Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Взгляни на дом свой, ангел 43 страница



— А если бы они спросили вас, мистер Раунтри?

— Я бы ответил правду, — сказал мистер Раунтри, снимая очки.

— Но они разожгли большой костёр, мистер Раунтри.

— Это не играет никакой роли, — сказал мистер Раунтри, снова надевая очки.

Как благородно способны мы умереть за истину — в разговорах.

— Это был очень жаркий костёр, мистер Раунтри. Они сожгли бы вас, если бы вы не отреклись.

— И пусть бы сожгли, — сказал святой мученик Раунтри сквозь увлажнившиеся очки.

— Мне кажется, это было бы больно, — предположил Верджил Уэлдон. — Ведь даже маленький ожог болезнен.

— Кому хочется гореть на костре? — сказал Юджин. — Я бы сделал, как Галилей, — отрёкся бы.

— Я тоже, — сказал Верджил Уэлдон.

На их лицах над тяжеловесным хохотом класса — изломы весёлого злорадства.

И всё-таки она вертится.

 

 

— По одну сторону стола стояли объединённые силы Европы, по другую — Мартин Лютер, сын кузнеца.257

Голос жгучей страсти, потрясенной души. Это они могут запомнить и записать.

— Перед таким испытанием могла бы дрогнуть и самая сильная душа. Но ответ был мгновенным: Ich kann nicht anders — я не могу иначе. Это одно из величайших изречений истории.

Эта фраза, пускаемая в ход уже тридцать лет, сувенир Гарварда и Йеля; Ройса258 и Мюнстербурга259. Жонглировать словами Уэлдон научился у тевтонов, но поглядите-ка, как жадно класс лакает всё это. Он не хочет, чтобы они читали, — а вдруг кто-нибудь обнаружит лоскутки, которые он надрал из всех философов от Зенона до Иммануила Канта. Пёстрое лоскутное одеяло трёх тысяч лет, насильственное сочетание непримиримого, суммирование всей человеческой мысли в его старой голове. Сократ роди Платона. Платон роди Плотина. Плотин роди Блаженного Августина… Кант роди Гегеля. Гегель роди Верджила Уэлдона. Здесь мы останавливаемся. Родить больше нечего. Ответ на всё сущее в Тридцати Общедоступных Уроках. И как они все уверены, что нашли этот ответ!

А сегодня они потащат к нему в кабинет свои тупые души, будут изливать бесплотные признания, будут корчиться в наспех состряпанных пытках духа, исповедоваться в борьбе с собой, которой никогда не вели.

— Чтобы так поступить, нужен характер. Для этого требовался человек, которого не мог сломить никакой нажим. Вот этого-то я и хочу от своих мальчиков! Я хочу, чтобы они побеждали! Я хочу, чтобы они впитывали отрицание самих себя. Я хочу, чтобы они хранили чистоту, как зубы гончей.



Юджин сморщился и оглянулся вокруг на лица, исполненные решимости отчаянно бороться за моногамию, политическую программу своей партии и осуществление воли большинства.

И баптисты боятся этого человека! Почему? Он обрил бакенбарды с их бога, но в остальном он только научил их голосовать за кандидатов их партии.

Вот он, Гегель хлопкового Юга!

 

 

В те годы, когда апрель был юной зелёной дымкой или когда весна раскрывалась в спелой зрелости, Юджин часто уходил из Пулпит-Хилла и ночью и днём. Но ему больше нравилось уходить по ночам и бежать по прохладным весенним просторам, полным росы и звёздного света, под необъятными песками луны в ряби облаков.

Он отправлялся в Эксетер или Сидней; иногда он уезжал в маленькие городки, в которых никогда раньше не бывал. Он регистрировался в гостиницах как «Роберт Геррик», «Джон Донн», «Джордж Пиль"260, «Уильям Блейк» или «Джон Милтон». И никто ни разу ничего не сказал ему по этому поводу. Жители этих городков носили и такие имена.

