Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Вадим Михайлович Кожевников. ЗАРЕ НАВСТРЕЧУ 38 страница



 

— Как клопу в печной щели, что ли? — зло спросил Капелюхин.

 

— Как угодно, только жить!

 

Капелюхпн подошел к кадке с водой, зачерпнул ковшом и стал пить жадно, как лошадь. Обернувшись к Тиме, сказал:

 

— Ты за мать не бойся. Ее только вскользь топором задело. Ослабла она, конечно. Отдохнет и встанет. Она у тебя смелая. Из «бульдожки» такую пальбу подняла, только держись. Людьми командовала, как королева.

 

А уж до топоров дошло, когда мы подскочили, — и с доброй улыбкой добавил: — И мамаша-то она заботливая, лисенка живого тебе в подарок везла, да задавили его в рукопашной свалке. Я уж не сказал ей про лисенка, говорят, тетешкалась с ним, за пазухой везла, все руки он ей исцарапал. А она упрямая, говорит: довезу. И вот не довезла…

 

К вечеру из города приехал отец, с ним Андросов и Ляликов. Двоих раненых Андросов оперировал прямо на столе в избе правления, остальным отец и Ляликов сделали перевязки. Мама только раз улыбнулась отцу. Это когда он пинцетом укладывал на ее голове сорванную кожу, после того как срезал осторожно ее чудные волосы вместе с полуразрубленной косой. Мама спросила отца с печальной улыбкой:

 

— Я очень некрасивая стала, да?

 

— Ты самая прекрасная на свете, — строго, без улыбки сказал отец.

 

Но мама проговорила устало:

 

— Я сейчас на мартышку похожа, — и жалобно попросила: — Ты не смотри на меня.

 

— Хорошо, — сказал отец, — не буду.

 

Но не отводил от лица мамы тоскливых глаз, а мама снова начала жаловаться, что ее кружит, и звала Тиму, чтобы он взял ее за руку и не давал ей кружиться.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

 

Везли маму в город в кошеве на сене. Вместе с мамой прибыло десять саней с хлебом и сеном. Теперь кони транспортной конторы не помрут с голоду. А на дровнях, с которых сняли мешки с зерном, лежали мертвые Супреев и Хомяков, накрытые красным флагом.

 

В андросовской больнице с мамой остались папа и Ляликов. Тиму Андросов увел к себе домой, обещая завтра с рассветом пустить к маме. Еще перед уходом Тимы Ляликов, сопровождавший раненых, взволнованно сказал отцу:

 

— Петр Григорьевич, считаю долгом сообщить, что я испытываю сейчас угрызения совести за свое бытие суслика.

 

— Поздравляю вас, — рассеянно произнес папа и пожал Ляликову руку.

 

Ляликов попросил:

 

— Разрешите дежурить у вашей супруги.

 



— Пожалуйста, — сказал папа. Но, видно по всему, это согласие он дал скрепя сердце.

 

Тима возмутился, что папа доверил маму Ляликову.

 

Но папа произнес шепотом:

 

— Не беспокойся. Я буду рядом, и если мама проснется, я услышу.

 

— Смотри же, — попросил Тима, — не засни.

 

— Нет, Тима, — твердо пообещал папа, — я думаю, что и ты не сможешь сегодня уснуть.

 

Папа был прав. Тима не спал всю эту ночь. Сначала сквозь полуоткрытую дверь он слышал, как Павел Андреевич и Фекла Ивановна Андросовы разговаривали о его маме. Павел Андреевич, произнося загадочные медицинские слова, уверял, что состояние мамы не внушает опасения. Потом сказал, что будто бы мама Тимы — типичный «экземпляр» большевички, помыслы которой отрешены от всего, что существует вне пределов ее партийнопрофессиональной деятельности. И шепотом сообщил Фекле Ивановне:

 

— Представь, на ней было грубое солдатское бязевое белье. Это же чудовищно. Напяливать на себя подобное — значит, утратить самое элементарное чувство женственности, брезгливости.

 

— Это ты у меня вызываешь брезгливость! — вспылила Фекла Ивановна. — Ты со своим мещанским умишком сейчас мне гадок.

 

— Фиалка, — растерянно произнес Павел Андреевич, — ты слишком впечатлительна. Твой цыганский темперамент рисует эдакую доморощенную советскую Жанну д'Арк. Я же преисполнен лишь чистосердечного сострадания, и ты превратно истолковываешь мои мысли.

