|
Справа от него взрыв света — гостиница. На пороге стоял косоглазый служитель. «Он на меня смотрит?» Филипп пошел медленнее, но сделал лишний шаг и прошел дверь, теперь служитель, должно быть, косится за его спиной; он уже не мог благопристойно вернуться. Служащий ресторана или поединок циклопов. Или вот еще что: беда циклопа. В один прекрасный день он почувствовал неладное, посмотрел в зеркало и увидел перекошенные глаза. Какой ужас! Их невозможно заставить двигаться вместе, один из них привык смотреть отдельно и так и остается особняком. На противоположной стороне была другая гостиница — «Конкарно», маленькое одноэтажное строение. «Может, попробовать туда? А что, если они спросят у меня документы?» Он не решился перейти улицу и двинулся по той же стороне. «Нужна решимость, но сегодня у меня ее нет, старик меня окончательно опустошил; а что, если — подумал он, глядя на вывеску «Кофе, вина, ликеры», — если выпить для храбрости?» Он толкнул дверь.
Это было совсем маленькое кафе, цинковая стойка и два столика, опилки приклеивались к подошвам. Хозяин недоверчиво посмотрел на него. «Я слишком хорошо одет», — раздраженно подумал Филипп.
— Коньяку, — сказал он, подходя к стойке.
Хозяин взял бутылку, на горлышко был надет жестяной носик. Он налил рюмку коньяку, Филипп поставил чемоданчик и с любопытством посмотрел на хозяина: струйка алкоголя текла из железного носика, и у хозяина был такой вид, будто он поливает овощи. Филипп выпил глоток и подумал: «Должно быть, это скверный коньяк». Он не пил его никогда, коньяк показался ему прогорклым вином и обжег горло; Филипп поспешно поставил рюмку, Хозяин смотрел на него. Была ли ирония в его невозмутимых глазах? Филипп снова взял рюмку и небрежным жестом поднес ее к губам: глотка пылала, глаза слезились, он выпил оставшееся залпом. Отставив рюмку, он почувствовал себя беспечным и немного развеселился. Он подумал: «Вот удобный случай понаблюдать». Две недели назад он обнаружил, что не умеет наблюдать, я поэт, я не анализирую. С тех пор он принуждал себя мысленно составлять опись везде, где только мог, к примеру, считать предметы, выставленные в витрине. Он окинул взглядом бар, начну с последнего ряда бутылок над стойкой. Четыре бутылки «Бирра», одна «Гудрона», две «Нойи», один кувшинчик рома.
Кто-то вошел. Рабочий в фуражке. Филипп подумал: «Пролетарий». Ему не часто доводилось их видеть, но он много о них думал. Этот был лет тридцати, мускулистый, неловко скроенный, со слишком длинными руками и кривыми ногами, наверняка его изуродовал физический труд; под носом виднелась рыжеватая жесткая щетина; к фуражке прикреплена трехцветная кокарда, он выглядел хмурым и встревоженным.
— Стаканчик белого, хозяин, побыстрей, — распорядился он.
— Мы уже закрываем, — сказал хозяин.
— Что ж, вы откажете в стаканчике белого призывнику? — настаивал рабочий. Он говорил с трудом, охрипшим голосом, как будто весь день кричал. Подмигивая правым глазом, он пояснил:
— Завтра утром уезжаю. Хозяин взял стакан и бутылку.
— Куда едете? — спросил он, ставя стакан на стойку.
— В Суассон, — ответил мужчина. — Я в танковых войсках.
Он поднял стакан к губам, рука его дрожала, вино стекало на пол.
— Мы им выпустим кишки, — сказал он.
— Гм! — хмыкнул хозяин.
— Именно так! — гаркнул мужчина.
Он два раза ударил ладонью правой руки по левому кулаку.
— Как сказать, — усомнился хозяин. — Эти сволочи не из слабаков!
-Ая говорю вам, что так и будет!