Иногда в гостиницах со скверной репутацией он с тёмным жгучим злорадством регистрировался как «Роберт Браунинг», «Альфред Теннисон» и «Уильям Вордсворт».

Однажды он зарегистрировался как «Генри У. Лонгфелло».

— Меня не проведёшь, — сказал портье с жёсткой недоверчивой усмешкой. — Это фамилия писателя.

Его томила беспредельная, странная жажда жизни. Ночью он прислушивался к миллионоголосому завыванию маленьких ночных существ, к огромной задумчивой симфонии мрака, к звону далёких церковных колоколов. И его мысленный взгляд все ширился и разбегался кругами, вбирая в себя залитые луной луга, грезящие леса, могучие реки, катящие свои воды во мраке, и десять тысяч спящих городов. Он верил в бесконечно богатое разнообразие городов и улиц; он верил, что в любом из миллионов жалких домишек таится странная погребённая жизнь, тончайшая сокрушённая романтика, что-то тёмное и неведомое. Когда проходишь мимо дома, думал он, то именно в этот миг там внутри, быть может, кто-то испускает последний вздох, быть может, любовники лежат, сплетаясь в жарком объятии, быть может, там совершается убийство.

Он испытывал жесточайшее разочарование, словно его не допускали на пышное пиршество жизни. И вопреки благоразумию, он решал пренебречь требованиями обычаев и заглянуть внутрь. Подгоняемый этой жаждой, он внезапно мчался прочь из Пулпит-Хилла и, когда сгущались сумерки, рыскал по тихим улицам окрестных городков. Наконец, отбрасывая путы сдержанности, он быстро поднимался на какое-нибудь крыльцо и звонил. Затем, кто бы ни выходил к нему, он прислонялся к стене и, схватившись рукой за горло, говорил:

— Воды! Ради бога, воды! Мне плохо!

Иногда это были женщины, соблазнительные и улыбающиеся, — они догадывались об уловке, но не хотели его прогонять; иногда это были женщины, способные к состраданию и нежности. Тогда, выпив воду, он мужественно и виновато улыбался удивлённым сочувственным лицам и бормотал:

— Извините меня. Это случилось неожиданно… обычный приступ. Не к кому было обратиться. У вас горел свет.

Тогда они спрашивали его, где его друзья.

— Друзья! — Он дико и мрачно оглядывался по сторонам. Затем с горьким смехом он говорил: — Друзья! У меня их нет! Я здесь чужой.

Тогда они спрашивали, чем он занимается.

— Я плотник,261 — говорил он, странно улыбаясь.

Тогда они спрашивали, откуда он приехал.

— Издалека. Очень издалека, — говорил он многозначительно. — Вы не знаете этого места.

Затем он вставал и оглядывался с величием и состраданием.

— Теперь я должен идти, — таинственно говорил он. — Мне предстоит ещё долгий путь. Да благословит вас бог! Я вам чужой, а вы приютили меня. Сын человеческий встречал не столь радушный приём.

Иногда он звонил в дверь и робко спрашивал:

— Это дом номер двадцать шесть? Меня зовут Томас Чаттертон. Мне нужен джентльмен по фамилии Колридж… мистер Сэмюэл Т. Колридж. Он живёт здесь?.. Нет?.. Простите. Да, двадцать шесть, я совершенно уверен… Благодарю вас… Я ошибся… Проверю по телефонной книге.

Но что, думал Юджин, если однажды на одной из миллиона улиц жизни я действительно его найду?

Это были золотые годы.

 

Гант и Элиза приехали на выпускной вечер. Он нашёл им комнаты в городке; наступил июнь — жаркий, зелёный, яростно и томно южный. Студенческий городок был зелёной духовкой; выпускники разгуливали потными парами; прохладные хорошенькие девушки, никогда не потевшие, съезжались, чтобы посмотреть, как их поклонники будут получать дипломы, и чтобы потанцевать; по университету смущённо и немо водили родителей.

