Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

На что ты готов ради вечной жизни? Уже при нашей жизни будут сделаны открытия, которые позволят людям оставаться вечно молодыми. Смерти больше нет. Наши дети не умрут никогда. Добро пожаловать в 41 страница



 

— Сдай ребенка.

 

— Ребенка? Моего ребенка?

 

— Именно так.

 

— Куда? Тебе?

 

— Нет! Мне-то он к чему? Думаешь, я и вправду их ем? — Он смеется. — Определим ее в интернат. Конечно, анонимно, так что увидеть ее ты больше не сможешь, зато будущее ей гарантировано.

 

— Будущее?

 

— Тебе ведь нечего с ней делать, Ян! Нечем кормить ее, негде с ней жить, не на что воспитывать, обучать, и тебе самому предстоит еще масса расходов — здоровье, сам понимаешь... Что ты ей можешь дать? Жизнь на мясокомбинате? В трущобах?

 

— То есть я просто отдам тебе свою дочь, и все вернется на круги своя? Все будет так, как было?

 

— Да! Именно так.

 

Я аккуратно кладу ее на сиденье, неспешно нагибаюсь и поднимаю с пола валяющийся коммуникатор. Парень улыбается мне ободрительно: молодцом, все делаешь правильно.

 

— Мне надо подумать.

 

— Подумай. Подумай, Ян. Дня тебе хватит?

 

— Должно хватить, — отвечаю я не сразу.

 

— Вот и прекрасно. Знаешь что? Оставь-ка ты себе этот коммуникатор. Вдруг надумаешь раньше? Или я захочу с тобой поболтать. Или просто узнать — где ты, что ты. Оставь.

 

— У меня есть условие.

 

— Ты все время ставишь мне условия, Ян, а? Висишь на краю пропасти, я протягиваю тебе руку, а ты ставишь свои условия! Ладно. Говори.

 

— Ты мне скажешь, где она. Где сейчас моя мать.

 

— О! Никаких проблем. Скину тебе адрес. Это все?

 

— Все.

 

Надеваю браслет на руку, застегиваю ремешок. Подбираю ребенка.

 

— Я вот не понимаю, — помолчав, спрашиваю я у него. — Зачем это тебе? Что стоит обещание, которое даешь своему врагу? Ты мог просто прихлопнуть нас там. Всех. Зачем тебе эта игра?

 

— Игра? — Теперь, когда я окольцован, получается так, что Шрейер говорит прямо в ухо моему ребенку. — Какие уж тут игры! Все всерьез. Если ты не сделаешь этот выбор сам, ты никогда не будешь на моей стороне. Думаешь, у твоего тела — или у тела твоего биологического отца — есть хоть какая-то ценность? Брось, мои ребята могли бы великолепно отрисовать его модель по кадрам его барселонского концерта. Мне хотелось, чтобы он сам на это решился. И мне важно, чтобы ты принял свое решение сам. Мне не нужны тела, не нужны рабы, Ян.

 

— Что же ты, души собираешь? — усмехаюсь я.

 

— Вот курьез! А мне кто-то говорил, что ты не веришь в души, — смехом отвечает мне он.

 

Кто-то? Я сам. Только не ему, а Аннели.



 

— Все честно, Ян. Все карты открыты. Мое предложение действует один день. После этого я забываю о твоем существовании навсегда. — Только в конце он перестает играть, и его голос становится похож на настоящий: пустой, композитный. — Адрес я сейчас пришлю. Я верю в тебя, Ян. Не подведи меня.

 

Парень салютует мне и выходит на ближайшей станции. Моя дочь просыпается — не от голоса Шрейера, а от того, что он умолкает.

 

Мяучит, хлопает желтыми глазами. Просит есть. И надо переодеть ее в сухое.