Он выпил, цокнул языком и запел. Он выглядел одновременно возбужденным и усталым; с каждой минутой лицо его увядало, глаза закрывались, губы опускались, но сейчас же какая-то сила открывала ему глаза, тянула кверху уголки губ: он казался обессиленной добычей веселья, которое хотело длиться без конца. Он повернулся к Филиппу:
— А ты? Тебя тоже призвали?
— Меня... еще нет, — пятясь, сказал Филипп.
— Чего же ты ждешь? Надо им поскорее выпустить кишки.
Это был пролетарий: Филипп ему улыбнулся и заставил себя шагнуть к нему.
— Угощаю тебя стаканчиком белого, — сказал рабочий. — Хозяин, два стакана, один — вам, один — ему, я плачу.
— Я не хочу пить, — сурово отрезал хозяин. — И потом, время закрывать: мне вставать в четыре утра.
Тем не менее, он поставил стакан перед Филиппом.
— Сейчас выпьем, — сказал рабочий.
Филипп поднял свой стакан. Только что он был у мошенника, а сейчас выпивает за цинковой стойкой с рабочим. Если б они меня видели!
— За ваше здоровье! — сказал он.
— За победу! — провозгласил рабочий.
Филипп с удивлением посмотрел на него: он, безусловно, шутит; ведь пролетариат за мир.
— Скажи, как я, — настаивал работяга. — Скажи: за победу!
У него был суровый и угрожающий вид.
— Я не хочу этого говорить, — вымолвил Филипп.
— Что?! — вскричал рабочий.
Он сжал кулаки. Речь его осеклась, глаза побелели, челюсть отвисла, голова вяло качнулась.
— Скажите, как он просит, — посоветовал хозяин. Рабочий овладел собой. Он подошел к Филиппу вплотную, от него несло перегаром.
— Ты не хочешь выпить за победу? И именно мне ты такое говоришь? Мне, призывнику? Солдату тридцать восьмого года?
Рабочий схватил его за галстук и прижал к стойке.
— Ты это говоришь мне? Ты не хочешь выпить?
Что бы сделал Питто? Что бы он сделал на моем месте?
— Живее, — строго сказал хозяин, — делайте то, что он вам велит: я не хочу неприятностей; и потом, пора закрывать: мне вставать в четыре утра.
Филипп взял стакан.
— За победу... — пролепетал он.
Он залпом опрокинул стакан, но горло перехватило, и он никак не мог проглотить спиртное. Работяга отпустил его, самодовольно ухмыльнувшись, и вытер тыльной стороной ладони усы.
— Он не хотел пить за победу, — объяснил он хозяину. — Я его схватил за галстук. Какой же он француз, если говорит такое мне? Мне, призывнику?
Филипп бросил на стойку сорок су, взял чемоданчик и поспешил выйти. Пьянице нужно уступать, Питто уступил бы тоже; «Я не трус».
—Эй, паренек, погоди!
Работяга вышел вслед за ним, Филипп слышал, как хозяин закрывает дверь, поворачивая в замке ключ. Он весь похолодел: ему казалось, что его запирают наедине с этим типом.
— Не беги так, — сказал работяга. — Говорю тебе, мы им выпустим кишки. Это надо спрыснуть.
Он подошел к Филиппу и обнял его за шею. Марио взял руку Большого Луи и нежно сжал ее, это была преисподняя, он шел по темным улочкам, казалось, они никогда не остановятся. Большой Луи изнемогал, его подташнивало, в ушах звенело.
— Я немного спешу, — сказал Филипп.
— Куда мы идем? — спросил Большой Луи.
— Идем искать твоего негритоса.
— Ты что, разыгрываешь благородного? Когда я плачу за выпивку, нужно пить, понял?
Большой Луи посмотрел на Марио и испугался. Марио говорил: «Мой дружок, мой маленький дружок, ты устал, мой дружок?» Но у него было уже другое лицо. Стараче взял его за левую руку, это была преисподняя. Он попытался высвободить правую руку, но почувствовал острую боль в локте.
— Что ты делаешь, ты мне сломаешь руку! — крикнул он.