Университет был очаровательным и опустевшим. Большинство студентов, кроме кончавших, разъехалось. Воздух был пропитан свежей чувственной жарой, тёмно-зелёным блеском тяжёлой листвы, тысячью запахов плодоносящей земли и цветов. Молодыми людьми владела лёгкая печаль, безотчётное возбуждение, ликующая радость.

На этой великолепной сцене Гант, который на три дня покинул свой смертный склеп, увидел своего сына Юджина. Он приехал, вновь вырванный к жизни из могилы. Он увидел своего сына царящим в ореоле насыщенного ощущения начала нового пути, и его сердце воспряло из праха. На тронной лужайке под огромными деревьями, в кольце из торжественно серьёзных сокурсников и их родных, Юджин прочёл стихотворение курса («О матерь бесчисленных наших надежд»). Затем произнёс речь Верджил Уэлдон — с проникновенной хрипотцой, глубокомысленно, торжественно-печально, и Живая Истина переполнила их сердца. Это было Великое Словоизлияние. Будьте верны! Будьте чисты! Будьте безупречны! Будьте мужчинами! Впитывайте отрицание! Мир нуждается в этом. Никогда ещё жизнь не была столь достойной. За всю историю. Ни один другой курс не был столь многообещающ, как. Среди прочих достижений редактор газеты поднял моральный и интеллектуальный уровень штата на два дюйма. Университетский дух! Характер! Служение! Способность руководить!

Лицо Юджина стало тёмным от гордости и радости — там, в этом прелестном диком уголке. Он не мог говорить. Мир был пронизан сиянием; жизнь нетерпеливо ждала его объятий.

Элиза и Гант внимательно слушали все песни и речи. Их сын был здесь великим человеком. Они видели и слышали, как он говорил перед своим курсом в парке и потом, при получении диплома, когда объявили о его призах и наградах. Его наставники и товарищи говорили с ними о нём и прочили ему «блестящую карьеру». Элизу и Ганта коснулось обманчивое золотое сияние юности. На миг они поверили, что всё возможно.

— Ну, сын, — сказал Гант, — остальное зависит от тебя. Я верю, что ты прославишь своё имя. — Он неуклюже положил большую сухую ладонь на плечо своего сына, и на мгновение Юджин увидел в мёртвых глазах тёмность старой умбры и ненайденного желания.

— Гм! — начала Элиза с дрожащей шутливой улыбкой. — Как бы у тебя голова не закружилась от всех этих похвал. — Она взяла его руку в свои шершавые тёплые ладони. Её глаза вдруг увлажнились.

— Ну, сын, — сказала она торжественно, — я хочу, чтобы ты продолжал и постарался стать кем-то. Ни у кого из остальных не было таких возможностей, и я надеюсь, ты сумеешь ими воспользоваться. Твой папа и я сделали всё, что могли. Остальное зависит от тебя.

На миг исполнясь отчаянной преданности, он взял её руку и поцеловал.

— Я воспользуюсь, — сказал он. — Обязательно.

Они робко глядели на его чужое тёмное лицо, пронизанное страстным и наивным пылом, и испытывали нежность и любовь к его юности и неведению. А в нём поднялись великая любовь и жалость к их странному неловкому одиночеству — какая-то страшная интуиция подсказывала ему, что он уже равнодушен к почестям и отличиям, которых они желали ему, а те, которых он желал себе, лежали за пределами их шкалы ценностей. И перед этим видением жалости, утрат и одиночества он отвернулся, вцепляясь худой рукой себе в горло.

 

 

Всё кончилось. Гант, который под воздействием радостного возбуждения во время церемонии почти обрёл былую бодрость, снова впал в хнычущий маразм. Страшная жара обрушилась на него и сокрушила. Он с усталым ужасом думал о длинном жарком пути назад в горы.

— Боже милосердный! — хныкал он. — И зачем я только поехал! О Иисусе, как я ещё раз выдержу этот путь! Я не вынесу! Я умру раньше, чем доеду! Это страшно, это ужасно, это жестоко. — И он начинал жалобно всхлипывать.

