Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

На что ты готов ради вечной жизни? Уже при нашей жизни будут сделаны открытия, которые позволят людям оставаться вечно молодыми. Смерти больше нет. Наши дети не умрут никогда. Добро пожаловать в 42 страница



 

Шрейер кричит еще что-то, беснуется, будто ему дурно в этом здании, он требует, чтобы я отсюда немедленно ушел. А я, как эхо, больше не разбираю его слов. Думаю о своем.

 

Вспоминаю слова отца Андре. Беднягу, который родился в грехе, виновным — чтобы всю бесконечную жизнь искупать вину своей службой. Справедливо? Нет, но ему и не нужна была справедливость. Орудие Господне. Вот кем он себя считал. Самое нелепое орудие, какое можно себе представить. И что за человек, который счастлив быть инструментом? Я вот не инструмент, сказал я ему. И оказался инструментом.

 

Способом свести счеты. Актером одной роли. Орудием и инструментом.

 

Но не в твердых деревянных ладонях Бога — а в надушенных мягких руках Эриха Шрейера. Человека, который уморил мою мать, набивает сейчас чучело из моего отца и которому я должен буду отдать своего ребенка. Это он наделил мою жизнь смыслом. Это для него я плясал, в его персональном заводном балагане кружился, чтобы сенатору было не скучно коротать вечность.

 

Это он может снова подарить вечность мне. А Иисус не может ничего.

 

— Ян?! Ты слышишь меня?!

 

— Да. Я уже ухожу.

 

— Уже ухожу.

 

— Не подведи меня, Ян.

 

Шрейер отключается, а я остаюсь. Она уснула, и я укладываю ее поудобней. Сейчас. Сейчас. Уже пора.

 

Среди икон есть одна — главная: с Богоматерью. Любимая и ненавистная. К ней я ходил сюда. К ней, а не к шлюхам, и не к бедному Христу, у которого все что-то просят, забыв, что Он — просто человечек из дерева.

 

Вот она.

 

Смотрю на Мать, на Сына.

 

Я, как и Эрих Шрейер, не верю в чудеса.

 

Но Она спасла мою Аннели. Спасла Аннели от меня и спасла меня от себя самого.

 

В безбожном мире можно призывать грешников, чтобы служить, и можно заставлять людей грешить, чтобы призывать их, так говорил отец Андре. На войне все средства хороши.

 

Я не верю в чудеса, но доктора отказывали Аннели в беременности, а она зачала.

 

Отнимаю ее от своей груди и протягиваю Богородице.

 

— Вот, — говорю я. — Я придумал ей имя. Вам же там нужно имя, да? Пусть ее зовут Анна.

 

— Пусть ее зовут Анна.

 

— Как мою маму.

 

— Как мою маму.

 

Говорю с Ними, забыв, что тут пусто, что мы всех разогнали; говорю так, как будто хозяин этой гигантской раковины не вымер сто миллионов лет назад. Они не слышат меня, зато Эрих Шрейер слышит все. В интернате у нас отбирают фамилии, но имена разрешают оставить.



 

На выходе из Мюнстера меня ждут, прикинувшись гуляками; но я-то уверен, что им не нужны ни женщины, ни мужчины, — они, как и хозяин, принимают таблетки безмятежности, чтобы оставаться трезвыми всегда.

 

Гляжу на часы: еще есть время.

 

Иду, спотыкаясь о щели между булыжниками, к двери в одном из четырехэтажных домов; сворачиваю не туда и утыкаюсь в себя, отраженного в черном зеркале, в выключенном экране. Борода неряшлива, волосы спутаны, под глазами мешки, на руках младенец; я черен, и мир черен: черное на черном.

 

В лифте — новостные экраны. Бегущей строкой — о том, что последний из лидеров и идеолог Партии Жизни Хесус Рокамора решил прекратить борьбу и сдался властям.

 

— Не пропусти его вечернее телеобращение! — звонит мне Шрейер.