 

Выбираюсь на следующей остановке, черт знает, что там за башня. По указателю нахожу трейдоматы, покупаю на чужой коммуникатор какие-то копеечные тряпки, не вижу чужих взглядов, качаю ребенка, ищу туалет. Закрываюсь в кабинке для инвалидов — белые стены, поручни, идеальная чистота: инвалидов в Европе почти не осталось и скоро не станет совсем.

 

Захлопываю унитаз, расстилаю тряпки на крышке, подмываю ее, перепеленываю — автоматически, все движения давно отработаны. Она улыбается мне благодарно, гугукает что-то. Сую руку в карман.

 

Чтобы принял свое решение сам. Чтобы ты принял свое решение сам.

 

В соседней кабинке кто-то кашляет.

 

В коммуникаторе сидит, нога на ногу, Эрих Шрейер и слушает, не заговорю ли я вслух сам с собой — или с ней. Он любезно предоставляет мне выбор — но никакого выбора у меня на самом деле нет.

 

Покормив ее — нет, не до конца, нам еще целый день надо что-то есть! — я прячу обратно бутылочку и выбираюсь из своей раковины. Трень! — приходит сообщение от сенатора Эриха Шрейера.

 

Кладбище «Пакс», башня «Центурия». Под именем Анна Аминская 1K.

 

Кладбище.

 

Не знаю, на что я надеялся. Мне раз за разом объясняли: она умерла. Умерла. Умерла. А мне чуть-чуть, тайно, казалось: нет, пуповина не разорвана — уходит, скручиваясь, как старый телефонный провод, куда-то в противоположный конец галактики, как капельница, и каплет по ней ко мне кровь, идет тепло.

 

Вот. Просто казалось.

 

В башне «Центурия» нет ничего примечательного. Какие-то пошловатые аллюзии на римский стиль, неловкие статуи легионеров с короткими мечами, охраняющие лифты. Платформа переполнена, толпы схлестываются, как пешие войска, в рукопашной.

 

Все сто человек, уместившиеся в кабину, принимаются шептаться, когда я выбираю ярус, где находится кладбище, и съеживаются, отползают от меня. Как будто это не кладбище, а ров, в который свалены разлагающиеся трупы, собранные после чумы.

 

Никто из них наверняка не бывал на кладбище раньше.

 

Я не исключение.

 

Во всей Европе кладбища выглядят одинаково. Это закон, ему лет двести, наверное, что-то там об унификации стандартов мест упокоения. Логика предельно ясна: в нашем мире и для живых не хватает места, транжирить его на мертвых — преступно. Поэтому на каждого умершего человека на кладбищах приходится места ровно столько, сколько необходимо, чтобы сохранить его генетическую информацию и оставить от него нечто зримое — для тех, кто захочет его навестить. Никаких памятников, никаких надгробий: все это отдает поклонением смерти. Некрофилией. Кладбища — гетто для мертвецов и больше ничего.

 

Все сто человек шарахаются от дверей, когда лифт останавливается на нужном уровне. Там, за дверями, белая стена и одна только надпись, без пояснений: «PAX» — «Пакс» — четкими деловыми черными буквами на подсвеченной желтой табличке, на каких в хабах делают указатели туалетов. Кладбищам запрещено рекламировать свои услуги в общественных местах, но те, кто едет в лифте, знают о соседстве.

 

Остаемся вдвоем в этом коридоре: я и она.

 

Она бодрствует, уцепилась за меня глазенками, и когда я ее замечаю — давай что-то свое гулить. Улыбаюсь ей — и она улыбается мне.

 

Иду по пустому белому коридору до матовых стеклянных ворот. Тут терминал: требуется назвать свое имя и имя того, кого посещаешь. Все визиты регистрируются, ротозеям и смертепоклонникам вход заказан.

 

Анна Аминская Один Ка. Ян Нахтигаль Два Тэ.

 

Принято. Эрих Шрейер — человек слова.