Юджин проводил их до Эксетера и удобно устроил в пульмановском вагоне. Сам он оставался ещё на несколько дней, чтобы собрать накопившееся за четыре года имущество, — письма, книги, старые рукописи, всевозможный, никому не нужный хлам, так как он, по-видимому, унаследовал манию Элизы к слепому накоплению. Деньги он швырял и не умел их беречь, но зато сберегал всё остальное, даже когда его дух изнемогал от душной и пыльной томительности прошлого.

— Ну, сын, — сказала Элиза в спокойную минуту перед отходом поезда. — ты уже решил, что собираешься делать дальше?

— Да, — сказал Гант, облизывая большой палец. — Ведь с этих пор тебе придётся самому о себе заботиться. Ты получил самое лучшее образование, какое можно получить за деньги. Остальное зависит от тебя.

— Мы поговорим об этом через несколько дней, когда я приеду домой, — сказал Юджин. — Я всё вам тогда скажу.

К счастью, поезд тронулся, и, быстро поцеловав их обоих, он побежал к выходу.

Ему нечего было им сказать. Ему было девятнадцать лет, он кончил университет, но он не знал, что будет делать дальше. План отца, желавшего, чтобы он изучал право и «занялся политикой», был забыт ещё со второго курса, когда он понял, что право его не интересует. Семья смутно чувствовала, что он не укладывается в рамки, — «свихнутый», как они выражались, — что склонности у него непрактичные, или «литературные».

Не задаваясь чётким вопросом — почему, они чувствовали всю нелепость попытки облечь эту мчащуюся прыжками фигуру с тёмным диким лицом в сюртук и узкий галстук; он существовал вне деловых предприятий, торговли и права. Ещё более смутно они относили его к книжникам и мечтателям. Элиза говорила, что он — «учёный», а он им не был. Он просто был блестящ во всём, что питало его жажду. И туп, небрежен и равнодушен во всём, что её не касалось. Никто не представлял себе ясно, чем он будет заниматься дальше, — и он сам меньше всех, — но семья, вслед за его товарищами, неопределённо и убедительно говорила о «журналистской карьере». Это означало работу в газете. И каким бы малоудовлетворительным это ни было, их неизбежный вопрос на время утонул в дурманном блеске его университетских успехов.

Но Юджина не тревожила мысль о цели. Он обезумел от экстаза, какого ещё не знал. Он был кентавром, лунноглазым, дикогривым, исступленно жаждущим золотого мира. По временам он разучивался говорить связно. Разговаривая с людьми, он вдруг испускал восторженное ржание прямо в их удивлённые лица и уносился прыжками прочь с лицом, искажённым бессмысленной радостью. Он, повизгивая, мчался по улицам и по дорожкам парка, вне себя от экстаза тысяч невысказанных желаний. Мир лежал перед ним, предлагая себя, — полный богатых городов, золотых виноградников, великолепных побед, прекрасных женщин, полный тысяч неизведанных и чудесных возможностей. Ничего скучного и тусклого. Ещё не были открыты дальние зачарованные берега. Он был молод и не мог умереть — никогда.

Он вернулся в Пулпит-Хилл и провёл три восхитительно одиноких дня в опустевшем университете. Ночами он бродил по безлюдному парку под необыкновенными лунами поздней пышной весны, он дышал тысячью благоуханий деревьев, травы и цветов, тысячью благоуханий обильного соблазнительного Юга; и, думая о своём отъезде, он испытывал сладостную печаль и видел в лунном свете тысячи призрачных образов тех юношей, которых он знал и которые больше не вернутся.

А днём он разговаривал с Верджилом Уэлдоном. Старик был обаятелен, полон мудрого дружеского расположения, доверия равного к равному, мягкого юмора. Они сидели под огромными деревьями его сада и пили ледяной чай. Юджин думал о Калифорнии, Перу, Азии, Аляске, Европе, Африке, Китае. Но заговорил он о Гарварде. Для него это слово было не названием университета, это было заклинание, полное могучих чар, богатство, элегантность, радость, гордое одиночество, плодоносные книги и золотое пиршество мысли; это было колдовское название, как Каир или Дамаск. И он почему-то чувствовал, что оно даёт причину, плодотворную цель его буйному экстазу.

