Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

В настоящий сборник вошли ранее не публиковавшиеся работы Ханны Арендт, написанные ею в последнее десятилетие ее жизни. В них она обращается к фундаментальным вопросам, касающимся природы зла и 10 страница



Второй этап рассмотрения нашей проблемы приходится на философию Августина. Решительная догадка, выведшая его за пределы формулировок Павла, состояла в том, что двойная природа человека, одновременно плотская и духовная -это не та причина, по которой воля оказывается в ловушке. Воля сама по себе -душевная способность, и ее власть по отношению к телу абсолютна: "Ум приказывает телу, и тело моментально повинуется; ум приказывает самому себе и встречает сопротивление". Следовательно, во власти воли над теми плотскими феноменами, что приводили в отчаяние Павла, Августин совершенно уверен: "Нельзя представить ничего другого, столь же нам подвластного, как действовать, когда на то наша воля. Соответственно, ничто не подвластно нам столь же, как сама воля". (Retractationes, 1.8.3 и De libero arbitoro, 3.2.7) Однако, в виду этого сопротивления воли самой себе, Павел знал, о чем говорил. Такова сама природа воли, что она "отчасти волит, отчасти не волит", ведь если бы воля не встречала отпор со стороны самой себя, ей не приходилось бы произносить приказы и требовать повиновения. Но "она не вкладывает себя целиком в свое воление, а следовательно, и в приказ. Она приказывает лишь в меру силы воления, и приказ не выполняется, если нет сильного воления... Если бы она была целостной, не надо было бы и приказывать: всё уже было бы исполнено. А следовательно: одновременно волить и не волить - это не чудовищное явление... [ведь] имеются две воли" ("Исповедь", 8.9). Другими словами, воля сама по себе расколота надвое, и не только в том смысле, что я отчасти имею волю к добру, отчасти - к злу, словно бы во мне состязались два противоположных принципа, и я был полем битвы. То же самое имеет место и тогда, когда "обе воли плохие", как, например, в случае человека, воля которого - частью пойти в театр, частью пойти в цирк, и который, в-третьих, хочет обокрасть чужой дом, а в-четвертых, совершить прелюбодеяние, имея на все это возможность лишь сегодня. Вы, конечно, заметили, что здесь Августин вводит четыре воли, функционирующие одновременно, и мы не упустим случая отметить, что этот пример, как и многие другие, начинает очень сильно напоминать принятие решений, а принимать решения и изъявлять волю - это не одно и то же. Но если посмотреть на все душевные способности, приняв, как это делает Августин в восьмой книге "Исповеди", допущение о примате воли, то принятие решений (deliberation) явит себя как форма воления: "Там, где раздумья, там одна душа мечется между конфликтующими волями". Ясно, что сама воля в этих метаниях разделяется на три, четыре и более частей и приходит в полное оцепенение.



В следующей лекции мы продолжим эту тему, но пока лишь отметим следующее: мы открыли еще одну человеческую способность, которая расколота надвое, не потому, что ей противостоит какая-то совершенно иная часть человеческой природы, но потому, что по самой своей сути она может су-

в самом себе" ("Исповедь", 8.ю). Это ego, ego егат (это был я, действительно я), должно быть, напомнило вам Сократово "Лучше быть в разногласии со всем миром, чем с Одним человеком -с самим собой". Но даже несмотря на то, что я-есть-я, имеются две воли, одна волит и приказывает, одна сопротивляется и волит противоположного, а потому "одновременно волить и не волить - это не чудовищное явление". Это, возможно, не чудовищно, и это не соперничество противоположных принципов, как было бы, будь у нас "два ума, один добрый, а другой - злой". Конфликт возникает лишь тогда, когда воля начинает действовать, но не раньше. Такова природа воли. Но это конфликт, а не молчаливое сообщение с самим собой. Я опять же двое в одном, но теперь, чтобы я ни делал, даже если я веду себя очень хорошо или очень плохо, это сопровождается конфликтом. Это доказывается тем, что то же самое происходит, когда "обе воли плохие". Проблема всегда в том, как иметь "целостную волю", -когда я "говорил... я уже принимал решение, собирался его осуществить и не осуществлял". Теперь мы имеем дело с четырьмя волями, и все они действуют одновременно, парализуют друг друга, "остаются в напряженном ожидании".