 

— Врешь, — крикнула Фекла Ивановна, — ты не жалеешь, ты боишься!

 

— Чего именно? — с достоинством осведомился Андросов.

 

— Ты потерял совесть в сытости и благополучии.

 

— А ты ее нашла?

 

— Павел, — горячо сказала Фекла Ивановна, — ты подобрал меня в таборе, помог стать человеком. Терпеливо ждал, пока я кончу университет. Моей жизни не хватит, чтобы отблагодарить тебя. Но я не могу так жить больше, не могу!

 

— Чего же ты от меня хочешь?

 

— Я сама не знаю. Я не могу забыть ту слепую девочку — Зину Чуркину. Она смотрела на меня своими мертвыми глазами и все спрашивала: "Тетя, почем ваши лекарства стоят?" И умоляла: "Вы подешевле что-нибудь давайте, а то отец у меня пьющий, ему и так на водку денег не хватает. Он добрый, когда пьяный, балуется, как маленький, песни поет. Он на меня никогда денег не пожалеет, но я не хочу, не надо, чтобы он на меня тратился".

 

— Зачем эти мучительные воспоминания? — сказал Павел Андреевич. — Я же хотел усыновить ее брата. Но он был слишком привязан к отцу-пьянице.

 

— Отец его погиб как герой.

 

— Ты, может быть, желаешь, чтобы тоже я стал героем и влез со всеми потрохамн в эту катавасию, которая невесть чем завершится?

 

— Значит, ты предпочитаешь выжидать в сторонке, кто кого, — так?

 

— Фепечка, милая, пойми меня, — почти простонал Андросов с отчаянием. Я барин и привык пользоваться услугами созданной до меня удобной, многовековой культуры, в пределах ее мыслю, в пределах моих средств ею пользуюсь. Не собираюсь защищать ее, но не намерен и отрекаться от нее. Но вот взгляни глазами врача. — Щелкнул замок, раздался скрип выдвигаемого ящика. — Отличный рентгеновский снимок, — глухо, но каким-то нарочито шутовским шепотом сказал Андросов. — Ярко выраженная злокачественная опухоль — за пределами хирургического вмешательства.

 

— Да, — согласилась Фекла Ивановна, — случай безнадежный. Но я что-то не помню пациента с такой опухолью. Кто это?

 

— Это я, — тихо сказал Андросов. — Вот откуда у меня острое эгоистическое желание дожить оставшиеся дни с максимальными житейскими удобстзамн.

 

— Павел, — с отчаянием воскликнула Фекла Ивановна, — почему ты молчал?! Ведь это так страшно!

 

— А мне уже теперь не страшно, и я становлюсь храбрецом, даже решил предложить свои услуги этим, как их, большевикам. За посмертный гонорар хотя бы в виде больницы имени Андросова или чего-нибудь подобного я даже стану покорным слугой медицинского комиссара Сапожкова, чтобы почтительно выслушивать все его фельдшерские наставления и политические мудрствования, — и сухо добавил: — Реветь же по сему случаю тебе, Фекла, не подобает. Бери пример с большевистской Жанны д'Арк. Если бы она узнала нечто подобное о своем супруге, то, наверно, руководствуясь материалистическим разумом, посоветовала бы ему до рокового исхода еще более полно принести себя в ж&ртву революции. И, так сказать, почить от руки врага с почетом, а не конфузливо — от собственного недуга.

 

— Зачем ты так говоришь? — упрекнула Фекла Ивановна. — Почему ты стыдишься себя, такого мужественного сейчас и сильного?

 

— Нет, — с горечью сказал Андросов. — Я вовсе не мужественный и не сильный. Я просто пыжусь, пыжусь перед тобой, топорщу пестрые перья, облезлый, старый павлин…

 

Сначала Тима злился на Андросова за то, что тот такую неправду говорит о маме, и решил даже встать с кровати, уйти из андросовского дома, но потом, услышав о страшной, смертельной болезни Павла Андреевича и о том, что он хочет перед смертью принести пользу революции, которую не очень любит, остался. "Оказывается, — думал Тима, — взрослые часто прячут друг от друга свои страдания, словно стыдясь их".