 

— Что вы с ним сделали?

 

— С оригиналом, ты имеешь в виду? Разве это важно? — спрашивает он. — Говорю тебе, тела не имеют особой ценности.

 

— Он... Он еще жив?

 

— Если кто-то вдруг заскучает по Рокаморе, он может обратиться ко мне. Мои ребята могут изобразить все, что угодно. Даже то, на что сам Хесус никогда не был способен. От раскаяния до отцовской любви. — Он смеется. — Какие планы, Ян?

 

— Я бы хотел еще немного побыть со своим ребенком.

 

— Еще немного, — подчеркивает за меня Шрейер и исчезает.

 

Я хотел бы отвезти маленькую Анну в Барселону, еще раз рассказать ей там о ее матери, показать, где мы с ней гуляли, но той Барселоны, куда нам надо, больше нет; там теперь все чисто и пахнет розами или свежей мятой; нет дымных бульваров, нет креветок на синтетическом масле, нет уличных танцовщиц, жонглеров и шпагоглотателей, карнавальных шествий, семейных ужинов, где одного чана с рисом карри хватает на тридцать ртов, нет детей, сидящих на коленях у дедов, нет граффити на стенах с требованиями справедливости, нет рождения и нет смерти. Нет бабки Анны, юной Марго, нет Раджа, который обещал принять нас как родных. Ничего этого. Копоть отскоблили, дерьмо вычистили, детей депортировали. Я сам уничтожил Барселону, я предал ее и уничтожил; по моим молитвам на нее были низвергнуты потоки кипящей серы. Но сам я не ушел из нее, так и не смог из нее уйти. Я остался там, и сера лилась на мою голову, и я сгорел там и там навсегда остался, призрак в городе призраков.

 

И все, что я могу рассказать тебе, маленькая Анна, я не имею права произносить вслух. Могу только думать это, иначе тот человек, который отбирает тебя у меня, все услышит. Я буду говорить с тобой беззвучно, Анна; ты не узнаешь разницы — ты ведь все равно не запомнишь меня, не запомнишь ни единого из моих слов. Может, с тобой останутся ощущения: тепло моего тела, отзвуки моего голоса, чужое молоко, которым я тебя кормил в последний день. Я люблю тебя, и я постараюсь провести с тобой как можно больше времени, прежде чем отдам тебя навсегда.

 

В кафе нас не обслуживают, да и пошли бы они; мы едем в Сады Эшера и устраиваем пикник на траве. Ем бутерброды из трейдоматов, позволяю себе немного текилы — конечно, «Картель». Привет, Базиль. Черт, мне сейчас очень нужно немного текилы. Бутерброды с питательной массой, траву нельзя примять — ну и пусть; это все лучше, чем ничего. Не обращаю внимания на молодежь, которая пялится на нас, снимает нас, уродов, на свои коммуникаторы.

 

Не обращаю внимания и на то, что вокруг нас — на небольшом расстоянии — сидят в траве несколько таких, которым Шрейер может смело доверять свои особые поручения: дубленая кожа, пластиковые гляделки.

 

Конечно же, нас никто не отпустит.

 

Я расстилаю свой балахон, разворачиваю ее... Анну, обтираю, оставляю подышать: прости меня, последние сутки ты все время связана по рукам и ногам.

 

Она глядит на порхающие фрисби, улыбается подвешенным в воздухе апельсиновым деревьям, машет своими смешными крошечными руками и ногами, пытается перевернуться с живота на спину. Хороший день для нее: столько ярких цветов.

 

А ведь сегодня первый раз, когда она покинула мясной цех, понимаю я. Жизнь только начинается.

 

Я даю ей еще немного молока — но не все. Растягиваю его, как могу, словно это от молока все зависит.

 

Кто-то вызывает полицию, чтобы вышвырнуть меня с моим вонючим ребенком вон из благоуханного рая, но патрульных ко мне не подпускают дубленые люди: показывают какие-то документы, отправляют восвояси. Мы с тобой под защитой, Анна.