 

Створки бесшумно раздвигаются в стороны; впереди — полумрак. Делаю шаг — и дух захватывает. Кажется, что сейчас провалюсь. Потом понимаю — иду по настилу из толстого прозрачного композита вроде того, за которым сидела, напичканная антидепрессантами, моя мать. Под прозрачным полом — пустота, яма, ров. Застыли под ним у самого края маленькие хромированные манипуляторы, похожие на хирургические инструменты. Могильщики.

 

Дорога по воздуху.

 

Скованная льдом река.

 

Извиваясь лениво, эта река уводит и вправо, и влево от входа. Светят только слабые диоды — на дне; потолок и стены черные, голые.

 

Нет ни музыки, ни любых иных звуков: запечатались ворота, и даже скрежета лифтов в шахтах не слышно. Если есть в этом мире тихое место — вот оно.

 

Она беспокоится: крутится, корчит мордочку так, будто тужится или страдает; хнычет, просыпается. Ей не нравится тут.

 

Ступаю медленно, громко по стеклу-льду, поворачиваю за первый круглый угол, и ворота остаются где-то позади. Смотрю под ноги: тут редко кто бывает, на льду ни царапины.

 

И вот начинаются — они.

 

Один, другой, третий — сначала почти неразличимые, почти растворенные в свете донных ламп, потом все гуще и гуще... Волосы.

 

По одному на каждого мертвого человека. Все, что мы можем себе позволить сохранить. Все, на что у нас осталось свободное место.

 

Каждый волос — носитель ДНК. Так мы когда-то успокаивали умирающих: однажды человечество научится восстанавливать людей по генокоду, и тогда все мертвые воскреснут и вернутся к живым, и с тех пор навсегда пребудут с ними вместе.

 

Их обманули, конечно: своих-то девать некуда.

 

По одному волосу от каждого из миллионов умерших. Все кладбище невелико, но волосам не тесно. Рыжие, светлые, темные теряются в серебряной массе.

 

Под стеклом гуляет легкий ветерок: вентиляция. Гладит, ерошит волосы давно утилизированных людей.

 

Все дно как подводной травой покрыто ими. Течет призрак-ручей подо льдом, ворошит выцветшие старые водоросли своим воздушным течением, и есть после смерти какая-то тихая, странная жизнь.

 

Дно сияет ровно, бело. Лучи пробиваются через шевелящуюся подводную траву, бьют в круглый потолок коридора-туннеля, и там, по потолку, струится вторая река, из света и теней.

 

Я бреду осторожно, как бы не провалиться под лед, потом останавливаюсь случайно.

 

Один из этих волос — моей матери. Анны Аминской Один Ка. Странная фамилия. Странное имя. Какое отношение все это имеет к тем обрывкам в моей памяти?

 

Каждый волос сидит в своем гнезде, у каждого — номерок. Можно попросить у терминала указать — какой твой, и манипулятор приведет, подсветит, познакомит. Но я не прошу. Не хочу. Да и потом — сколько можно удерживать, выделять его среди этого подводного поля? В этом и расчет: чем мертвые отличаются друг от друга?

 

Я опускаюсь на пол. Кладу ее на лед рядом с собой. Трогаю прозрачный композит — пустота не пускает руку. Привет, мам. Вот я. Нашел тебя.

 

Я не хотел тебя находить. Боялся, что наша с тобой встреча такой и получится, поэтому оттягивал ее, сколько мог.

 

Понятия не имею, о чем говорить с мертвыми — и как.

 

Давай, как будто я тебе звоню. Как будто мы с тобой разговариваем по телефону.

 

Привет. Сто лет тебя не слышал. Как ты? Я ничего. Устроился, зарабатывал, были все шансы на карьеру. Потом влюбился. В хорошую девушку. Вот и вся моя жизнь. Как ее зовут? Аннели. Нет, знаешь, я не хочу сейчас об этом. Давай в другой раз.