Здесь встает вопрос: с чего было Богу давать мне волю? Обратимся к De iibero arbitrio. Вопрос стоит двояко: зачем было давать волю, если для преодоления затруднений, которые человек сам себе создал, требуется благодать? И зачем было давать свободную волю, если с помощью нее мы можем грешить? Открыто ставится только второй вопрос. Ответ в том, что без свободной воли мы не могли бы жить правильно.

Встает другой вопрос: почему было не дать какую-нибудь другую способность? Способность, которую невозможно использовать неправильно, скажем, справедливость? (2.18) Ответ в том, что правильные поступки невозможны иначе, чем посредством осуществляемого волей свободного выбора. Иными словами, только воля всецело в нашей власти, только сила воли делает нас самим собой. Или так (1.12): воля потому есть такое великое благо, что для того, чтобы иметь ее, нужно всего лишь волить этого: velle solum opus est ut habea- tur. Или: именно с помощью воли мы заслуживаем счастли-

ществовать только как двое в одном (впрочем, этот раскол внутри самой воли есть спор, а не диалог). Ведь если бы воля была, наоборот, одна, она была бы ни к чему, что означает, что ей было бы некому приказывать. Следовательно, самый важный способ, каким воля себя выражает,-это отдача приказов. Но получается, что воля, чтобы ей подчинялись,

вой или несчастливой жизни. Из чего следует, что если воля человека состоит в том, чтобы его воля была правой, то нечто настолько великое достается ему настолько легко, что обладание предметом воли есть не что иное, как факт воле- ния этого предмета. Но если воля разделена в себе, то не может ли быть, что такова ее природа - порождать это движение к плохому; и если это так, то не грешим ли мы в силу своей природы, а значит по необходимости? Ответ, быть может, и утвердителен, но как тогда объяснить тот факт, что мы осуждаем и воздаем похвалы? Ведь слугой желания ум делает не что иное, как его собственная воля; не желание делает его таким и не слабость. Последний вопрос: если наши плохие поступки добровольны, как это согласуется с божественным предвиденьем? Ответ в том, что Бог не является автором всего, что он знает. Своим предвиденьем он нас не принуждает.

В разделах 3*5"3Л7 диалог превращается в монолог. Затруднение стало настолько серьезным, что Августин считает необходимым сказать: грешные души никогда не должны провоцировать нас на то, чтобы сказать, что лучше бы их вовсе не было или что они должны быть не такими, какие они есть. (Вспомните skandalon Иисуса [Лк. 17:2]: предательство и обида малых сих, т. е. тех, кто в нашей власти.) С точки зрения Августина, это все равно, как если мы этого волили. А ответ в том, что бытие -это такое благо, что мы не можем во- лить, чтобы его не было; мы не можем мыслить ничто. Собеседник возвращается в главе 17: "Я спрашиваю о причине воли". Но разве это не вопрос ad infinitum? "Если мы найдем эту причину, не продолжишь ли ты вопросом о ее причине?" Ибо вопрос неправилен. Воля это единственное, у чего не может быть причины, предшествующей ему самому. Что могло бы быть причиной воли, которая предшествовала бы воле? Ведь либо воля есть своя собственная причина, либо она не есть воля. Здесь нас ставят перед простым фактом. После чего Августин переходит к главе "Послания к римлянам" и i лаве "Послания к Галатам". А философская дискуссия оканчивается (Arendt Н. Basic Moral Propositions).

вынуждена в то же время согласиться подчиняться, стать волей к подчинению, так что этот раскол имеет место не между двумя равными, партнерами в диалоге, но между тем, кто отдает приказы, и тем, кто подчиняется. Поскольку никто не любит подчиняться, и поскольку воля, расколотая исключительно внутри себя самой, не имеет никакой власти, которая позволила бы принудить к исполнению ее приказов, помимо той, что заключена в ней самой, то, похоже, вполне естественно, что она всегда будет до последнего встречать сопротивление. Наконец, в то время как ум раскалывается надвое в мыслительной деятельности, для которой форма диалога подходит, наверное, лучше всего, в случае с волей все обстоит совсем иначе. Воля предназначена для того, чтобы приводить нас в действие, а для этих целей мы должны быть Одним и никак иначе. Другими словами, та воля, что разделена и противостоит сама себе, хуже подходит для действия, тогда как тот ум, что разделен внутри себя, лучше подходит для раздумий. Если природа воли, действительно, такова, что же доброго может сделать такая воля? И в то же время разве можно вообще прийти в действие без воления?