 

Потом мы засыпаем — она у меня под боком, под моей рукой. Нет, я не боюсь, что посланники Шрейера украдут ее у меня: у тел ведь нет особой ценности, я должен отдать ее сам. Просто нам так уютней.

 

Надеюсь, что мне приснится Аннели — так бы мы еще раз побыли втроем перед тем, как расстаться. Но Аннели не хочет прощаться с ней, и я не вижу ничего. Тебе легко, Аннели: ты умерла.

 

Я просыпаюсь — все еще день; да ведь тут всегда день.

 

Заканчивается наш день; истекает время, мы сидим, обнявшись. Как я еще мог потратить его, на что спустить? Не знаю. У меня плохо с воображением.

 

Поднимаюсь, стараясь не разбудить маленькую Анну. Люди с выдубленными лицами поднимаются за нами.

 

Мы садимся в тубу на станции «Октаэдр» и мчим со скоростью четыреста километров в час в главный транспортный хаб, повторяя навыворот другую мою поездку — ту самую, которая должна была закончиться смертью Рокаморы и Аннели. Все получилось, видите, господин сенатор, в лучшем виде, хотя и несколько позже, вы можете на меня рассчитывать и впредь.

 

Прибываем на семьдесят второй гейт — тот, который я в прошлый раз выбрал ошибочно: страх толпы, головокружение, паника.

 

Прибываем как раз вовремя, чтобы застать начало телеобращения Хесуса Ро-каморы на самом большом купольном экране Европы. Отец огромен, он занимает весь небосвод — и воссоздан с великой тщательностью. Я не замечаю фальшивки ни в чем: это он, мой отец, муж моей жены, мой враг и мой союзник, говорит мне и миру, что дело Партии Жизни зашло в тупик, что слишком долго Партия отказывалась смириться с реальностью, признать, что Закон о Выборе — единственный способ избежать демографической катастрофы. Это был самообман — и обман всех, кто нам поверил, говорит он. Но невозможно обманывать людей бесконечно долго — однажды ложь все равно станет очевидна. Народ отворачивается от нас, сквоты закрываются, финансирование иссякло. У меня нет больше сил продолжать дело, которое не нужно никому. Поэтому я, как лидер Партии Жизни, объявляю сегодня о ее роспуске. Всем нашим активистам предписываю наладить сотрудничество с властями: вам гарантирована неприкосновенность. Время борьбы прошло, настает время конструктивного сотрудничества на благо нашего будущего. Будущего Европы.

 

Все. Последний акт сыгран.

 

Жующая жвачку многомиллионная толпа, притихшая было на время покаяния сатаны, снова приходит в движение; онлайн-капитуляция только зафиксировала положение вещей — Европа переродилась. В ней больше нет места для Хесуса Рокаморы, для Раджа и Девендры, для Аннели Валлин и ее матери, нет места для меня с моей дочерью. И всех это устраивает. Все «за».

 

Я стою посреди десяти миллионов человек; все куда-то спешат, но только не я. Они дышат моим воздухом, трутся о меня, касаются моих рук, ног, моего лица, они облепили меня — но мне это нравится. Нет головокружения, нет тошноты. Я излечился от боязни толпы. Я хочу быть в толпе, я должен быть в толпе. Я живу ею, я ее часть, я отдаю ей свою душу. Пусть забирают мою испарину и воздух, который я выдыхаю, пусть соскребают с меня чешуйки кожи и уносят на себе — в Париж, в Берлин, в Лондон, в Лиссабон, в Мадрид, в Варшаву. Пусть разберут всего меня на мельчайшие части. Я купаюсь в вас. Я дышу вами. Я вас люблю.

 

Где-то рядом, наверное, бултыхаются и агенты Шрейера — только в этой толпе меня не так просто увидеть и схватить.