 

Хорошо, что мы наконец созвонились. Я, конечно, думал, что это случится раньше. Но ты ведь так и не позвонила мне в интернат. Не дала мне отказаться от себя. Не освободила. Не перебивай меня. Это важно.

 

У меня не было шанса сказать тебе, как я тебя ненавижу за все, что ты сделала. За то, как ты исковеркала, испохабила, зачеркнула мою жизнь. Как я презираю тебя за твое мимолетное блядство, которое стоило мне двенадцати лет унижений. Какой дурой ты была, что доверилась своему деревянному божку, что уговаривала глухого истукана смилостивиться, защитить и спасти.

 

Ты не позвонила мне — и я не узнал, умерла ли ты, или тебе было попросту плевать на меня. Всем звонили их родители, всем распоследним ублюдкам, только не мне.

 

Конечно, я решил, что тебе на меня плевать. Что ты избавилась от меня и забыла обо мне с радостью. В это мне было легче поверить, и слаще, и больней. Когда ты маленький, проще страдать от того, что тебя не любят, чем знать, что любить тебя некому.

 

Я рос и ждал твоего звонка, мам, ждал возможности поговорить с тобой, увидеть тебя, проклясть тебя и вырваться на свободу. Но ты не звонила.

 

Ты сидела за банковским стеклом, за бархатным занавесом в своем собственном доме, упиралась лбом в это стекло и ждала, чтобы твой муж раздвинул портьеры и ты могла поговорить со своим богом, которого он там распял еще раз — специально для тебя.

 

Наверное, ты и со мной разговаривала, мам, — как я сейчас говорю с тобой. Наверное, ты разговаривала со мной без остановки все эти десять лет, пока не состарилась и не умерла. Только я не слышал твоего голоса, как ты сейчас не слышишь моего: стекло слишком толстое.

 

Где-то позади шипят ворота, раздвигаясь, пропуская внутрь еще одного посетителя. Тукают подошвы по композиту, я оглядываюсь — но тот, другой, замирает где-то за поворотом, не хочет выходить ко мне. А я не пойду к нему.

 

Ребенок ворочается беспокойно, ему неуютно на твердом льду, и я беру его на руки. Вот, мам. Это твоя внучка. Ей два месяца, и ее никак не зовут. Она умеет держать головку, улыбаться и говорить звуки, для которых не придумано букв. Больше она пока не умеет ничего. И я никогда не увижу, как она садится, как она встает, как делает первый шаг; не услышу, как она скажет мне «папа», а мамы у нее нет.

 

Я помню, что называл тебя сукой и шлюхой и проклинал тебя за то, что ты не выскребла меня из себя ложкой, что ты зачала меня как ублюдка и родила меня как ублюдка — в секрете, в грязи, на ходу. Клял тебя за то, что не пожелала зарегистрировать меня и уберечь меня от интерната. Ведь так у нас было бы целых десять лет вместе.

 

Это моя дочь, мама, она не умеет говорить, но она кое-что мне объяснила.

 

Оказывается, это страшно — назначить себе день, когда умрешь. Когда расстанешься со своим ребенком навсегда. Страшно думать, что не сможешь быть с ним, когда он будет учиться ходить и бегать, неуклюже танцевать и шепеляво, не в ноты петь. Не выслушаешь его первые рассуждения. Не сможешь вытирать его, кормить, оберегать. Ей всего два месяца, и я только начал это понимать. Не могу представить, каково мне пришлось, если бы твой муж сделал мне это предложение через год.

 

Ты не могла выскрести меня, потому что любила и хотела меня.

 

Не могла зарегистрировать меня как должно, потому что боялась даже думать о том, что меня однажды с тобой разлучат.

 

Я был для тебя чудом. Я, мокрый злобный крысеныш, был для кого-то чудом.

 

Я ждал твоего звонка двенадцать лет. Боялся, что ты попросишь у меня прощения, а я не успею спохватиться — и прощу тебя. Окажусь слабаком и никогда не вылуплюсь из дьяволова яйца. Мне было так досадно, что ты даже не попыталась извиниться передо мной, потому что я втайне был готов тебя простить. Против всех запретов, понимаешь? А ты не позвонила.

 

У меня на руке что-то пиликает, мерцает и пиликает.

 

Коммуникатор.

 

Шрейер.

 

Он нарочно звонит, отвлекает, встревает. Нарочно. Мне приходится говорить про себя, потому что его коммуникатор наверняка работает как подслушивающее устройство, — но этот человек, кажется, читает мои мысли.

 

Отказываюсь подходить. Он умеет ждать, пусть подождет еще чуть-чуть. Мне осталось сказать совсем немного.

 

Прости меня, ма.

 

Не ты у меня должна просить прощения, а я у тебя. За то, что требовал выскрести себя. За то, что проклинал тебя. За то, что мечтал от тебя отречься и сбежать, что хотел сделать тебе больно, что дулся на тебя, что был безмозглым идиотом, что был хамом, дрянью, щенком. Пожалуйста, прости.

 

Только сейчас я начинаю понимать — что это: отдать ребенка. Живот себе вспороть, диафрагму рассечь, стучащее сердце из себя вынуть — и отдать. Кому-то. Навсегда. Ты не сумела. Значит, не сможешь меня научить. А мне нужно знать, как это сделать.

 

Прости меня. Простишь?

 

Я трогаю композит, стучусь к тебе, хочу погладить тебя по голове — и не могу пробиться сквозь стекло. Шевелится подо льдом сухая трава, бескрайняя седая грива. Волосы, всюду только волосы, и нет нигде спрятавшегося в них лица. Как будто она отвернулась от меня. Я тычусь, тычусь в них — и не могу ее найти.

 

Какая из этих былинок — ее? Все.

 

— Мама!

 

Тишина. Шевелится трава бесшумно. Она не отвечает мне ничего. Не может меня простить.

 

Длинные гудки. Нет соединения.

 

Я целую лед на прощание. Он не тает от моих губ.

 

Трудно найти силы встать — скольжу, но поднимаюсь. Беру на руки свою дочь, ее внучку. Иду, шатаясь, по кругу, по течению двух ручьев, одного под ногами, другого над головой, и кто-то убегает поспешно впереди меня, заслышав мои тяжелые шаги. Шрейер их прислал — быть рядом со мной, следить, контролировать меня.

 

Выхожу по коридору-реке туда же, к матовым стеклянным воротам, ухожу и больше не оглядываюсь.

 

Снова звонит он. Я отвечаю.

 

— Долго ты там, — озабоченно произносит Эрих Шрейер. — Знаешь, это же просто ее волос. Так себе символ. У меня в пылесосе, может, несколько таких завалялось.

 

— Мы можем встретиться?

 

— Не сейчас, Ян. И не раньше, чем твой ребенок окажется в интернате. Я склонен доверять людям, Ян, но ты сейчас в сложном положении. Ты принял решение?

 

— Мне нужно еще время. Хочу разобраться в себе.

 

Приезжает лифт; двое или трое пассажиров смотрят на меня так, будто знают уже все, что я делал на кладбище. Я пытаюсь спрятаться, затереться в человеческие тела, но Эрих Шрейер глядит на меня сквозь все камеры наблюдения, его ухо пристегнуто к моему запястью, он отслеживает каждый мой шаг.

 

Я не смогу ему отказать. Никакого выбора у меня нет.

 

Целую ее в лоб.

 

— Фу! — морщится длинноногая девушка с выщипанными бровями.

 

— Заткнись, — говорю я ей. — Заткнись, сука. Прижимаю ее к себе крепче. Крепко-крепко.

 

А потом мы едем туда, где раньше был город Страсбург. Есть еще кое-что, что мне нужно сделать, пока мы вместе.

 

Я сутки не спал, кроме той краткой дремы по пути к Беатрис, когда я встретился с матерью. Но сна нет. Сижу, обнявшись с ней, сюсюкаю какую-то ахинею, ей нравится, мне опять суют милостыню или шипят в спину, что я не имею права таскать детей в общественном транспорте, но мне уже все равно.

 

Пока я добираюсь до башни «Левиафан», четверть срока, который мне дал Шрейер, уже истрачена. Выхожу — и мне в лицо заглядывают камеры, и кто-то топочет вслед, шепчет что-то в рации, в толпе ряженые, Эрих Шрейер барабанит пальцами по своему столу в кабинете, обставленном пустым пространством.

 

Спускаюсь на нулевой уровень.

 

Хлопаю деревянной дверью подъезда, прыгаю по отесанным булыжникам мостовой. Зеркально-черное небо над Страсбургом по-прежнему отключено, слепо и глухо. Вечная ночь: тем ярче горят красные фонари, тем уютней свет в окошках пряничных домиков. Но даже если бы тут стояла кромешная тьма, путь к Либфрауенмюнстеру я бы отыскал за минуту — вслепую.

 

Собор Страсбургской богоматери возвышается над всем кварталом, как Гулливер над лилипутским городом-макетом, ему приходится пригнуться, чтобы пройти под небо-крышку. Тут — мой любимый бордель; я иду сюда привычно, не задумываясь даже о том, что с ребенком меня могут не впустить. Сегодня я тут не для того, чтобы пользовать этот собор, мне нужно от него другое.

 

Стучу в его ворота; жду метрдотеля в ливрее, жду приглашения в клуб «Фетиш». Но на мой стук никто не обращает внимания. Мюнстер кажется неживым, монолитным, как скала, — словно в нем нет никаких полостей, в которых можно было расселить святых или костюмированных шлюх.

 

Отталкиваю тугую дощатую створу, проникаю внутрь.

 

Запустение; пульт-ресепшен метрдотеля опрокинут, по полу разбросаны визитки блудниц, освещения нет, и ни отголоска музыки, смеха или стонов. Повсюду только пыль и крысиное дерьмо.

 

В тишине себя слышно куда лучше.

 

Бреду, качая на руках свою дочь, между веками полировавшихся деревянных скамей. Ниши, в которых проститутки оживляли Библию, брошены. Громадный круглый витраж над входом в ночи кажется черным пятном — так, наверное, выглядит закрытое око бога.

 

Каждый мой шаг улетает под своды, эхо шаркает по потолку, я один заполняю своими маленькими звуками — покашливанием, распевами бессловесной колыбельной, вопросами «Есть тут кто?» — весь огромный собор.

 

— Свет! — приказываю я.

 

— Свет! — приказывает эхо. Ничего. И никого.

 

Ни единого клиента, которому интересно было бы осквернить святое место. Ни одной продажной женщины, которая торговала бы собой в храме. Ни упрямых сектантов, ни сумасшедших воителей, которые рвались бы сюда обличать богохульников.

 

Подсвечиваю себе дорогу коммуникатором Эриха Шрейера.

 

На полу нахожу повестку судебных приставов: закрыто за долги.

 

Клуб «Фетиш» разорился. Даже сериал о жизни Христа его не спас. Не смог оплачивать счета за аренду, электричество, ремонт. Наглый мелкий рачок забрался в окаменелую броню гигантского доисторического моллюска, покрутился-покрутился — и сбежал.

 

Я тут один. Последний и самый верный клиент.

 

Она опять ворочается, плачет — и кто-то плачет на небе. Сучит ножками: снова проголодалась. Ничего, ничего, тише-тише-тише, у нас тут есть еще молочко, тетя Берта нам припасла. Треть ты уже съела, так что не жадничай, нам надо экономить.