IV

Наш анализ сократической морали дал одни только негативные результаты и позволил нам узнать только то, при каких условиях мы гарантированно не поступаем неправильно, а именно: надо не быть в разногласии с самим собой, даже если для этого придется быть в разногласии со всем миром. Сократическая формула основывалась на разуме, причем на разуме не как на прикладном рассудке или созерцании, способности видеть глазами ума некие истины откровения, а на разуме как деятельности мышления. Ничто в этой деятельности не указывало на то, что от нее может исходить толчок к действию. Из этого мы сделали вывод, что важность этой формулы (в которой мы никогда не сомневались), ее значимость и практическое значение, ясно обнаруживается в чрезвычайных ситуациях, в кризисные времена, когда нас, так сказать, припирают к стенке. Мы говорили о "предельном феномене", или "пограничном объекте", не потому, что полагали, будто само мышление есть нечто в этом роде, а потому, что посчитали, что моральные аспекты мышления вторичны по отношению к самому мыслительному процессу, и что этот процесс, протекая в уединении, не может дать позитивных указаний для нашего поведения среди других.

Поэтому мы обратились к другой способности, к воле, которая со времен своего открытия в русле религии претендует на то, что именно на ее почве взрастают семена всякого действия, что именно она обладает властью решать, что делать, а не только чего не делать. И мы заметили, что если сократическая мораль, основанная на деятельности мышления, нацелена, главным образом, на избегание зла, то христианская этика, основанная на способности воли, всецело посвящена творению добра. Мы также заметили, что в сократической морали окончательным критерием несовершения неправильных поступков является самость и мое общение с самим собой, иными словами, все та же аксиома непротиворечивости, которая лежит в основании нашей логики и, по-прежнему, сохраняет свою видную роль у Канта, в его обосновании нехристианской, светской этики. Напротив, окончательным критерием творения добра оказалась самоотверженность, утрата интереса к себе. Мы обнаружили, что одной из причин такого неожиданного смещения акцентов могла быть не просто склонность, заставляющая любить ближнего, даже если он враг, но тот факт, что никто не может творить добро и знать об этом. "Пусть левая твоя рука не знает, что делает правая". Здесь, следовательно, недопустим тот раскол надвое, те двое в одном, которые имеют место в мыслительной деятельности. Немного утрируя, можно сказать так: если я хочу творить добро, то мне нельзя думать о том, что я делаю. Чтобы вывести этот вопрос из религиозного контекста, в котором он был первоначально сформулирован, процитирую особенно красивый и очень типичный отрывок из Ницше, который звучит словно поздний отголосок сказанного. Вот что говорит Ницше ("По ту сторону добра и зла", § 40):

Бывают события такого деликатного свойства, что их полезно засыпать грубостью и делать неузнаваемыми; бывают деяния любви и непомерного великодушия, после которых ничего не может быть лучше, как взять палку и отколотить очевидца: это омрачит его память. Иные умеют омрачать и мучить собственную память, чтобы мстить, по крайней мере, хоть этому единственному свидетелю. Стыдливость изобретательна. Не самые дурные те вещи, которых мы больше всего стыдимся... Я мог бы себе представить, что человек, которому было бы нужно скрыть что-нибудь драгоценное и легкоуязвимое, прокатился бы по жизненному пути грубо и кругло, как старая зеленая тяжело окованная винная бочка.