 

"Ну почему, — думал взволнованно Тима, мучимый бессонницей, — все люди не могут поверить, что большевики хотят только хорошего. Кто тот человек, который ударил маму топором по голове? Он что, голодный? Но ведь хлеб и везли для голодных людей. А когда Капелюхин допрашивал остроносого, он даже не поинтересовался, почему остроносый хотел его убить. Будто само собой разумеется, что такие люди должны убивать коммунистов и об этом разговаривать нечего. Этот остроносый сказал, что он хочет жить. А если бы Хомяков попал к нему в руки, то вовсе бы не унижался и не стал молить не убивать его. И Капелюхин не просил бы и, пожалуй, папа и мама тоже. Они ведь все гордые. Но мама-то, вместо того чтобы погордиться перед Тимой, что из «бульдожки» стреляла и топором ее ударили, сказала виновато: «Ушиблась». Почему же стеснялась сказать правду? И папа стеснялся сказать, что его во время обыска у буржуев ранили. И сам Капелюхин, более тяжко раненный, чем остроносый, только кряхтел от боли и вытирал о штанину мокрую от крови руку".

 

Вот когда мама, раненная, лежала на полу в правлении коммуны, Двухвостое спросил ее:

 

— Мужики добром хлеб отдавали?

 

— Нет, — сказала мама.

 

— Значит, насильно брали?

 

— Да, — сказала мама.

 

— Разбередили богатеев, теперь нас, коммунарских, спэлят, — угрюмо проворчал Двухвостов. — Вы, городские, от них далеко, а мы им под самой рукой. Вас они насмерть не зарубят, а нас порубают в тайге. Ради хлебушка городским обольемся кровью. Об этом подумали, когда хлеб брали?

 

— Вы, товарищ, — мама закрыла глаза от мучающей ее боли, — поймите. Хлеб мы брали и для города и для того, чтобы раздавать крестьянам, у которых даже на семена нет. Больше сорока тысяч пудов роздали.

 

— Ну… — удивился Двухвостов. — И все в народ?

 

— Да, — сонным, слабеющим голосом произнесла мама. — Бедняки помогали нам отнимать у кулаков хлеб. Не побоялись отнимать. А вы не отнимали — и боитесь. — Приподымаясь на локте, спросила: — Почему боитесь?

 

Двухвостов ухмыльнулся:

 

— Я, товарищ комиссар, про страх так запустил, — мол, резанете правду или замнете перед неведомым мужиком. Топор стерпеть — это вы на муку способность выказали, а вот не утаить правду про хлебец, за это в ножки вам кланяюсь. Да вы, никак, вздремнули со слабости?

 

— Да, — сказала мама, — извините, голова все кружится.

 

Укрыв маму принесенной из копанки кошмой, Двухвостов сказал Ухову:

 

— Слыхал, как резанула про хлебушек-то? В народ верит. Не по случаю, видать, партейная, а по совести.

 

Тима устал думать. И теперь только, словно в тумане, то тускло, то ясно видел сочащийся рыжей ржавчиной бугор, будто торчком поставленный земляной мешок, внутри которого как попало сложены куски железа, такого нужного людям. На вершине бугра он видел зеленоперую, гордую своим одиночеством сосну, зажавшую в красных клещах корней гранитный валун. На взбаламученные вьюгой снега с откоса горного кряжа шла, словно в бой, статная рать бора, и снег, сбитый твердыми рогатыми ветвями, падал замертво к подножиям могучих деревьев. А из пади женскими голосами стонала белая тайга.

 

Береза, с телом белее снега, мучительно изогнутая в дугу, с жалобным треском ломалась под серо-мохнатыми рыхлыми снежными глыбами, жестко падавшими на нее с серо-пятнистого неба. Скользкая луна сквозь провалы в облаках спокойно светила на борющуюся с пургой тайгу.

 

Озаренный светом луны, стоял посередине овыоженнoй елани Двухвостов и, угрюмо хмуря волосатое лицо, взвешивал на ладони тяжелый мешочек из оленьей кишки.

 

Потом Тима увидел мертвого Супреева, а перед нпм на корточках сидел, как лягушка, остроносый, пытаясь закрыть глаза трупа ладонью.

 

А позади остроносого хмуро стоял Капелюхин. Засунул руки в карманы и внимательно глядел в мертвые глаза Супреева, где, как на фотографической пластинке, отчетливо было видно уродливое лицо остроносого с тонкими, сухими, твердыми, как хребтовое сухожилье осетра, губами, растянутыми до ушей.