Филипп внезапно вильнул и побежал. Это пьяница, ничего нет дурного в том, что я удираю от пьяницы. Сгараче вдруг выпустил его руку и сделал шаг назад. Большой Луи хотел повернуться, чтобы посмотреть, что он делает, но Марио повис у него на руке, Филипп слышал за спиной прерывистое дыхание: «Гнусная шлюха, гаденыш, маленький педик, ну подожди, я тебя сейчас проучу». «Что на тебя нашло, мой дружок, что на тебя нашло, разве мы больше не друзья?» Большой Луи подумал: «Сейчас они меня убьют», страх пронзил его до костей, свободной рукой он схватил Марио за горло и приподнял его над землей; но в тот же миг он почувствовал острейшую боль в голове от затылка до подбородка, он отпустил Марио и упал на колени, кровь натекла на брови. Он попытался ухватить Марио за пиджак. Но Марио отскочил ему за спину, и Большой Луи больше его не видел. Он видел негра, скользящего вровень с землей, он плыл, не касаясь ее, он был совсем не похож на других негров, он приближался к нему, раскрыв объятия и смеясь. Большой Луи протянул руки, у него в голове засела огромная, издающая металлический звук боль, он крикнул негру: «На помощь!», но получил второй удар по голове и упал лицом в сточную канаву; Филипп все еще бежал, гостиница «Канада», он остановился, перевел дыхание и посмотрел назад, он оторвался от преследователя. Филипп затянул узел галстука и размеренным шагом вошел в гостиницу.
Килевая качка, бортовая качка. Килевая качка, бортовая качка. Покачивание парохода поднималось спиралью в его икры и бедра и мерными толчками замирало где-то в низу живота. Но голова оставалась ясной, несмотря на две или три горьковатых рвоты; он крепко сжимал руками поручни релингов. Одиннадцать часов; небо испещрено звездами, красный огонь танцевал вдалеке над морем; может быть, именно такой огонь последним мелькнет в моих глазах и застынет в них навсегда, когда я буду валяться в воронке плашмя, с оторванной челюстью, под мерцающим небом. И будет этот чистый черный образ с шумом пальм и это человеческое присутствие, такое далекое за красным огнем во мраке. Он их видел: в военной форме, набившись точно сельди в бочку, за своим сигнальным огнем они молча скользили к смерти. Они молча смотрели на него, красный огонь скользил по воде, они тоже скользили, они дефилировали перед Пьером, не сводя с него глаз. Он их всех ненавидел, он почувствовал себя одиноким и упорствующим перед презрительными взглядами ночи; он им крикнул: «Я прав, я прав, что боюсь, я создан жить, жить, жить\ А не умереть: нет такого, ради чего стоило бы умереть». Но ее все нет, куда она запропастилась? Он свесился над пустынной нижней палубой. «Шлюха, ты мне заплатишь за это ожидание». У него были фотомодели, манекенщицы, прекрасно сложенные танцовщицы, но эта маленькая худышка, скорее, дурнушка, была первой женщиной, которую он желал так неистово. «Гладить ее по затылку — она обожает это — в месте зарождения черных волос, следить, как медленно поднимается волнение от живота к голове, проникаться ее маленькими ясными мыслями, я трахну тебя, я буду трахать тебя, я войду в твое презрение, я его проткну, как пузырь; когда ты будешь полна мной и закричишь«Мой Пьер!», безумно закатывая глаза, мы еще посмотрим, что станет с твоим презрительным взглядом, посмотрим, назовешь ли ты меня тогда трусом».
— До свидания, моя маленькая радость, до скорого свидания, возвращайтесь, приходите еще!
Это был шепот, ветер его развеял. Пьер повернул голову, и порыв ветра дунул ему в ухо. Там, на передней палубе, маленькая лампочка, подвешенная над каютой капитана, осветила белое платье, вздувшееся от ветра. Женщина в белом медленно спускалась по лестнице, ветер и бортовая качка заставляли ее цепко держаться за поручни; ее платье то раздувалось, то прилипало к бедрам, оно казалось трезвонящим колоколом. Внезапно она исчезла, должно быть, пересекала нижнюю палубу, пароход снова осел, море было над ним, белое и черное одновременно, Пьер с трудом выпрямился, и тут снова возникла ее голова — женщина поднималась по лестнице палубы второго класса. Так вот почему им сменили каюту! Она была вся в поту, вся влажная, чуть растрепанная, она прошла мимо Пьера, не заметив его, она выглядела, как всегда, честной и благопристойной.