— Да, — с одобрением сказал Верджил Уэлдон. — Это наиболее подходящее место для вас, мистер Гант. Остальных это не касается — они уже готовы. Но ум, подобный вашему, не следует вырывать ещё зелёным. Вы должны дать ему время дозреть. И там вы найдёте себя.

И он чарующе говорил о прекрасной свободной жизни духа, о монастырском уединении учёного, о богатой культуре Бостона и о еде.

— Там вам предлагают еду, которую можно есть, мистер Гант, — сказал он. — Она позволит вашему интеллекту работать в полную силу.

И он начал говорить о своих собственных студенческих годах там и о великих именах Ройса, Эверетта262 и Уильяма Джеймса263.

Юджин со страстной преданностью смотрел на величественную старую голову — спокойную, мудрую, ободряющую. В миг прозрения он увидел, что для него это был последний герой, последний из тех гигантов, кому мы отдаем веру нашей юности, как дети, не сомневаясь, что их спокойное суждение может разрешить загадку наших собственных жизней. Он верил (и знал, что никакой дальнейший опыт не заставит его разувериться в этом), что одна из величайших жизней его времени тихо развёртывалась к своему концу в этом маленьком университетском городке.

О мой старый софист! — думал он. Что все старые философии, которые ты брал взаймы и кроил по собственному вкусу, что они тебе, который был больше их всех? Что наука о мысли тебе, кто был сама Мысль? Что, если твоя древняя метафизическая игра так и не коснулась тёмных джунглей моей души? Ты думаешь, ты заменил бога моего детства своим Абсолютом? Нет, ты только заменил его бороду на усы и добавил холодный блеск демонских ястребиных глаз. Для меня ты был выше добра, выше истины, выше праведности. Для меня ты был достаточным отрицанием всего, чему учил. Что бы ты ни делал, было — уже в силу того, что оно делалось, — верным. И теперь я покидаю тебя на троне памяти. Больше ты не увидишь, как моё тёмное лицо пылает на твоих скамьях; память обо мне смешается с другими воспоминаниями и раздробится; новые юноши явятся заслуживать твоё благоволение и похвалы. Но ты? Вовеки тот же, не выцветающий, яркий, мой владыка.

И тут, пока старик ещё говорил, Юджин внезапно вскочил на ноги и крепко сжал худую руку в своих руках.

— Мистер Уэлдон! — сказал он. — Вы великий человек! Я никогда вас не забуду!

Затем, повернувшись, он слепо бросился прочь по дорожке.

 

 

Он всё ещё медлил, хотя его багаж был уже давно сложен. С отчаянной болью расставался он с Аркадскими кущами, где познал так много радости. По ночам он бродил по опустевшему парку, тихо разговаривая до утра с несколькими студентами, которые так же, как и он, почему-то медлили среди призрачных зданий, среди фантомов утраченных друзей. Он не мог решиться уехать навсегда. Он говорил, что вернётся осенью на несколько дней, а потом будет приезжать хотя бы раз в год.

Затем в одно жаркое утро, подчиняясь внезапному порыву, он уехал. Когда машина, увозившая его в Эксетер, рыча, мчалась по извилистой улице под жаркой зелёной лиственностью июня, он услышал, словно из морских глубин сна, слабо-далёкие гармоничные удары университетского колокола. И внезапно ему показалось, что все утоптанные дорожки гудят под ногами утраченных юношей — и его самого в их числе, — бегущих на занятия. Затем дальний колокол замер и бегущие фантомы скрылись в забвении.

Вскоре автомобиль прорычал мимо дома Верджила Уэлдона, и Юджин увидел, что старик сидит под своим деревом.

— До свидания! — крикнул он. — До свидания!

Старик встал со спокойным жестом прощания — медленным, безмятежным, красноречиво нежным.