 

Каждую секунду отправляются из главного хаба сияющие стеклянные шприцы-поезда во все концы Европы. Вскочить на один из них — на любой из них — и сгинуть навсегда?

 

Но сколько это — всегда? Несколько коротких жалких лет.

 

Крепко прижимаю к себе Анну.

 

Осталось сделать один вызов. Набираю ему.

 

Шрейер медлит; молчание затягивается, ожидание забито рекламой «Иллюмината» — таблеток предназначения. Наконец подходит — когда я уже отчаиваюсь дозвониться.

 

— Смотрел телеобращение Рокаморы, — сообщаю я ему. — Поздравляю.

 

— Эллен умерла, — отвечает он.

 

— Эллен? Что?

 

— Умерла.

 

Наши виражи на маленьком черном турболете; она вцепилась в штурвал и несется в стену; эта стена закрывает от нас всю землю.

 

Искореженная машина, которую я еле и неловко посадил. Открытый люкпещера. Эллен, загнанная, ощерившаяся.

 

— Как? Как умерла?

 

— Прыгнула вниз. Выбралась в открытый сектор крыши и спрыгнула. — Он докладывает мне об этом так, будто следователю рассказывает. — В нашем доме. Разбилась насмерть, — зачем-то добавляет он.

 

«Я буду торчать в своем пентхаусе под стеклянной крышей, молодая и красивая, вечно, как муха в янтаре...»

 

«Она моя, Ян. Она никуда никогда не денется. Она всегда будет рядом со мной. Она знает, что случилось с Анной, и не хочет сидеть в той комнате...»

 

Это ведь моя вина, тупо соображаю я.

 

«Ты не предлагал мне сбежать вместе...»

 

Люди толкают меня, протискиваются мимо, спрашивают сердито, какого черта я тут застрял. Я только прикрываю руками Анну, оплетаю ее жестким каркасом и валандаюсь с ней безвольно, оторванный штормом буй на мутных волнах.

 

— Как глупо, — говорит композитным голосом Эрих Шрейер. — Как глупо. Как глупо.

 

Исцарапанная пластинка, соскакивающая игла, бесконечный повтор. Эллен.

 

Ты оказалась сильней моей матери. Ты расколола янтарную глыбу изнутри. Разбила ее и сбежала. Сбежала туда, откуда Эрих Шрейер не сможет тебя вернуть.

 

— Она оставила меня одного, — произносит он. — Одного. Шуршание, а не голос. Шорох, а не голос.

 

— Ты боишься, — вдруг понимаю я. — Ты тоже боишься бесконечности. Боишься остаться один — навсегда.

 

— Чушь! — кричит он. — Ересь! И рассоединяется.

 

Эллен не готова к вечности. Эрих не готов к вечности. Ян не готов к вечности.

 

Бедная Эллен. Бедная храбрая Эллен.

 

Опустошение.

 

У меня внутри ничего: нет силы, нет костей, нет мяса, нечем держать удар. Я даже не чучело, набитое наполнителем, я даже не шкура, спущенная таксидермистом, я пуст так, как пуста оболочка отрисованной трехмерной модели.

 

Моя маленькая Анна плачет неслышно: снова проголодалась. У меня осталось еще молоко, совсем чуть, то, что я сберег, отрывая ее от соски. Достаю из кармана бутылочку, зубами снимаю крышку, подношу соску, она тянет свои губы, причмокивает в предвкушении. Делает глоток — и куксится, съеживается, отворачивается. Нюхаю соску: молоко скисло.

 

Мне нечем ее кормить.

 

Вот и все. Закончилось мое время.

 

Эрих Шрейер звонит.

 

— Ну что? — говорит он твердо, крепко. — Что ты решил, Ян?

 

— Она не оставила ничего? — спрашиваю я у него. — Записки?

 

— Я не хочу говорить об этой суке, — чеканит Шрейер. — Она предала меня. Думала, что этим доставит мне неприятности. Что научит меня чему-то. Но знаешь что? Она не утянет меня за собой. Я почти ничего не чувствую, Ян. Я наконец перерос это.