Кроме того, попутно всем этим рассуждениях, позволю себе напомнить о нашей, возможно, преждевременной попытке выяснить, каким могло бы быть определение зла, с одной стороны, согласно учению Сократа, а с другой -согласно проповеди и живому примеру Иисуса из Назарета. Согласно Сократу, неправильным было бы все, совершение чего стало бы для меня невыносимым, а преступником был бы тот, кто не годится для общения, особенно для мыслительного общения с самим собой. То же самое воззрение можно обнаружить в часто цитируемом афоризме Ницше: ""Я это сделал",-говорит моя память. "Я не мог этого сделать11,-говорит моя гордость и остается непреклонной. В конце концов память уступает" ("По ту сторону добра и зла", § 68). В нашем анализе мы оставим в стороне эту современную форму старого воззрения, в которой главным лекарством становится вытеснение из памяти (в античности с ее "душевным хозяйством" оно еще не было известно). Для нас решающую роль играет тот факт, что, как мы упоминали выше, именно способность запоминания удерживает от неправильных поступков. Мы видели, что используемый здесь критерий крайне субъективен в двух отношениях: что именно можно совершить и перенести, не теряя, как личность, внутренней целостности, зависит от конкретного индивида, от страны и от столетия. Но он субъективен еще и в том, что вопрос в конце концов сводится к тому, с кем я хочу быть вместе, а не к "объективным" правилам и эталонам. Я процитировала вам любопытные и любопытным образом согласные друг с другом утверждения Цицерона и Майстера Экхарта: первый заявляет, что предпочел бы заблуждаться вместе с Платоном, чем делить истинные взгляды с какими-то шарлатанами, а последний утверждает, что с куда большей готовностью окажется в аду с Богом, чем в раю без него. В популярной форме тот же подход выражен в римской пословице: "Quod licet Jovi non licet bovi" - что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку. Другими словами, что некто делает, зависит от того, кто он такой. Что дозволено одним, не дозволено другим, из чего следует, что быку может быть дозволено много такого, чего не дозволено Юпитеру.

Иисус определяет зло как "камень преткновения", skandalon, убрать который - вне человеческой власти; поэтому настоящий преступник предстает как человек, которому не следовало рождаться - "лучше было бы для него, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в море". В качестве критерия выступает теперь не самость и не вопрос о том, с чем она сможет жить, а с чем - не сможет, но поступки и самые разные последствия деяний. Skandalon - это то, что не в нашей власти исправить, будь то путем прощения или наказания, и что поэтому остается препятствием для всех дальнейших действий и поступков. А действующее лицо - это не кто-то, кого можно, как у Платона, преобразить путем наказания или, если ему уже не сделаться лучше, заставить страдать и тем самым сделать устрашающим примером для других; действующее лицо - оскорбитель мирового порядка как такового. Он, если воспользоваться другой метафорой Иисуса, подобен сорняку, "плевелам в поле", с которыми ничего нельзя поделать, кроме как уничтожить, сжечь в огне. Иисус нигде не говорит, что же это за зло, которое не может простить ни человек, ни Бог, а интерпретация skandalon, камня преткновения, как греха против Святого Духа, не особо проясняет дело - не считая того, что, согласно ей, это такое зло, которое я одобряю всем сердцем, совершаю охотно и по своей воле. На мой взгляд, эту интерпретацию трудно примирить с высказываниями из Евангелий, где вопрос о свободной воле еще не поднимается. Но нет никаких сомнений в том, что акцент здесь делается на вреде для сообщества, на возникновении опасности для всех.