 

И Капелюхин ржавым, скрипучим, спокойным голосом говорил остроносому:

 

— Напрасно стараетесь: ваша личность в его очах для нас навечно запечатлена. Разве такую улику скроешь? — и попросил вежливо: — Поидем-ка лучше, я вас у забора из пистолета успокою.

 

И вдруг вместо Супреева Тима увидел Хомякова с виновато закрытыми глазами. Над ним стоял Хрулев и сурово осуждающе говорил:

 

— Ты мертвый, тебе хорошо. Отдыхаешь, лежишь, молчишь и глаза прикрыл. А мы объясняй людям, почему коммунист дезертиром от жизни оказался. Где такие слова сыщешь, где?

 

Потом Тима видел себя в сумрачных, затхлых комнатах барской усадьбы на Плетневской заимке. За ним на перепончатых лягушачьих лапах мягко прыгал остроносый человек, мохнатый, как паук, и только очки его холодно блестели. Глядя на Тиму неподвижными, как у птицы, мертвыми глазами, он говорил свистящим шепотом:

 

— Я еще долго буду жить, долго.

 

Измученный уродливыми снами, Тима, проснувшись, тихонько оделся и, выйдя пз андросовского флигеля, прошел в больничное здание, которое находилось в глубине Двора.

 

В палате у мамы были уже папа, Фекла Ивановна и Павел Андреевич. Павел Андреевич говорил маме строго:

 

— Вы обязаны хотя бы на недельку стать, как вы выразились, идиоткой и ни о чем возбуждающем не думать. Симптомов сотрясения мозга пока пет, но травматическое повреждение верхних покровов значительно. Словом, полный покой, — обернувшись к Сапожкову, сказал: — А вас, милейший, я рассматриваю сейчас только как возможный источник внешнего раздражения. Посему прошу и требую от всяких политических разговоров воздерживаться, и иронически добавил: — То есть обрекаю на немоту, зная, что все иное человеческое лежит за пределами ваших обоюдных интересов.

 

— Варенька, — сказала маме Фекла Ивановна, — я убеждена, что, стриженная под польку, вы будете еще прелестнее выглядеть.

 

— Вот-вот, — снисходительно поощрил Павел Андреевич, — обсудите фасон большевистской дамской прически. Полезно для выздоровления, — и взяв папу под руку, вывел его из палаты.

 

В коридоре к Андросову подошел Рыжиков. Узнав, что состояние Сапожковой «удовлетворительное», попросил:

 

— Уж вы постарайтесь, Павел Андреевич, ее побыстрее на ноги поставить: она как статистик сейчас позарез нужна в уездном совете народного хозяйства. Без полной статистической картины разве спланируешь как следует?

 

Сами посудите.

 

— Помочь вам ничем не могу, — сухо сказал Андросов, — потому что сам в вопросах статистики не разбираюсь, — и спросил ядовито: — Что, у вас грамотных людей не хватает?

 

— Да, не хватает, — признался Рыжиков, — и поэтому я повторяю свою просьбу. Сделайте все, что возможно.

 

— Оскорбительная для врача просьба.

 

— Павел Андреевич, вы меня превратно поняли. Если я или еще кто-нибудь скажет Сапожкокой, что мы сейчас остро нуждаемся в ней, она уйдет из больницы. Так?

 

— Вполне возможно. Она дама с общественным темпераментом.

 

— Но если вы ей не позволите, она вынуждена будет находиться в больнице.

 

— Значит, все же признаете над собой верховную власть медицины, усмехнулся Андросов.

 

— И вот что, Павел Андреевич, — словно не замечая насмешки, продолжал Рыжиков, — вы там письмецо в ревком прислали, что отдаете принадлежащую вам больницу городу. Мы обсудили ваше письмо и, извините, заглазно проголосовали вас в председатели медицинской секции Совета. Так записано в вашем мандате. Вот поглядите, пожалуйста.

 

— Вы, может, меня еще и в большевики заглазно запишете? — нервно покашливая, спросил Андросов.

 

— Так как же, Павел Андреевич? Возьмете у меня мандат или отвергнете по каким-либо особым побуждениям?

 

Андросов долго сердито сопел, потом спросил отрывисто:

 

— А что в пем написано о моей персоне?

 

— Прочтите, пожалуйста.

 

— Черт его знает, свет от этих трехлинейных ламп какой-то нищенский, пожаловался Андросов. — Знаете, я лучше дома ознакомлюсь внимательно.