 

Я киваю ему.

 

— Наконец стал достоин бессмертия?

 

— Пора решать, Ян. Пора и тебе решать. Что ты забыл там, на вокзале? Ты ведь не думаешь, что сможешь сбежать? И что изменит твой побег? Хватит уже. Я и так был с тобой слишком терпелив.

 

— Какой у меня выбор? Ты ведь все решил за меня, разве нет? Твои люди шляются за мной целый день. Ты все равно не дашь мне уйти. Ты вцепился в меня, как в Эллен, как в мою мать. Что будет, если я скажу тебе «нет»?

 

Я спрашиваю это просто так. Эриху Шрейеру нельзя говорить «нет», и мне это прекрасно известно.

 

В толпе двадцать пятым кадром мигает дубленое лицо со вставными глазами-пластмассками; вот-вот они нас снова обнаружат.

 

Пора прощаться, маленькая Анна.

 

Больше не спорю с Эрихом Шрейером. Просто сбрасываю его и вызываю условленный ай-ди. Никто не отвечает — но так и должно быть. Через секунду мне приходит сообщение: «48».

 

— Ты не сможешь сбежать, Ян. — Мой коммуникатор включается самопроизвольно: он, как и я, принадлежит Шрейеру. — Сколько раз ты уже пытался, а? Не сможешь. Теперь и некуда. Некому вас больше спрятать. Ты мой, Ян. Я просто хочу, чтобы ты это понял сам. Хочу, чтобы и ты тоже перерос человека. Вечность, Ян! Я дарю тебе вечность, юность, бессмертие, а взамен прошу всего лишь...

 

Я отстегиваю комм и бросаю его на землю, и десять миллионов человек топчутся по нему, давят голос Эриха Шрейера, растирают его в пыль, в труху.

 

Прячу Анну под балахон, напяливаю капюшон, ухожу в людей, но не сражаюсь с толпой, не вспарываю ее «ледоколом»; толпа — моя стихия, я позволяю ей относить себя то в одну, то в другую сторону — и все равно приближаюсь к двенадцатому гейту.

 

Когда я наконец добираюсь туда, там уже вовсю идет посадка на поезд, отбывающий в Андалусию, в башню «Тарифа», от которой по Гибралтару идут паромы в Марокко. Значит, Африка.

 

Меня хлопают по плечу — «От Хесуса», — мы приседаем, погружаемся, и там, среди тел и ног, я укладываю Анну в продолговатую спортивную сумку. Это красивая девушка, по виду арабка, глаза за зеркальными очками, жесткие волосы сплетены в сотню косичек. Странно, я почему-то думал, что взломщик Рокаморы окажется мужчиной и азиатом.

 

— Она с вами? — спрашиваю я.

 

— Берта? Сядет в Париже. Было нелегко сбросить «хвост».

 

— Ее зовут Анна, — сообщаю я ей, прежде чем накрыть лицо моей дочери марлей. — У вас ведь связи в лагерях депортированных, так? Найдите там Марго Валлин Четырнадцать О. Это ее бабушка. Больше у нее никого нет.

 

— Я не брошу ее в любом случае, — кивает мне она. — Это ведь ребенок Хесуса. Самый большой купольный экран Европы провозглашает новость: сенатор

 

Эрих Шрейер собирается участвовать в президентских выборах.

 

Черную сумку уносят подводные течения; я выныриваю — и вижу эти лица-маски, эти рыщущие глаза; ищут меня, ищут Анну. Хочу предупредить девушку в зеркальных очках — но она уже сама все видит.

 

Подносит к губам коммуникатор, шепчет что-то, и по всему хабу моментально гаснут лампы, отключается, взломанный, купольный экран. В темноте слышно, как схлопываются синхронно десятки дверей длинного состава, и он отправляется из темной утробы-хаба — в свет, в жизнь.