Затем, пока Юджин ещё смотрел назад, автомобиль, рыча, поднялся на гребень холма и покатил под крутой уклон к жаркой, опалённой равнине внизу. Но когда утраченный мир скрылся из его глаз, Юджин испустил пронзительный крик тоски и боли, потому что он знал, что колдовская дверь закрылась за ним и что он никогда не вернётся сюда.

 

 

Он видел огромную пышную громаду гор в сочных волнах зелени — испещрённую тенями далёких облаков. Но он знал, что это конец.

Далеко-лесная звенела песнь рога. Его преисполняла дикая жажда освобождения: необъятные просторы земли расстилались перед ним бесконечным соблазном.

Это был конец, конец. Это было начало путешествия, поиска новых стран.

Гант был мёртв. Гант жил жизнью в смерти. В большой задней комнате в доме Элизы он ждал смерти, побеждённый и сломленный, влача полужизнь обиженных воспоминаний. С жизнью его связывала истлевшая нить — труп, освещаемый редкими вспышками сознания. Внезапная смерть, под угрозой которой они жили так долго, что она утратила всякий смысл, так и не поразила его. Она нанесла удар там, где они его совсем не ждали, — по Бену. И убеждение, которое пришло к Юджину в день смерти Бена, более полутора лет назад, теперь стало материализовавшейся реальностью. Величественный безумный уклад их семьи разрушился навсегда. Смерть брата уничтожила ту дисциплину, которая ещё объединяла их, кошмар бессмысленной гибели и утрат уничтожил в них надежду. С сумасшедшим фатализмом они отдались на волю свирепого хаоса жизни.

Все, кроме Элизы. В шестьдесят лет она была крепка телом и духом и торжествующе здорова. Она всё ещё управляла «Диксилендом», но временные постояльцы в нём сменились постоянными жильцами, а большую часть забот по ведению хозяйства она препоручила жившей там старой деве. Почти всё своё время Элиза отдавала операциям с недвижимостью.

За последний год она добилась полного контроля над собственностью Ганта и немедленно начала беспощадно распродавать её, не обращая внимания на его бормочущие протесты. Она продала старый дом на Вудсон-стрит за семь тысяч долларов — неплохая цена, сказала она, если учесть район. Но оголённый, ободранный, лишённый обвивавших его лоз, превратившийся в придаток к санаторию какого-то шарлатана для «нервных больных», плодоносный труд их жизни стал ничем. Именно в этом усматривал Юджин окончательный распад их семьи.

Кроме того, Элиза продала участок в горах за шесть тысяч долларов, а пятьдесят акров по дороге в Рейнолдсвилл за пятнадцать тысяч долларов и ещё несколько маленьких участков. И наконец, она продала мастерскую Ганта на площади за двадцать пять тысяч долларов синдикату, который собирался построить на её месте первый в городе «небоскрёб». С этим оборотным капиталом она начала «операции», плетя сложную паутину покупок, продаж и аренд.

Стоимость «Диксиленда» неимоверно возросла. Улица, которую она видела ещё четырнадцать лет назад, была проложена позади её владений. До золотой магистрали ей не хватило тридцати футов, но она купила эту полоску, без жалоб заплатив очень высокую цену. После этого она, сморщив губы в улыбке, отказалась продать «Диксиленд» за сто тысяч долларов.

Она была как одержимая. Она без конца говорила о недвижимости. Половину своего времени она тратила на переговоры с агентами по продаже земли — они толклись в доме, как мясные мухи. По нескольку раз в день она ездила с ними осматривать участки. По мере того как её земельные владения росли в количестве и стоимости, её скаредность всё больше начинала граничить с манией. Она громко ворчала, если в доме забывали погасить какую-нибудь лампу, и говорила, что её ждут разорение и нищета. Она ела, только если её угощали, и ходила по дому с чашкой жидкого кофе и коркой хлеба. Кое-как приготовленный скудный завтрак был всё, на что могли с уверенностью рассчитывать Люк и Юджин. Сердито посмеиваясь и фыркая, они ели его в тесной кладовке — столовая была отдана жильцам.