— Потаскуха! — прошептал Пьер. Он чувствовал, как его переполнила огромная пресность, он больше не хотел ее5 он не хотел больше жить. Пароход падал, падал в пучину, Пьер падал вместе с ним, ватный и вялый, он на миг застыл, но его рот тут же наполнился желчью, Пьер наклонился над черной водой, и его вырвало через борт.
— А теперь регистрационная карточка, — сказал служащий гостиницы.
Филипп поставил чемоданчик, взял ручку и обмакнул ее в чернила. Служащий, скрестив руки за спиной, следил за ним взглядом. Подавлял ли он зевоту или смех? «Все потому, что я хорошо одет, — с гневом подумал Филипп. — Они всегда смотрят на одежду, остального они не видят». Он твердой рукой написал:
Изидор Дюкасс1, коммивояжер.
— Проводите меня, — сказал он служителю, глядя ему прямо в глаза.
Служитель снял большой ключ со щита, и они поднялись по лестнице. Она была полутемной, ее освещали редкие голубые лампы. Шлепанцы служащего шаркали по каменным ступенькам. За одной из дверей плакал ребенок; пахло туалетом. «Это меблирашки», — подумал Филипп. Меблирашки — это было грустное слово, которое он часто и всегда с отвращением встречал в натуралистических романах.
— Здесь, — сказал служитель, вставляя ключ в замочную скважину.
Это была просторная комната с плиточным полом; стены до половины были окрашены охрой, а выше, до потолка, тускло-желтой краской. Один стол, один стул: они казались затерявшимися среди комнаты: два окна, умывальник, похожий на слив, у стены — большая кровать. «Как будто брачное ложе поставили в кухне», — подумал Филипп.
Служитель не уходил.
— Десять франков. Плата вперед, — сказал он с улыбкой. Филипп протянул ему двадцать франков:
— Сдачи не надо. И разбудите меня в половине шестого. На служителя это, казалось, не произвело никакого впечатления.
— Доброго вечера, месье, доброй ночи, — сказал он, уходя.
Филипп с минуту вслушивался. Едва утихло шарканье стоптанных туфель по ступенькам, он дважды повернул ключ в замке, задвинул засов и приставил к двери стол. Затем поставил на стол чемоданчик и, опустив руки, по-
1 Французский поэт-романтик второй половины ХГХ века, псевдоним — Лотреамон.
смотрел на него. Канделябр в гостиной потух, свеча мошенника погасла, мрак поглотил все. Безымянный мрак. Только эта голая длинная комната блестела во мраке, такая же безликая, как ночь. Филипп, оцепенелый и праздный, смотрел на стол. Он зевнул. Однако спать ему не хотелось: он был опустошен. Забытая муха, пробудившаяся в начале зимы, когда все остальные мухи перемерли, муха, у которой нет больше сил летать. Он смотрел на чемоданчик и думал: «Нужно его открыть, нужно достать пижаму». Но желания загустевали в его голове, он был даже не в силах поднять руку. Филипп смотрел на чемоданчик, смотрел на стену и думал: «Зачем? Зачем мешать себе умереть, если эта стена с гнусной наглой расцветкой существует здесь, напротив меня?» Ему даже не было больше страшно.
И раз — море поднимается! И два — оно опускается! Пьер больше не боялся. Таз поднимался и опускался, полный пены, он поднимался и опускался вместе с ним; лежа на спине, Пьер больше ничего не боялся. Стюард будет ворчать, когда войдет и обнаружит, что меня вырвало на пол, но мне наплевать. Все было таким нежным, вода у него во рту, запах рвоты, этот ком в груди, его тело было сплошной нежностью, и потом, это колесо, которое вращалось, вращалось, вращалось, расплющивая ему лоб, он его видел, он забавлялся, видя его, это было колесо такси с серой и потертой шиной. Колесо вращалось, привычные мысли вращались, вращались, вращались, но он плевал на это — наконец, наконец! — он мог на это плевать, через неделю в Аргонне в меня будут стрелять, а мне плевать, она меня презирает, думает, что я трус, а мне плевать, что это для меня может значить сегодня, что это для меня может значить вообще? Плевать мне на это, плевать, я ни о чем не думаю, мне ничто не страшно, я себя ни в чем не упрекаю.