 

Вот он, подарок Хесуса Рокаморы на крестины своей внучке.

 

Тайный подарок.

 

Прости меня, Эл. Ты был нормальным парнем. Только мир не делится на черное и белое, не делится на хорошее и плохое. Если бы ты мог это понять. Пристрелить человека, которого знаешь четверть века, только потому что он может выдать план спасения твоего ребенка, с которым ты знаком всего два месяца, — это правильно или неправильно? Я не знаю, Эл. Я не уверен.

 

Я ни в чем не уверен.

 

Вокруг меня — обеспокоенный шепот, женские визги.

 

Но вот через несколько минут экран загорается снова, мигают заспанно лампы, и размеренный баритон сообщает с неба, что небольшая техническая неполадка устранена, что оснований для паники нет, что все эти десять миллионов людей могут жить, как жили раньше, и ехать, куда им заблагорассудится.

И они верят, и успокаиваются, и торопятся на свои поезда, которые подлетают к гейтам, набиваются в них и уносятся со скоростью в полтыщи километров в час — во все концы континента, в Варшаву, в Мадрид, в Лиссабон, в Амстердам, в Софию, в Нант, в Рим и Милан, в Гамбург, в Прагу, в Стокгольм и в Хельсинки, куда угодно.

Только я остаюсь на месте.

Столько отъезжающих, и я должен проводить их всех. Счастливого пути!

Коммуникатор давно растоптан, и я могу говорить вслух все, что думаю. В этой толчее, в этом вавилонском столпотворении меня все равно никто не услышит и никто не поймет, — но тех, с кем мне нужно договорить, тут нет.

Эрих Шрейер.

Поздравляю тебя, Эрих. Ты вставил моему отцу в задницу огромный заводной ключ, ты уморил в одиночке мою мать, ты довел до самоубийства женщину, которая была готова тебе ее заменить, ты истребил всех, кто тебе мешал, ты обернул все чужие ошибки своими победами, ты станешь президентом Европы, а чучела твоих врагов и чучела твоих друзей будут петь тебе осанну.

Ты будешь мудрым президентом, ты будешь бессменным президентом, ты никогда не оставишь свой пост, и твоя Партия больше не уйдет из власти; вы будете править бесконечно, как правит сказочными царствами дракон, как правит Россией Большой Змей.

Ты неуязвим для эмоций. Тебя нельзя перехитрить, тебя невозможно переиграть. Почетно быть твоим инструментом, и великое счастье — быть твоим союзником.

Я благодарен тебе за твое предложение, но я — пас.

Ты предложил мне забыть все, что случилось, отыграть все назад. Но я не могу забыть ничего из того, что со мной произошло, и не хочу это забывать: Аннели, нашу поездку в страну моего несбыточного детства и нашу счастливую ночь в борделе, где каждая минута была ссужена мне под проценты, которые я никогда не смог бы выплатить, наши прогулки по смрадным и душистым бульварам и наш визит к ее беременной матери — без которого я не смог бы простить своего отца; мою собственную мать и эту комнату в твоем доме, Эрих, комнату за таким толстым стеклом, что она не могла докричаться сквозь него ни до меня, ни до Рокаморы, ни до Иисуса Христа; моего отца, с которого ты заживо содрал кожу, с которым познакомил меня за час до казни, казнить которого ты пытался моими руками; интернат, в котором меня воспитывали и закаляли; моя служба в Фаланге; молочные темные пятна на синем платье; спящие девочки в барселонском католическом приюте; целый город, заваленный отсроченными трупами.

Что из этого я смог бы забыть? Ничего. Они все умерли — и никуда не исчезли. А как жить столько, помня, что предал их?

Или мою дочь? Как я забуду ее? И как забуду — себя, который продал свою дочь?

Ничего нельзя отыграть назад.