За Гантом ухаживала и кормила его Хелен. Она металась между домом Элизы и домом Хью Бартона в постоянном ритме бешеной энергии и апатии, гнева, истерики, усталости и равнодушия. У неё не было детей, и, по-видимому, ей предстояло остаться бездетной. Поэтому она надолго впадала в болезненную мрачность — во время таких периодов она одурманивалась частыми малыми дозами патентованных тонизирующих средств, лекарствами с высоким содержанием спирта, домашними винами и кукурузным виски. Её большие глаза становились тусклыми и мутными, большой рот был постоянно истерически напряжён, она щипала себя за длинный подбородок и разражалась слезами. Она говорила беспокойно, раздражённо, непрерывно, растрачивая и оглушая себя по воле истерзанных нервов бесконечным потоком сплетен, бессвязной болтовней о соседях, болезнях, докторах, больницах, смертях.

Невозмутимое спокойствие Хью Бартона иногда доводило её до исступления. По вечерам он сидел, не замечая её разглагольствований, сосредоточенно пожёвывая длинную сигару над своими схемами или выпуском «Систем» и «Америкен мэгезин"264. Эта способность уходить в себя вызывала в ней бешенство. Она не знала, что именно ей было нужно, но молчание, которым он отвечал на её злобное поношение жизни, приводило её в ярость. Она кидалась к нему, всхлипывая от злобы, вырывала журнал у него из рук и вцеплялась в его редеющие волосы длинными сильными пальцами.

— Отвечай, когда с тобой разговаривают, — кричала она, истерически захлебываясь. — Я не намерена сидеть здесь вечер за вечером и смотреть, как ты читаешь. Только подумать! Только подумать! — Она разражалась слезами. — С таким же успехом я могла бы выйти замуж за портновский манекен.

— Я же готов с тобой разговаривать, — кисло возражал он, — но ведь что бы я ни говорил, это тебя только раздражает. Что ты хочешь, чтобы я сказал?

И действительно, казалось, что ей, когда она бывала в таком настроении, угодить вообще невозможно. Она сердилась и раздражалась, если с ней во всём послушно соглашались, но возражения или молчание раздражали её не меньше. Её выводили из себя простые замечания о погоде или старательно нейтральные мнения.

Иногда ночью она принималась истерически рыдать в подушку и яростно кричала своему супругу:

— Уходи от меня! Убирайся! Пошёл вон! Я тебя ненавижу!

Он послушно вставал и спускался вниз, но прежде чем он успевал дойти до гостиной, она уже со страхом звала его обратно.

Она по очереди осыпала его то поцелуями, то ругательствами; материнскую нежность, которая душила её, потому что у неё не было ребёнка, она отдала грязной дворняжке, которая как-то вечером забрела к ним полумёртвая от голода. Это был злобный маленький пёс, белый с чёрным, свирепо скаливший зубы на всех, кроме хозяина и хозяйки. На отборном мясе и печёнке он скоро разжирел и ходил вперевалку, спал он на бархатной подушке и ездил с ними в машине, рыча на прохожих. Хелен душила собачонку поцелуями и шлепками, сюсюкала с ней, как с младенцем, и ненавидела всех, кому не нравилась злобность дворняжки. Но большую часть своего времени, любви и бешеной энергии она отдавала отцу. Её ожесточение против Элизы ещё усилилось — мать вызывала в ней жгучее раздражение, часто переходившее в ненависть. Она могла поносить её часами.

— По-моему, она сошла с ума. Как ты думаешь? Иногда я думаю, что нам следовало бы установить над ней опёку. Ты знаешь, что я покупаю для них чуть ли не всю еду? Знаешь? Если бы не я, он умер бы от голода у неё на глазах. Ты ведь знаешь, что так оно и было бы? Она стала такой скрягой, что не покупает еду даже для себя. Боже великий! — крикнула она в ярости. — Разве моё дело заботиться об этом! Ведь он её муж, а не мой! По-твоему, это справедливо? Справедливо? — Она почти плакала от бешенства.