 

— Пожалуйста, — согласился Рыжиков и деловито сообщил: — Прошу вас зайти в медицинскую секцию Совета. Вы ведь отличный организатор, если судить по вашей бочьнице. Поделитесь опытом. Думаем построить новую больницу на две сотпи коек. Теперь, знаете, в связи с декретом о бесплатном лечении просто с пог сбились: из волостей больных везут, несмотря на бездорожье и прочее.

 

— Ну конечно, — хмуро сказал Андросов, — на дармовщину кому не лень полезут. Тем более питание тоже бесплатное, — и сердито посоветовал: — Вы бы волостным властям дали указание отправлять больных с наличием запаса недельного провианта или хотя бы заменой его дровами. Нужно же чем-нибудь больничные помещения отапливать, — и вдруг угрожающе предупредил: — Но еще не исключено, что мандат ваш после всех размышлений верну. Я ведь, знаете, сангвиник, и всякие неожиданности у меня возможны.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

 

Мама, увидев Тиму, сказала счастливым голосом: — Теперь, Тнмочка, мы с тобой будем видеться очень часто. Я так сильно по тебе соскучилась.

 

Но Тиме не довелось насладиться своим счастьем.

 

Спустя несколько дней, мучимый угрызениями совести, он зашел в транспортную контору, чтобы объяснить Хрулегу причину своего «прогула».

 

В конторе за эти дни произошли разные события: Белужин и Коля Светличный, стараясь наперегонки вывезти как можно больше дров из тайги, где их заготовили курсанты военного училища, загнали насмерть двух коней.

 

На собрании ячейки Хрулев говорил спокойно и обстоятельно:

 

— На кирпичном заводе у пас теперь сдельно платят, и на круг на шесть тысяч штук кирпичей стали больше давать, а тем, кто лучше всех работал, из буржуйского конфиската премии: кому ложка серебряная, кому стул венский, кому горжетка.

 

Решил я и в нашей конской конторе сдельщину попробовать, чтобы людям за хороший труд награда была. Сначала по верстам расчет сделал. А ребята после этого стали коней вскачь гонять с грузом, вот и загнали коней насмерть. Ругать-то я их ругал крепко, по судить там пли что другое рука не поднялась. Когда же такое было, чтоб люди друг перед дружкой трудом хвастали? Не было никогда такого. Думал, такой рабочей гордостью можно какие хочешь дела своротить. И хоть за коней горько было, а на душе за ребят чисто. Вот, мол, что началось в народе впервые!

 

Пришел в Совет с такими мыслями и еще больше разгорелся, слушая, как другие про свое докладывают. Пыжов карту нашего уезда, всю в разные краски раскрашенную, повесил. И в какую сторону пальцем нп ткнет — то железо, то уголь, то еще какой металл или минерал бесценный. А после него инженер Асмолов, очень такой с виду важный, чертежик на стенку повесил. И выходит по нему, что уголь можно брать прямо снаружи, ежели землю над ним пораскидать, и даже прейскурант зачитал, по которому выходит, что на круг пуд угля, таким мапером добытого, больше чем наполовину дешевле станет и за год полное оправдание капитальных затрат даст, Потом меня объявили. Решил я не с радости начинать — с горя. Говорю: "Вот, товарищи, допустил, двух копей погубили". Тут сразу Коспачев вопрос врезал:

 

"Значит, это твои павшие копи больше двух суток валялись на главной улице?" Я ему: "Все подводы в разгоне, не на чем было на свалку свезти". А он встал, обернулся и прямо в меня руку простер и говорит: "Массы населения, видя этих павших лошадей, сделали естественный вывод далеко не в пользу Советской власти".

 

А тут еще Капелюхин меня ударил фактами. Говорит:

 

"Располагаем сведениями, что действительно контрреволюционные агитаторы воспользовались павшими конями, нарочно собирая возле них народ. И трибунальским работникам пришлось самим тащить тех коней на свалку".

 

Ну что же, поперек правды ничего не скажешь. Заявил: признаю все на себя. Вот и обсудили меня без жалости, а потом приговор дали. Строгий гражданский выговор от Совета, а по партийной линии получить, что причитается, от своей ячейки.