Меня не примут в боги. Я не заслужил и не буду даже стараться. Куда мне? Я псина, зверюга. Ты приказал мне вытравить из себя животное, но лучшее из того, что я сделал — сделано мной, потому что так требовали мои инстинкты.

И ты не лучше: думаешь, твое желание вечности — желание быть равным богам? Нет, Эрих. Это ведь просто инстинкт самосохранения, раздувшийся, гипертрофированный, уродливый — и самый простой, самый вульгарный из всех инстинктов. Ты просто не пускаешь других жить вместо себя, Эрих. В этом есть от рептилии, от бактерии, от грибка. Но что в этом от бога?

Я мог сказать тебе это раньше, но я берег себя для другого последнего слова.

А сейчас прости — мне нужно сказать несколько слов кое-кому еще.

Моей дочке.

Анна.

Сколько я не напоминаю себе, что ты мой ребенок, все никак не могу в это поверить. Маленькая Анна Рокамора. Рокамора — ведь это моя настоящая фамилия, так? Значит, и твоя.

Ты будешь расти одна. Я не должен был тебя отдавать, и я не хотел, но я тебя отдал, мне пришлось. Может быть, это ошибка; скорее всего так. Я всю свою жизнь громоздил одни ошибки на другие и никогда не умел в них признаться. Не знаю, каким отцом я стал бы, если бы мне позволили. У меня мало талантов. Один, если разобраться: я умею разрушать, а больше ничего. За мной не пойдут миллионы, я не смогу разжечь их сердца и нарисовать им будущее, ради которого они будут готовы пожертвовать настоящим. Я ничего не создал — кроме тебя, и даже тебя я сотворил по случайности.

Я прожил короткую и нелепую, идиотскую жизнь, Анна. Я никого в этом не виню, даже Шрейера, страшного старика, который запустил свои мягкие-костлявые пальцы мне в потроха, надел меня на свою руку, как петрушку, и жил за меня. Я и так слишком долго винил в своей ничтожности других, и все они оказались невиновны.

Я уже ничего не исправлю.

Те, перед кем я хотел бы извиниться, уже умерли или никогда не существовали. Тех, кого я хотел бы простить, я убил. Я пытался спасти девушку, которую любил, — и не смог. Не вышло у меня прожить с ней долгую счастливую жизнь.

Я влюблен в мертвеца, я дружу с мертвецом, и мертвецы мои родители. Я и сам на три четверти мертв, Анна, а ты только начинаешь жить. Я хотел бы, чтобы твои первые шаги были — от твоей мамы ко мне, хотел бы услышать, как ты говоришь эти слова — «папа», «мама», хотел бы, чтобы я говорил с тобой, а ты бы все понимала; но ничего из этого я не застану. Ты будешь расти без меня.

Тебе придется начать все с чистого листа. Твоему поколению.

Вам — сносить стены, которых мы уже даже не видим. Раньше мир был другим: леса не были разбиты на пиксели, у бизонов была воля, а старые люди не подыхали сами по себе как чумные. Мы не знаем такого мира, а вам придется его строить заново. Вам — изобретать, вам — искать, вам — пытаться понять, как человечеству идти вперед и как сохранять в себе главное. Вам — жить, потому что мы — уже окаменели.

Земля остановилась, Анна. И именно ты должна подтолкнуть ее вперед.

Уверен, ты все сделаешь верно. Ты все сделаешь не так, как сделал бы я.

Ты, может, будешь меня проклинать, но я хотел, чтобы у тебя был выбор.

Может, вам удастся — в космосе или под водой — создать мир, где нам не придется делать выбор между собой и своими детьми. И тебе не придется умирать, чтобы мои внуки жили.

 

Чудовищная сутолока в хабе; люди Шрейера никак не могут меня отыскать. Ничего, я никуда не спешу. Я буду торчать в этой толчее столько, сколько ноги меня будут держать. В конце концов меня, конечно, найдут, на всякий случай набьют из меня улыбчивое цифровое чучело, а потом пристрелят. А может, пристрелят сразу — прямо тут, как только поймут, что я их обманул. И нет в этом ничего страшного. Можно сказать, я к этому шел.