И раз! — море поднимается, и два! — оно опускается; это так приятно — плевать на все.
Одиннадцать часов, одиннадцать ударов в тишине. Он протянул руку, открыл чемоданчик, его правая щека горела, как факел; одиннадцать часов, канделябр снова зажегся в ночи, она сидит в кресле, маленькая и пухлая, с красивыми голыми руками, его щека горела, пытка начиналась снова, рука поднималась, щека горела, я не трус, он развер-
6 Ж.П. Сартр
нул пижаму: одиннадцать часов, доброй ночи, мама, я целовал наложницу генерала в надушенные щеки, я смотрел на ее руки, я склонялся перед ним, доброй ночи, отец, доброй ночи, Филипп, доброй ночи, Филипп. Это было еще вчера, вчера. Он с изумлением думал: «Это было лишь вчера. Но что же я сделал? Что произошло с тех пор? Я положил пижаму в чемоданчик, вышел, как всегда, и все изменилось: скала упала за моей спиной на дорогу, напрочь перекрыв ее, и я не могу больше туда вернуться. Но когда, когда это произошло? Я взял чемоданчик, тихо открыл дверь, спустился по лестнице... Это было вчера. Она сидит в кресле, он стоит у камина, вчера. В гостиной тепло и светло, я Филипп Грезинь, пасынок генерала Лаказа, лиценциат по литературе, будущий поэт, вчера, вчера, вчера и навсегда». Он разделся, надел пижаму: в меблирашке он делал это по-новому, неуверенно, нужно заново учиться. В чемоданчике был томик Рембо, он не стал его вынимать, ему не хотелось читать. Один-единственный раз, если б она мне поверила один единственный раз, если б обвила мою шею прекрасными руками, если б сказала мне: «Я верю, ты мужественный, ты будешь сильным», я бы не ушел. Это наложница, она приносила в мою комнату слова генерала, слова этого ископаемого, она их упускала, они были слишком тяжелы для нее, они закатывались под кровать, пять лет я им позволял накапливаться там; пусть отодвинут кровать, их там обнаружат: родина, честь, добродетель, семья — все они там, в пыли, я ни одним не воспользовался для собственной выгоды. Он стоял босиком на плитках, он чихнул и подумал: простужусь, выключатель был рядом с дверью, он выключил свет, ощупью добрался до кровати, он боялся наступить на какую-нибудь тварь, на огромного паука с лапами, как человеческие пальцы, паука, похожего на отрезанную ладонь, паука-птицееда, что, если они здесь есть? Филипп скользнул под простыни, и кровать заскрипела. Его щека горела, факел в ночи, жгучее пламя, он прислонил ее к подушке. Сейчас они ложатся спать, она надела розовую сорочку с кружевами. Сегодня вечером не так мучительно это представлять себе; сегодня вечером он не посмеет к ней притронуться, ему будет стыдно, а она, наложница, она все-таки не позволит, в то время как ее сын гибнет от холода и голода невесть где, она думает обо мне, она делает вид, что спит,
но она меня видит, бледного, сурового, со сжатыми губами и сухими глазами, она видит, как я иду в ночи под звездами. Он не трус, мой мальчик не трус, мой мальчик, мое дитя, мой дорогой. Бели б я был там, если б мог быть там для нее одной и пить слезы, сбегающие по ее щекам, и гладить эти прекрасные нежные руки, мама моя, мамочка. «Генерал — канцлер», — сказал ему в уши странный голос. Маленький зеленый треугольник оторвался и начал вращаться, генерал-канцлер.