Мне представляется очевидным, что это позиция человека действия в ее отличии от позиции человека, чье главное занятие и предмет интересов составляет мышление. Насколько мне известно, радикализм Иисуса в вопросе о зле -тем более впечатляющий, что он теснейшим образом переплетался с невероятным великодушием по отношению к преступникам всех сортов, включая прелюбодеев, блудниц, воров и мытарей -так никогда и не был поддержан ни одним из когда-либо касавшихся этого вопроса философов. Вспомним хотя бы Спинозу, для которого то, что мы называем злом - не более чем аспект, в котором несомненная благость всего, что есть, явлена человеческому глазу; или Гегеля, в чьей философии зло как негативное есть великая сила, движущая диалектикой становления, а злодеи оказываются отнюдь не плевелами среди зерен, но, скорее, наоборот, полевыми удобрениями. Оправдание зла (в двояком смысле: как несчастья и как дурной натуры) всегда было одной из трудных задач метафизики. Философы в традиционном смысле, те, кто стоял перед проблемой бытия в целом, всегда считали своим долгом найти и постулировать надлежащее место для всего, что есть. Для обобщения этой составляющей нашей проблемы обращусь еще раз к Ницше, который писал ("Воля к власти", § 293): "Понятие "неприемлемый поступок11 \verwerjliche Handlung\ представляет значительные трудности. Ничто из всего, что вообще происходит, не может быть само по себе неприемлемо: ибо нельзя хотеть, чтобы его не было, потому что все отдельное так связано с целым, что хотеть исключить что-нибудь - значит исключить все. Один неприемлемый поступок означает -мир вообще неприемлем". Понятие, о котором здесь говорит Ницше, понятие о том, что некому событию или некой личности можно сказать безоговорочное "нет" ("Этого не должно было случаться"; "Он не должен был рождаться"), действительно вызывало у всех философов отторжение. И когда Ницше заявляет, что "для открытия известных частей истины несчастные и дурные пользуются большими преимуществами, имеют большие шансы на успех" ("По ту сторону добра и зла", § 39), то он и сам двумя ногами стоит на почве этой традиции, разве что переводит довольно абстрактные идеи своих предшественников на язык очень точных определений. То, что в его собственных глазах (это все-таки были глаза сына протестантского пастора) подобные утверждения выглядели еретическими,- это другой вопрос. Впрочем, он выходит-таки за пределы традиции, когда в том же афоризме упоминает "дурных людей, которые счастливы - тот род людей, о которых моралисты умалчивают". Быть может, это и не особо глубокое наблюдение, и Ницше, похоже, никогда к нему не возвращался, но оно бьет в самое сердце проблемы, по крайней мере, в ее традиционной формулировке.

Ведь когда я в ходе последней лекции говорила, что согласно традиционной философии именно воля, а не разум и не желание, приводит человека в действие, это было правдой лишь наполовину. Конечно, как мы видели, воля понимается как арбитр в спорах желаний или в спорах разума и желаний, и в этом качестве она должна быть свободной, то есть не определяемой ни разумом, ни желанием. И, как не раз отмечалось со времен Августина и Дунса Скота, со времен Канта и Ницше, либо воля - свобода, либо ее не существует; она должна быть "исчерпывающей причиной самой себя" (Дунс Скот), ведь если вы припишите ей какую-то причину, то немедленно уйдете в бесконечный регресс причин, всякий раз спрашивая, какова причина очередной причины. Августин отметил это в De li- bero arbitrio (З-1?)- Эта душевная способность была открыта Павлом и исследована Августином, и с тех пор она получила такое множество интерпретаций, как ни одна другая человеческая способность. Но и вопрос о том, действительно ли она существует, обсуждался куда больше, чем вопрос о существовании разума, желания или любой другой нашей способности. Парадокс вкратце таков: только открыв волю как пристанище человеческой свободы, люди обнаружили, что могут быть несвободны даже в отсутствие принуждения со стороны сил природы, судьбы или собственных сотоварищей. Конечно, всегда было известно, что человек может быть рабом своих желаний, а умеренность и самообладание- признаки свободного человека. Тем, кто не знал, как с собой совладать, с осуждением приписывали рабскую душу - так же, как и тем, кто после военного поражения, вместо того чтобы совершить самоубийство, позволял взять себя в плен и продать в рабство. Поддавался и менял свой статус тот, кто был трусом или глупцом. Проблема, как мы видели, возникла тогда, когда было открыто, что, независимо от внешних обстоятельств, волеизъявление и мощь -это не одно и то же. Более того, немощь волеизъявления - это не то, что имеет место, когда парализованный человек говорит "Я хочу двигать своими конечностями, но не могу", то есть когда тело сопротивляется уму. Наоборот, дилеммы воли становятся очевидны лишь тогда, когда ум говорит себе, что делать. Это изображается как раздробленность воли, которая одновременно волит и не волит. Тем самым вопрос состоит в том, можно ли назвать меня свободным, если я, не будучи принуждаем ни другими, ни необходимостью, делаю то, на что нет моей воли, и, наоборот, свободен ли я, когда успешно делаю то, на что моя воля. Так вот этот вопрос - свободны люди или нет, когда они начинают действовать - нельзя решить с помощью наглядных примеров, ведь сам по себе поступок всегда включен в некую последовательность происходящего, в контексте которой он явлен как обусловленный сторонними причинами - то есть как включенный в контекст причинности. С другой стороны, как не устают повторять, любое предписание моральной или религиозной природы бессмысленно без допущения о человеческой свободе. Это верно и вполне очевидно; но такое допущение- всего лишь гипотеза. Самое большее, что о ней вообще можно сказать, постулировал Ницше, - существуют две гипотезы, гипотеза науки, что воли нет, и гипотеза здравого смысла, что воля свободна. Причем вторая гипотеза есть "властное чувство, от которого мы не может освободиться, если бы даже гипотеза науки и была доказана" ("Воля к власти", § 667). Другими словами, в тот момент, когда мы начинаем действовать, мы допускаем, что мы свободны, независимо от того, как дело обстоит в действительности. По-видимому, такого доказательства было бы вполне достаточно, если бы мы были, так сказать, только действующими существами. Но беда в том, что это не так, что как только мы перестаем действовать и начинаем рассуждать о том, что мы сделали с другими, или даже о том, какую роль этот отдельный поступок играет во всей нашей жизни, вопрос опять становится крайне спорным. Оглядываясь назад, кажется, что все можно объяснить с помощью причин, обстоятельств и предшествующих условий, поэтому мы вынуждены признать правомерность обеих гипотез, каждая из которых имеет силу в своей области опыта.