 

Хрулев смолк, потрогал усы смуглой от печного жара рукой:

 

— За то, что кони пали и убраны не были, через что были распущены всякие нехорошие слухи про народную власть, винюсь и все, что вы на меня наложите за это, приму с покорностью. Но, товарищи! — Тут голос Хрулева окреп, возвысился: — Если вы за всемн этими моими промашками и дуростью не заметите, что люди коней загпалп оттого, что трудом загордились друг перед другом, тут я перед всеми встану. Тут я скала. Хоть до губернии дойду, а их унизить не дам.

 

Николай Светличный заявил:

 

— Коня я загнал, верно. И за это вы меня бейте, как хотите. Но как дело было? В печь восемь часов кирпичи клал: остынуть ей не даем, чтобы жар сэкономить. Потом два часа на курсах товарища Федора Зубова по военному обучению на плацу с винтовкой побегал. А после сюда, не емши. Товарищ Хрулев объявил: "Тому, кто больше свезет, рабочая честь будет объявлена". Ну, я и зашелся.

 

Гонял коня, верно, рысью, и то, что на шлее пена намерзла, не скрою, видел. А то, что я сам голодный, натруженный да вся одежда, запотевшая на заводе, к бокам прпмерзла, я об этом думал? Нет, не думал. Понимал так: "Я терплю, а коню почему не стерпеть?" А выходит, конь человека слабже. Вот и погубил его насмерть. И тут я прямо скажу товарищу Хрулеву: мне заступники не требуются! У меня такой же партийный документ, как у, него, только у его номер пораньше моего стоит. Но партия не по номерам людей перед собой ставит. В ответе все одинаковы. А мой ответ больше: я ведь самолично коня сгубил, а не он. Значит, требуйте с меня целиком всю повинность.

 

На собрание пригласили Белужина. Степенно поклонившись, он опасливо заявил:

 

— Я, почтенные, для партии неподсудными. Это вы друг дружку казнить можете, а меня нельзя. Я тут сторонний. А за коня, что ж, в рассрочку выплачу, чего он там стоит. Но только поимейте в виду, конь Синеоковым бракованный, так что с пуда, как на мясо, заплачу. А за остальное с меня спроса нет.

 

— Сквалыга, — сказал Светличный.

 

— Какой есть, — спокойно согласился Белужин и с удовольствием заявил: Потому в сторонке и держусь, в партию к вам не иду, чтобы после за себя не каяться, как ты, например. — Поднял глаза в потолок, задумчиво пожевал губами: — Я ведь почему к вам на собрание зайти просился? Человек-то я равнодушный, не люблю наспех думать, а тут вот решил без оглядки правду сказать.

 

Значит, какая моя правда? Хомякова забыть не могу, как он сам себя сжег, хоть и грубый человек был, без жалости, — очень он хотел, чтобы быстрее социализм наладили. С того, я полагаю, и людей вокруг погонял без всякого терпения.

 

— Ты про себя говори!

 

— А ты мне не приказывай, — огрызнулся Белужин, — я среди вас человек вольный, захочу — скажу, а захочу — шапку на голову и пойду в конюшню, а то домой. По доброй воле я здесь, никто не заставит за одну честь за конями ходить. Так вот. — Опустил глаза, пошаркал ногой. — Я ведь на Советскую власть все вприщурку глядел. Попереть буржуев — это дело вполне возможное:

 

злости народной и на большее хватит. А вот жизнь обладить обещанную, прекрасную — в этом сомневался. Прямо говорю: не верил. Где не резон работать, если на получку ничего путного не купишь? Не пойдет у них дело, не пойдет, раз главная пружина — «целковый» — под человеком ослабела! Когда мне Хрулев сказал: "Желаешь из чести грузов больше свезть, чем возчики прежде возили, так записывай в каждую ездку, сколько пудов и на сколько верст сг. озпл. У кого больше будет, тот среди нас, выходит, наилучший. Мы его почтим на собрании всенародно". Ах ты, думаю, соловей-соловушка, тоже придумал игру веселую! Не дал я ему согласия. Но после того, как Федюшппа почествовалп и домой на дровнях с почетом после работы свезли, заело меня. Ну и стал жать. Раньше, как приеду за грузом, сижу на санях, зябну, а чтобы людям помочь кладь таскать, такого не было.

 

А теперь стал сам хвалить да накладывать, даже одежу не щадил. Иу и достиг, сами знаете, тоже почествовали.