Тогда надо успеть еще кое-что; вызвать одного духа.

Девятьсот Шестой. Базиль.

Ты всегда был лучше меня, Базиль. Тебе хватало наглости делать то, о чем я боялся думать. Я хотел быть как ты. Если бы не ты, я бы не решился. Я завидовал тому, какой ты живой, даже когда ты умер. Зря ты умер, Девятьсот Шестой. Хотел бы я, чтобы ты сейчас был со мной рядом. Чтобы ты поддержал меня сейчас — или хотя бы простил.

Помнишь, мы поспорили с тобой? Я говорил тебе, что от них нельзя сбежать, а ты все отмахивался, говорил, что все получится, что не надо к ним ко всем слишком всерьез. Помнишь? Но у меня никогда не получалось, как у тебя, — притвориться, наплевать, сказать себе: это все игры, я в них не буду играть, спрятать себя настоящего в себе-с-номерком. Есть только один я. Слишком тупой, чтобы хитрить, и слишком серьезный, чтобы играть. И знаешь, я до сих пор считаю, что бежать не имеет смысла.

Я стою в главном хабе, отсюда можно отправиться куда угодно. Но я не буду от них бежать. У меня совсем нет сил, и я больше не хочу от них прятаться. Я придумал кое-что получше, Базиль. Готов? Слушай.

Пока они меня тут ищут, каждый, кто притрагивается ко мне случайно, кто случайно делит со мной глоток воздуха, каждый из этих тысяч, унося с собой часть меня, — уносит мой дар. Забирает его в Бухарест, в Лондон, в Бремен, в Лиссабон, в Осло.

Та пробирка, которую я отнял у Беатрис.

Ее вирус. Я не выбросил его. Я хранил его в своем кармане. А потом — в себе. Я кормил молоком Берты своего ребенка, а сам сосал отравленное молоко Беатрис.

День прошел. Тот день, который Шрейер дал мне, чтобы сделать выбор. Я сделал его сразу. В первую же минуту. За себя и за нас всех.

Я выждал день, как предписывала Беатрис, и теперь я выдыхаю смерть; смерть — в каждой капле испарины на моем лбу, в каждом случайном прикосновении моих пальцев, в моей моче и в моих поцелуях.

Смерть — и жизнь.

Поэтому я — тут; лучшего места мне не придумать. Шрейер беспокоился зря — я и не думал скрываться. Отсюда вирус развезут по всему континенту, а через день те, кто дышал со мной одним воздухом, будут распространять его дальше, у себя дома.

Через неделю все станет так, как было пятьсот лет назад. А за следующие полвека сто двадцать миллиардов умрут от старости — если так ничего и не поймут.

Меня назовут террористом. Но ведь первым вмешательством в нашу ДНК была именно прививка от смерти. Она — изначальная болезнь, а я пытаюсь ее лечить.

Мы в тупике. Система выдает фатальную ошибку.

У нас нет решения — значит, надо уступить место тем, кто его найдет.

Я просто обнуляю человечество. Перезапускаю его.

Мне хотелось бы думать, что я — орудие в твердых деревянных руках того, кто понимает: люди заблудились. Нас надо пробудить, нас надо осадить, нам надо напомнить, кто мы и откуда. Тебе напомнить, Эрих Шрейер, гнида.

Мне хотелось бы думать, что все в моей истории не случайно — мое рождение, слова, которые мне шептала моя мать, вмешательство, которое не позволило мне совершить убийство, зачатие, которое произошло вопреки науке, ребенок, которого я не заслужил и никогда не должен был нянчить. Что таков был промысел того, кого я привык ненавидеть и отвергать.

Но я беру всю ответственность на себя.

Может быть, я ошибся — но людям ведь свойственно ошибаться.

НАЧАЛО


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.04 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>