Она набрасывалась и на Элизу:

— Мама, ради бога! Неужели ты допустишь, чтобы бедный старик умер от отсутствия ухода? Неужели ты так никогда и не поймёшь, что папа больной человек? Ему необходимо хорошее питание и присмотр.

А Элиза, смущённая и расстроенная, отвечала:

— Да что ты, детка! О чём это ты? Я сама отнесла ему глубокую тарелку овощного супа на завтрак — он съел всё, не останавливаясь… «Пф! мистер Гант, — сказала я (просто чтобы подбодрить его). — Я не верю, что человек с таким аппетитом может быть болен. Вот что…» — сказала я…

— О, ради всего святого! — злобно кричала Хелен. — Папа больной человек. Неужели ты никогда не поймёшь этого? Смерть Бена, казалось, должна была бы нас чему-то научить… — Её голос срывался на исступленный визг.

Гант был привидением в жёлто-восковых тонах. Его болезнь, которая разметала свои ветви почти по всему его телу, придала ему почти прозрачную хрупкость. Его сознание ушло от жизни в смутную страну теней — он устало и равнодушно слушал разражавшиеся вокруг него скандалы, стонал и плакал, когда чувствовал боль, холод и голод, и улыбался, когда ему было тепло и удобно. Теперь его два-три раза в год возили в Балтимор лечить радием; после каждой поездки наступал короткий период улучшения, но все знали, что это ненадолго. Его тело было гнилой тканью, которая каким-то чудом ещё не расползлась.

Тем временем Элиза говорила только о недвижимости, продавала, покупала, приценивалась. Свои сделки она с сумасшедшей старательностью хранила в секрете; в ответ на вопросы она хитро улыбалась, многозначительно подмигивала и поддразнивающе хмыкала.

— Я не всё говорю, что знаю, — отвечала она.

Этим она нестерпимо разжигала горькое любопытство дочери, так как, несмотря на все злобные насмешки, Хелен, как и Хью Бартон, тоже заразилась манией стяжательства; в глубине души они уважали мнение Элизы и советовались с ней об участках, в которые Хью Бартон вкладывал все свободные деньги. Но когда Элиза отказывалась рассказывать о своих операциях, Хелен истерически кричала:

— Она не имеет права так поступать! Ты же знаешь, что не имеет! Всё это принадлежит и папе. Если она сейчас вдруг умрёт, нельзя будет найти никаких концов. Никто не знает, что она сделала — что она продаёт, что покупает. По-моему, она и сама не знает. Все записи, документы и бумаги она прячет по коробочкам и ящичкам.

Её недоверие и опасения были так велики, что, к большому неудовольствию Элизы, она за год-два до этого уговорила Ганта составить завещание: он оставил по пять тысяч долларов каждому из детей, а всё остальное жене. И в конце этого лета она убедила его назначить душеприказчиками двух людей, честности которых она доверяла: Хью Бартона и Люка Ганта.

Люку, который после увольнения из флота стал коммивояжером и продавал электрические движки фермерам в горах, она сказала:

— Мы с тобой всегда принимали к сердцу интересы семьи и не получили за это ничего. Мы вели себя щедро и благородно, а всё в конце концов достанётся Стиву и Юджину. Джин получал всё, а мы — ничего. Теперь он намерен поступить в Гарвард. Ты слышал?

— Его в-в-величество! — иронически сказал Люк, — А кто будет п-п-платить по счетам?

Вот так, пока лето шло на убыль, над медленным ужасом смерти Ганта разыгрывалась безобразная война алчности и ненависти. Из Индианы приехал Стив — через четыре дня он уже обезумел от виски и веронала. Он начал ходить за Юджином по всему дому, он зловеще загонял его в угол, воинственно хватал его за плечо и, обдавая его отвратительной желтой вонью, принимался говорить вызывающе и плаксиво:


Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 31 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.022 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>