Вообще, прием, который философия традиционно использовала для преодоления этого затруднения, совсем прост, пусть в отдельных случаях он и может оказаться изощренным. Сложность заключается в существовании чего-то такого, что ничем не определяется и все-таки не является произвольным: арбитр, или судья, не должен судить, как ему заблагорассудится. За волей как за арбитром в спорах разума и желаний стоит omnes homines beatus esse volunt: все люди влекомы к счастью, так сказать, тяготеют к нему. Я нарочно использую здесь слово "тяготеют", чтобы отметить, что имеется в виду нечто большее, чем всяческие желания, устремления или вожделения, которые могут быть удовлетворены лишь частично и все равно оставляют человека в целом (с точки зрения его жизни в целом) "несчастным". Следовательно, в этой интерпретации воля, хотя и не определяется какой-либо особой причиной, взрастает на почве этого тяготения, предположительно, общего всем людям. Проще говоря, дело обстоит не так, что человек хочет в каждый момент своей жизни иметь возможность говорить "Я счастлив, счастлив, счастлив...", а скорее так, что он хочет иметь возможность в конце своей жизни сказать: "Я прожил счастливо". Согласно моралистам, такая возможность есть только у хороших людей, но это, увы, не более чем допущение. Если вернуться к нашему старому сократическому критерию, где быть счастливым означает быть в мире с самим собой, то можно сказать, что дурные люди утратили даже способность поставить вопрос и ответить на него, поскольку они, будучи с самими с собой в разногласии, утратили способность становиться двумя в одном в диалоге мышления. То же самое рассуждение появляется в другой форме у Августина: "Человек, который знает, что правильно, но не делает этого, утрачивает способность знать, что правильно, а человек, который, обладая способностью поступать правильно, не изъявляет на то воли, утрачивает способность делать то, на что его воля" (De libero arbitrio, 3Л9.53). Другими словами, человек, действующий вопреки влекущей к счастью силе тяготения, теряет способность как быть счастливым, так и быть несчастным. Трудно доказать, что счастье - действительно центр тяготения всего человеческого бытия, и независимо от того, кажется нам приведенное рассуждение убедительным или нет, оно в значительной мере (если не совсем) теряет свое правдоподобие в силу простого факта, что те самые люди, кто в той или иной форме к нему прибегал - от Платона до христианских моралистов и вплоть до революционеров конца XVIII века,-полагали, что "дурным людям" необходимо пригрозить великими "несчастьями" в будущей жизни. Последние, вообще говоря, воспринимали тот "род людей", о котором моралисты в своих теориях умалчивали, практически как данность.