 

А вот когда захотел наипервейшим стать, тут, сознаюсь, коня не пожалел, — полагал, сдюжит. И вот погубил казенного коня из-за одного своего самолюбия… — Белужин вытер вспотевшие от волнения руки и заявил твердо: — Я, конечно, худо поступил, каюсь, но кто же когда казенную вещь жалел? Да ни в жизнь! Вот и сморил коня.

 

Сегодня, думаю, я на нем, а завтра другой, кто поленивее, — вот конь и отдохнет с ним. Надо было каждого приставить навсегда к коню: хоть он и не свой, а вроде как свой, ну и берег бы. А то Хомяков, царство ему небесное, хоть и партийный, говорил: "Нельзя коней по людям распределять, нужно сразу отучать от вредного инстинкта частной собственности". А если я к ней непривычный, что ж тут плохого, если я, как парнишка Сапожков, коня своим считать стану, хоть он вовсе не мой, а народный?

 

Может, по закону вашему это не ладно, а коням от этого лучше будет. Я для этого сюда и пришел, чтобы за коней слово сказать. А так я вам не подсудимый. Опять же конь бракованный, это и коновал Синеоков подтвердит, я к нему на квартиру ходил и бумажку взял… Вот она, бумага-то.

 

И Белужин торжествующе помахал бережно завернутым в платок листком бумаги…

 

Встретив Тиму в конюшне, Белужин рассказал ему о собрании:

 

— Хрулеву за коней простили, а вот за Хомякова надавали как следует. Выходит, не было у него права самолично партийный документ у Хомякова отбирать. Партия его выдает, партия и забирает. А он себя вроде партией посчитал. Вот и сгубил человека, — и произнес сокрушенно: — Эх, Хомяков, Хомяков, до чего же жгучей дупш человек был, сам себя спалил! Ведь в заимку очертя голову полез он ради коней, — и заявил сердито: — Мы бы Хомякова собой заслонили в случае чего. Трибунал-то народный… Поперек народа и ему встать невмочь. И в партию Хомякова отпросили бы обратно.

 

— Но ведь вы не любили Хомякова? — напомнил Тима. — Он вас даже в погреб сажал за то, что навоз не выгребли.

 

— А что он мне, сродственник, что я его любить обязанный? — рассердился Белужин. — Кидался всегда, как пес, и все за наган хватался, словно стражник какой. Но ведь нужно понятие иметь. Вот коновал говорил, у коня унылого сердце совсем мало весит, а у скакового, быстрого, в четыре пли пять раз больше против обыкновенной лошади. Так и у людей. Я, скажем, человек тихий, наблюдательный, позади других лезу. А Хомяков — тот скачет на самый перед, его куда ни пихни, всюду, значит, за сердце заденешь, чувствительный. С того и сам себя зашиб, — вспомнил одобрительно: Хомяков все хвастал:

 

социализм, мол, не вообще когда-нибудь, а уже зачался.

 

И на факты указывал: мол, кони народные — это тоже момент. И что даром в конюшнях работаем после завода — тоже факт. Видал, как рассуждал? И хотя без пего теперь в конторе так нахально никто в погреб тебя сажать не станет, печаль по нем останется.

 

Повидать Хрулева Тиме не удалось, так же как и своего коня Ваську.

 

Дело в том, что накануне утром в контору явился человек и предъявил Хрулеву мандат губернского чрезвычайного уполномоченного по всем видам транспорта.

 

Он потребовал выдать в его распоряжение двадцать подвод, а от возчиков отказался, заявив, что у него имеются своп люди.

 

Пока запрягали коней, в том числе и Ваську, уполномоченный беседовал с Хрулевым. Положив ногу на ногу, а сверху на колено маузер в деревянной коробке, он убеждал Хрулева:

 

— Ты должен попять: государство как система вступает в стадию отмирания уже на следующий день после революции. А вы назвали свою контору «государственной», значит — цепляетесь за прошлое. После победы революции все формы государственности устарели, на смену им приходят свободные объединения тружеников, которые самодеятельно и самостоятельно отстаивают свои хозяйственные интересы. Значит, долиты вы брать процент с грузов натурой и всё справедливо делить между собой. А если доходы станет брать себе государство, то, значит, оно будет тем же капиталистом, против которого мы боролись, — откинувшись на скамье, спросил: — Ну как, понял?

 

— Мандатик еще раз разрешите взглянуть, — неприязненно попросил Хрулев и стал переписывать мандат уполпомочепного на бумажку.

 


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 34 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.04 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>