Треугольник вращался, это был Рембо, он рос, как гриб, высох и покрылся коркой, опухоль на щеке, за победу, за победу, ЗА ПОБЕДУ. «Я не трус!» — крикнул Филипп, внезапно проснувшись. Он сидел на кровати весь в поту, с остановившимся взглядом, простыня пахла серой, по какому праву они меня судят? Мужланы. Они судят меня по своим законам, а я признаю только свои. По мне мое возвышенное бунтарство! По мне моя гордость! Я из породы властителей. «Ах! — с бешенством подумал он, — все это позже! Позже! А пока надо ждать. Позже они повесят мраморную мемориальную табличку на стене этой гостиницы: «Здесь Филипп Грезинь провел ночь с 24 на 25 сентября 1938 года». Но меня уже не будет в живых». Неясный и тихий шепот сочился из-под двери. Ночь внезапно скончалась. Он смотрел на нее из глубины будущего, глазами этих людей в черных пиджаках, разлагольствующих под мраморной табличкой. Каждая минута истекала во мраке, драгоценная и священная, уже прошедшая. Когда-нибудь эта ночь минет, полная славы, как ночи Мальдорора1, как ночи Рембо. Моя ночь. «Зезетта», — произнес мужской голос. Гордость разом затрепетала, прошлое мигом взорвалось, пришло настоящее. В скважине повернули ключ, сердце Филиппа бешено заколотилось. «Нет, это рядом». Он услышал, как скрипнула дверь соседней комнаты. «Их, по крайней мере, двое, — подумал он, — мужчина и женщина».
Они разговаривали. Филипп не разобрал о чем, но понял, что мужчину звали Морис, и это его немного успокоило. Он снова лег, вытянул ноги, отодвинул от подбородка простыню, боясь подхватить какую-нибудь заразу. Раздалось что-то вроде пения. Странного тихого пения.
— Не хныкай, — нежно промолвил мужчина, — не хныкай, это ни к чему.
1 Персонаж из стихов Лотреамона (Цюкасса).
б*
У него был теплый и шероховатый голос, он произносил слова жестко и отрывисто, они выходили из глубины его горла то очень быстро, то медленно, резкие и шероховатые; но все они продлевались тихим печальным отзвуком. Странное пение прекратилось после одного-двух всхлипов. Он наклоняется над ней, он берет ее за плечи. Филипп чувствует две сильных руки у себя на плечах, лицо склоняется над ним. Смуглое и худое лицо, почти черное, голубоватые щеки, боксерский нос и прекрасные горькие губы, губы негра.
— Не хныкай, — повторил голос. — Не раскисай, малыш, успокойся.
Филипп совершенно успокоился. Он слышал, как они ходили взад-вперед, как будто были в его номере. По полу проволокли тяжелый предмет. Может быть, кровать или чемодан. Потом мужчина снял туфли.
— В следующее воскресенье, — сказала Зезетта.
У нее был более вульгарный голос, но более певучий. Филипп представлял ее себе не слишком отчетливо, возможно, она блондинка с очень бледным лицом, как Сонечка из «Преступления и наказания».
— Ну и что?
— Морис, ты что, забыл? Мы собирались к Жанне в Корбей.
— Ничего, съездишь без меня.
— У меня духу не хватит ехать без тебя, — сказала она. Они понизили голос. Филипп не мог разобрать, что они
говорили, но ему стало радостно, потому что они были грустны. Это были пролетарии. Настоящие пролетарии. Не такие, как тот пьянчуга.
— Ты когда-нибудь был в Нанси? — спросила Зезетта.
— Очень давно.
— Как там?
— Неплохо.
— Пришлешь мне оттуда почтовые открытки, ладно? Я хочу видеть, где ты.
— Мы там наверняка долго не пробудем. Настоящий пролетарий. Этот не хочет воевать, он не
думает о победе: он уезжает со смертью в душе, только потому, что у него нет выхода.
— Мой великан, — прошептала Зезетта.