 

Она не хочет отпускать соску, гримасничает, ноет; забираю насилу. Лучше немного сейчас и немного потом. Отнимаю молоко, поднимаю, ношу ее столбиком — чтобы она срыгнула воздух, которого она наглоталась от жадности.

 

Шагаю туда-обратно по разоренному нефу, стучу ей по спинке, пока она наконец не выпускает со смешным звуком лишнее и не перестает страдальчески ныть. Только тогда она опускает тяжелую голову на тонкой слабой шее мне на плечо.

 

Но не засыпает — а таращится в темноту, угукает, подергивает своими лапками: живет. Почему-то ей тут не страшно. Я глажу ее по голове, по прозрачным жидким кудрям, осторожно, чтобы не надавить на пульсирующий родничок. Она молчит, разрешает мне побыть с собой.

 

Двадцатиметровым айсбергом в ночном океане выплывают на меня старинные астрономические часы, гордость клуба «Фетиш» и всех предыдущих обитателей этой окаменелости. Те самые, у которых я всегда останавливался, когда приходил сюда раньше. Два круглых циферблата: на нижнем — римские цифры, на верхнем — шесть позолоченных планеток Солнечной системы на шести черных стрелках. И еще одна часть: та, что показывает прецессию земной оси. Та, полный оборот которой занимает двадцать шесть тысяч лет. Помню, я все бился над загадкой: зачем часовщику было создавать механизм, который так его унижал, который показывал ему цену и длину всей его жизни — один жалкий градус, одно из трехсот шестидесяти делений циферблата.

 

Я приходил сюда вечно юным. Тогда я считал, что часовщик вручную вращал планеты, перематывал десятки тысяч лет, как ему вздумается, — чтобы так спорить со своей сиюминутностью, с бессмысленностью своего земного срока.

 

И вот я смотрю на эти часы опять. Они стоят. Некому подзавести — а я не умею.

 

В Либфрауенмюнстере время остановилось. Застыли минуты, застряли планеты.

 

А мое собственное солнце теперь носится вокруг земли, как то взбесившееся светило в окнах Беатрис Фукуямы; за каждый день мне начисляют сто. И мне осталось совсем чуть-чуть этих мелькающих лет, если я не приму предложение Эриха Шрейера.

 

Сейчас я по-другому понимаю часовщика. Он покушался на время, но иначе.

 

Крутить стрелки, играть шестеренками — мальчишество. Ты ведь всегда помнишь, что просто влез часам в потроха; что мошенничаешь, и глупо. Верить, что стрелки заведуют временем, могут только трехлетние.

 

Но создать механизм, всего один цикл которого длится в триста шестьдесят раз дольше тебя самого! Своим умом, гаснущим углем, искрой от костра, вообразить — и своими руками, непослушными, нежными, из гниющего слабого мяса сделанными, собрать из металла нечто такое, что покусится если не на вечность, то хотя бы на двадцать шесть тысяч лет! Сто поколений твоих потомков проживут и умрут, а стрелка, которую ты запустил, не закончит еще и трети оборота!

 

Вот как: часовщик забрался в свои часы и в них переждал смерть. А я, если умру, после себя не оставлю ничего. Только ее.

 

Где-то над парализованными планетами должен быть заводной кукольный театр: на нижнем балкончике Смерть с косой оприходует раскрашенных человечков, на верхнем фигурка Иисуса окормляет фигурки своих апостолов.

 

Тонким лучиком вытаскиваю Христа из мрака. Он щурится — глаза отвыкли от света. Как тебе тут одному? Когда с тобой последний раз разговаривали? Поговори со мной — мне тоже больше не с кем.

 

Нет, мы не знакомы.

 

Но моя мать мне много про тебя рассказывала, когда я был маленьким: не бойся, Он защитит тебя. Когда-то Он тоже был младенцем, и Его тоже пытались отыскать воины могущественного и недоброго царя, который боялся, что младенец вырастет и однажды сместит его. Иисус родился чудесно, и у Него было великое предназначение, и Господь защитил Его от злых людей. Так же Он защитит и тебя, и злые люди, которые хотят найти и отнять тебя у меня, будут запутаны и отведены от нас. Он тебя защитит, и Его отец будет приглядывать за тобой всегда, потому что ты тоже появился на свет чудом, и ты тоже назначен для великих дел. Ты будешь властвовать над умами и вдохновлять людей, и спасешь нас. Я не понимал и половины этих слов, но запомнил их все, так часто она мне их повторяла.

 

 

И что?

 

Нас нашли, меня запихнули в интернат, а мать бросила меня и больше никогда не появилась в моей жизни.

 

Ты всегда был мне как брат — старший брат, у которого все получалось. Тебя не загребли злые люди, ты вырос и стал богом; а у меня, видишь, все никак не выходит. Единственное, чего мне удалось добиться, — уберечь свою задницу. Зато душой моей пользовались всласть все кому не лень, так что я просто решил, что ее у меня нет, а значит, и ущерба никакого.

 

Я же не знал, что Ты — просто раскрашенная фигурка в хитроумном механическом балагане, и что без подзавода Ты остановишься. Ты, наверное, хотел бы мне помочь, хотел помочь моей матери, которая звала тебя из-за стекла, — да только что Ты мог сделать?

 

Коммуникатор звонит.

 

— Ян? — Шрейер трясет меня. — Что ты там делаешь?

 

— Пришел в бордель.

 

— В бордель, — констатирует мой голос под сводами.

 

— Я знаю, где ты. Я спрашиваю, что ты там делаешь. Он же закрыт. Я жму плечами.

 

— Прогорел! Даже как публичный дом он никому не нужен, — говорит Эрих Шрейер. — Когда столько веков обманываешь людей, однажды они все же тебя раскусят!

 

Молчу.

 

— Она ведь успела напичкать тебя всей этой ахинеей, а, Ян? Я давно заметил. У тебя вечно в башке вертятся какие-то фразочки, какие-то картиночки из Библии для самых маленьких, а? Что? Она, наверное, и тебе внушала, что твое рождение — чудо из чудес? Что ее боженька поцеловал? Не боженька. Никакого чуда, Ян. У меня не может быть детей. Шестьсот миллионов сперматозоидов за каждую эякуляцию — и все мертвые, и так было всегда. И я всегда считал это благословением. А Рокамора взял и заделал твоей матери ребенка без особых усилий. Так себе чудо, а? Но этот враль на кресте, этот херов мученик — он ведь ни на какие другие и не способен. Хоть бы она лоб себе расколотила о то стекло — думаешь, он бы шелохнулся?

 

Он так спешит, что эхо не успевает разобрать всех его слов, и из темных углов, от закопченного потолка ко мне отражением возвращается неразличимое бессмысленное бормотание.

 

— Ему плевать — на нее, на тебя, на всех нас! Черт, как же она достала меня своими молитвами, ты бы знал! Каждое утро, каждый вечер, всегда, по любому поводу! Она сошла с ума, Ян. Она была сумасшедшая! И это он, торговец душами, он свел ее с ума! Мне надо было сослать ее в дурдом, чтобы она закончила свои дни среди других психбольных, в смирительной рубашке, привязанная к койке! Но я ее любил. Я не мог ее от себя отпустить. Ты думаешь, я был с ней жесток?

 

Торговец душами. Мученик. Враль на кресте.

 

Узнаю свои слова. И не узнаю их. Кто их в меня вложил?

 

Я навожу луч на фигуру Христа — и не хочу отпускать Его от себя. Протяни мне руку, подтяни меня к себе. Или, хочешь, я протяну Тебе свою — и спускайся оттуда.

 

Может, дело в том, что я ослаб? Может, я, как Аннели, что-то понял лишь сейчас?


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 20 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.048 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>