Поэтому мы оставим докучливый вопрос о счастье в стороне. Счастье дурных людей, успешных в своих дурных делах, всегда было одним из множества неудобных фактов жизни, которые нет смысла пытаться как-то объяснить. Достаточно лишь вспомнить родственную категорию людей, которые творят добро или ведут себя порядочно, потому что хотят быть счастливыми. О такой мотивации можно сказать то же, что и о всякой аналогичной (процитируем снова Ницше): "Если бы кто-то сказал нам, что ему нужны основания для того, чтобы оставаться порядочным, едва ли мы могли бы сохранять к нему доверие; мы, несомненно, избегали бы его компании"-в конце концов, разве не может он передумать? Таким образом, мы возвращаемся к той совершенно спонтанной способности, что приводит нас в действие и выступает арбитром между разными основаниями [для действия], не будучи им подчинена. До сих пор мы говорили об этих двух функциях воли, побуждать и быть арбитром, не проводя между ними различия. На самом деле, все приведенные нами описания двоякой раздробленности воли, взятые у Павла и Августина, павловская немощь волеизъявления и августиновское сопротивление воли самой себе, относятся к воле лишь как к способности, приводящей нас в действие, но никак не к ее функции арбитра. Ведь эта последняя есть, на самом деле, то же самое, что и суждение. Воля призвана рассуживать между различными и противоположными предложениями. Следует ли эту способность суждения, одну из самых загадочных способностей человеческого ума, считать волей или разумом, или, быть может, какой-то третьей душевной способностью - это, по крайней мере, открытый вопрос.

Что касается первой функции воли, ее побуждающей силы, у Ницше мы находим два любопытным образом обособленных и, как мы увидим, взаимопротиворечащих ее описания. Сначала приведу то описание, которое следует традиционному, то есть августиновскому пониманию: ",,Волить" не значит желать, стремиться, жаждать - от них воля отличается элементом приказа... То, что нечто приказывается - это внутренне присуще волению" ("Воля к власти", § 668). И в другом контексте:

Человек, который изъявляет волю,- приказывает чему-то в себе, что повинуется... Самая удивительная сторона этого многообразного феномена, называемого нами волей, в том, что у нас для него есть только одно слово: в частности, только одно слово для обозначения того, что в каждом случае мы являемся одновременно приказывающими и повинующимися; как повинующиеся, мы испытываем чувства принуждения, напора, давления, сопротивления, побуждения, возникающие обыкновенно вслед за актом воления; но как... приказывающие... мы испытываем чувство удовольствия, которое тем сильнее, что мы привыкли преодолевать эту двойственность посредством понятия Я, эго, в результате чего мы принимаем повиновение в себе как данность и, таким образом, отождествляем воление и выполнение, воление и действие ("По ту сторону добра и зла", § 19).

Эта интерпретация традиционна в той мере, в какой она акцентирует раздробленность воли, внутренний паралич которой, согласно учениям христианства и Павла, можно вылечить только божественной благодатью. Она решительно расходится с традицией лишь в своей претензии на обнаружение во внутреннем убранстве воли своего рода уловки, благодаря которой нам удается отождествить себя только с той частью, что отдает приказы, и как бы не замечать неприятных, парализующих чувств принуждения, а значит и позывов к сопротивлению. Сам Ницше называет это самообманом - пусть и целительным. Отождествляя себя с теми, кто отдает приказы, мы испытываем чувство превосходства, проистекающее из обладания властью. Создается впечатление, что такое описание было бы адекватным, если бы воление могло ограничить себя одним только актом воления, не переходящим в выполнение действия. Как мы видели, раздробленность воли обнаруживается тогда, когда дело доходит до исполнения, а блаженный самообман, продолжающийся до тех пор, пока не настает время, так сказать, держать слово, исчезает, когда оказывается, что velle и posse, "изъявлять волю" и "мочь" - не одно и то же. Или, говоря словами Ницше, "воля хочет быть хозяйкой самой себя" и узнает, что, если ум приказывает самому себе, а не просто телу (которое, как нам сообщил Августин, моментально повинуется), то это означает, что я делаю раба из себя самого - что к тем отношениям и формам общения, которые я устанавливаю между мной и мной самим, я как бы приплетаю отношения раба и господина, сущность которых в отрицании свободы. Следовательно, прославленное "пристанище свободы" оказывается тем, что уничтожает всякую свободу.


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 21 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.01 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>