Они замолчали. Филипп думал: «Они грустны», и сладкие слезы увлажнили его глаза. Тихие, грустные ангелы. Я войду, протяну им руки, я скажу им: «Я тоже грустный. Из-за вас, ради вас. Ради вас я покинул родительский дом. Ради вас и ради всех, кто уходит на войну». Мы будем стоять, Морис и я, по обе стороны от нее, и я скажу им: «Я мученик мира». Он умиротворенно закрыл глаза: теперь он не один, два грустных ангела оберегали его сон. Мученик, лежащий на спине, как надгробное каменное изваяние, и два грустных ангела с пальмовыми ветвями у изголовья. Они шептали: «Мой великан, мой великан, не покидай меня, я люблю тебя», и также другое слово, нежное и драгоценное, он уже не помнил, какое именно, но это было самое нежное из нежных слов, оно закружилось, вспыхнуло огненным венцом, и Филипп унес его с собой в свой сон.
— Ах ты! — сказал Большой Луи. — Сто чертей!
Он сидел на тротуаре, он никогда бы не подумал, что у него может так болеть голова, каждый приступ дергающей боли снова пробуждал в нем недоумение. «Ох! — сказал он. — Ох, гад! Ах, дерьмо, черт бы тебя побрал!» Он поднес руку к щеке и ощутил что-то липкое и щекочущее, должно быть, это кровь. «Так, — сказал он, — надо сделать перевязку. А куда они дели мой мешок?» Он пошарил вокруг себя, и рука наткнулась на какой-то предмет, это был бумажник. «Они что, потеряли свой бумажник?» — подумал он. Он взял его и открыл, бумажник был пуст. Он нашел в кармане серную спичку, чиркнул ею об асфальт: это был его бумажник. «Вот те на, — пробормотал он. — Ну и дела!» Его военный билет остался в кармане рубашки, но бумажник был пуст. «И что же я теперь буду делать?» Он пошарил руками по земле, он решил: «Нет, в полицию я не пойду. Этого только не хватало». Он на минуту закрыл глаза и начал глубоко дышать: голова так болела, что он опасался, не было ли там дырки. Большой Луи осторожно потрогал голову — ее, вроде, не проломили, но волосы липко спутались, кроме того, если немного нажать, то как будто по голове колотушкой стучали. «В полицию идти не годится, — подумал он. — Но что я буду делать?» Его глаза привыкли к сумеркам, он различил в нескольких метрах от себя на мостовой что-то темное. «Это мой мешок». Он пополз на четвереньках, так как не мог держаться на ногах. «Что это?» Он опустил пальцы в лужицу. «Они разбили мою бутылку», — подумал он со сжавшимся сердцем. Он взял мешок, ткань промокла, бутылка вдребезги. «Ох! Ну и дела! — сказал Большой Луи. — Ну и дела!» Он выпустил мешок, сел в винную лужицу посреди мостовой и заплакал; слезы шли носом, тело его сотрясалось, голова гудела: после смерти матери он никогда так горько не плакал. Шарль был совсем голый, с задранными ногами перед шестью старшими медсестрами призывной комиссии, самая молодая из них махала крыльями и шевелила челюстями, это означало: «Годен»; Матье уменьшился и округлился, Марсель ждала его, раздвинув ноги, Марсель была ракеткой, когда Матье стал совсем круглым, Жак метнул его, он упал в черную яму, изрытую снарядами, упал в войну; война буйствовала, бомба разбила окно и покатилась к ножке кровати, Ивиш выпрямилась, бомба расцвела, превратилась в букет роз, из него вышел Оффенбах; «Не уезжайте, — сказала Ивиш, — не уходите на войну, иначе что со мной станется?» Победа, Филипп шел в атаку с примкнутым штыком, он кричал: «Победа! Победа! За победу!», двенадцать царей бежали, царица была освобождена, он развязал ее путы, она была голой, маленькой, толстой и слегка косила; шрапнель и гранаты устремились на капитана во весь опор, Пьер принимал их на спину и складывал в заплечный мешок, но четвертая захотела улететь, он схватил ее за подкрылье, шуршащую и дрыгающуюся, он разразился смехом и стал ее ощипывать, капитан молча смотрел на него, он лежал на спине, шрапнелью ему вырвало щеки и десны, но оставались глаза, большие глаза, полные презрения, Пьер побежал со всех ног, он дезертировал, дезертировал, он бежал в пустыню, Мод спросила у него: «Я могу убрать со стола?» Вигье умер, он начинал смердеть; Даниель снял брюки, он думал: «Есть взгляд», он встал перед взглядом — трус, педераст, злобный вызов небесам. «Перед этим взглядом я таков, каков я есть». Аннекен не мог уснуть, он думал: «Я мобилизован», и ему это казалось нелепым, голова соседки тяжело давила на его плечо, она пахла волосами и бриллиантином, он свесил руку и потрогал соседку за бедро, это было приятно, но немного утомительно. Он упал на живот, у него будто не было ног. «Любовь моя!» — закричала она. — «Что ты там говоришь?» — пробормотал сонный голос. — «Я во сне, — сказала Одетта, — спи, дорогой, спи». Филипп внезапно проснулся: это был не крик петуха, это был тихий женский стон, а, а-а-а, а-а, Филипп сначала подумал, что она плачет, но нет, он хорошо знал такие стоны, он часто их слышал, приникнув ухом к двери, бледный от бешенства и холода. Но на сей раз это не было ему омерзительно. Это было совсем ново и нежно: музыка ангелов.
— А-а-а, как я люблю тебя... — простонала-пропела Зезетта. — О! О! О! Ох-ох-ох, а-а-а!
Наступила тишина. Он давил на нее всем своим крепким телом, прекрасный ангел с черными волосами и горькими губами. Она была расплющена, ублаготворена. Ужаленный ревностью, Филипп быстро выпрямился и сел с ожесточенным сердцем и зло искривленным ртом. Однако ему очень понравилась Зезетта.
— А-а-а-ах.
Он вздохнул: это был последний, завершающий стон; они кончили. Через некоторое время он услышал мягкое шлепанье босых ног по плитам пола, птицей на ветке запел кран, потом весь водопровод затрясся в ужасающем урчанье. Зезетта вернулась к Морису, свежая и с холодными ногами; кровать скрипнула, она прижалась к нему, вдыхая терпкий запах его пота.
— Если тебя убьют, мне останется только наложить на себя руки.
— Не говори чепухи.
— Да, да. Мне останется только покончить с собой, Момо.
— Ну и глупо. У тебя красивое тело, ты работящая, очень любишь поесть и потрахаться, так что ты много потеряешь.
— Трахаться я люблю с тобой. Только с тобой! — страстно возразила Зезетта. — Но тебе на это наплевать, ты и в ус не дуешь — оставляешь меня, и все.
— Нет, мне не наплевать, — сказал Морис, — мне и самому тошно.
Он уедет. Он уйдет, он сядет на поезд в Нанси, я их никогда не увижу, я никогда не увижу его лица, он никогда не узнает, кто я. Его ступни скользнули по покрывалу: «Я хочу их видеть».
— Если б ты не уезжал. Если б ты мог остаться... Морис ласково сказал ей:
— Не глупи.
«Я хочу их видеть». Он спрыгнул с кровати. Паук-птицеед подстерегал его, спрятавшись под кроватью, но Филипп бежал быстрее его, он нажал на выключатель и растворился в свете. «Я хочу их видеть». Он натянул брюки, босыми ногами влез в туфли и вышел. Две голубые лампочки освещали коридор. Над дверью девятнадцатого номера кнопкой прикрепили серый клочок бумаги: «Морис Тайер». Филипп прислонился к стене, сердце выпрыгивало из груди, он задыхался, как после бега. «Что я им скажу?» Он вытянул руку и слегка коснулся двери: они были там, за стеной. «Мне ничего от них не надо, я просто хочу их видеть». Он наклонился и прижался глазом к замочной скважине. Роговица ощутила дуновение, он захлопал веками и совсем ничего не увидел: они погасили свет. «Я хочу их видеть», — подумал он, стуча в дверь. Они не ответили. Горло его сжалось, и все же он застучал сильнее.
— Что это? — послышался голос. Голос был резкий и суровый, но он изменится. Дверь откроют, и голос изменится. Филипп постучал еще раз: говорить он не мог.
Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 35 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |