Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Заколдованный замок (сборник) 37 страница



Говорят, произношение мое было весьма отчетливым, хотя я чрезмерно акцентировал каждый слог и бешено торопился, словно опасаясь, что меня перебьют до того, как я выскажу все, что ввергнет меня в нечистые руки палача, а затем и в преисподнюю.

Сообщив все, что требовалось для того, чтобы вполне убедить правосудие в моей виновности, я упал без чувств.

Что к этому добавить? Сегодня я в кандалах — и камере смертников. Завтра я буду свободен от цепей — но где окажусь?

Маска Красной смерти

Уже давно Красная смерть опустошала страну. Ни одна моровая язва никогда не была столь ужасной и губительной. Ее гербом и печатью была кровь, жуткий багрянец крови. Болезнь начиналась острыми болями и внезапным головокружением; затем через поры начинала сочиться кровь, и приходила смерть. Если на теле, и в особенности на лице, выступали ярко-алые пятна, никто уже не решался оказать поддержку или помощь заразившемуся. Болезнь от первых до последних симптомов протекала меньше чем за полчаса.

Но принц Просперо был по-прежнему весел — страх не сковал его сердце, разум не утратил остроту. После того как его владения наполовину обезлюдели, он созвал тысячу веселых и здоровых рыцарей и дам из числа своих придворных и удалился с ними в одно из уединенных аббатств, где никто не мог его потревожить.

Причудливое и величественное здание аббатства было детищем фантазии принца, эксцентричной и пылкой. Весь монастырь был обнесен высокой стеной с железными воротами. Едва ступив за ворота, придворные принесли горн и тяжелые молоты и наглухо заклепали все засовы. Было решено закрыть все входы и выходы, чтобы тем или иным способом не прокралось сюда безумие и никто не поддался бы отчаянию. Всевозможных припасов в аббатстве хватало с избытком, и все, кто в нем находился, могли не опасаться заразы. Что до тех, кто остался за стенами, то пусть они сами о себе позаботятся! Глупо было в такие времена грустить или предаваться раздумьям. Тем более что принц позаботился и о том, чтобы не было недостатка в развлечениях. В аббатстве были шуты и гистрионы, актеры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы на любой вкус и сколько угодно вина. Все это имелось здесь, а сверх того — здесь была безопасность. Тогда как внешним миром правила Красная смерть.

На исходе не то пятого, не то шестого месяца такой затворнической жизни, когда неукротимая моровая язва свирепствовала в стране с неописуемой яростью, принц Просперо созвал свою избранную тысячу на великолепный бал-маскарад.



Это была самая пышная вакханалия, какую только можно вообразить! Но прежде я опишу покои, в которых проходило это празднество. Покоев было семь, и все они образовывали царственную анфиладу. В некоторых дворцах такие анфилады представляют собой длинную и прямую перспективу, створчатые двери распахиваются настежь, и глаз беспрепятственно может охватить всю перспективу. Но в этом аббатстве, выстроенном как замок, было нечто совершенно иное, как и следовало ожидать от принца с его пристрастием ко всему причудливому и диковинному. Покои располагались столь причудливо, что взгляду открывался лишь один из них. Через каждые двадцать—тридцать ярдов следовал резкий поворот, и за каждым поворотом вас ожидало что-нибудь новое. Справа и слева, в середине каждой стены, находилось узкое и высокое готическое окно, выходившее на крытую галерею, которая повторяла резкие зигзаги анфилады. Окна эти были украшены витражами из цветных стекол, и их основной тон гармонировал со всем убранством каждого из покоев. Так, покой в восточном конце галереи был обит голубым атласом, и витражи в окнах были ярко-синие. Второй покой был отделан винно-красным шелком, и витражи там были пурпурные. В третьем, зеленом, такими же были и окна. В четвертом покое драпировки и освещение были ярко-оранжевыми, в пятом — снежно-белыми, в шестом — сумрачно-фиолетовыми. Седьмой покой был затянут черным бархатом: драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этом покое витражи отличались от драпировок: они были пурпурно-багряными — цвета крови.

Ни в одном из этих семи чертогов среди многочисленных золотых украшений, разбросанных там и сям или свисавших со сводов, нельзя было найти ни ламп, ни канделябров. Во всей анфиладе не было ни единого источника света; но на галерее, примыкавшей к ней, напротив каждого окна высился массивный треножник с пылающей жаровней. Отблески огня, проникая сквозь стекла витражей, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный вид. Но в черном западном покое свет, струившийся сквозь кроваво-красные стекла и падавший на темные занавеси, казался невыразимо таинственным и так странно искажал лица гостей, что лишь немногие из них решались входить сюда.

А еще в этом покое, у дальней западной стены, стояли огромные напольные часы из черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным позвякиванием раскачивался из стороны в сторону, и когда минутная стрелка завершала оборот и часам наступала пора бить, из их медных недр вырывался громкий, проникновенный и поразительно мелодичный звук, до того необычный по силе и тембру, что музыканты вынуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда и вальсирующие пары замедляли свои движения, и веселье шумного празднества прерывалось, возникало короткое смятение, и, покуда часы отбивали удары, заливались бледностью лица даже самых беспутных, а те, кто был старше и умудреннее, невольно прикасались к вискам, словно отгоняя назойливую думу. Но бой часов умолкал, и тотчас веселый смех наполнял покои; музыканты с усмешкой переглядывались, словно удивляясь своему беспочвенному испугу, и каждый вполголоса говорил другому, что в следующий раз ни за что не поддастся магии этих звуков. Но когда пробегало шестьдесят минут — эти три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени, часы снова начинали бить, возникало прежнее замешательство и гостями вновь овладевали тоска и тревога.

Несмотря на это, пышный праздник продолжался, и веселье не угасало. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал различные эффекты и не слишком следовал моде. Мало того: он презирал так называемую благопристойность. Его замыслы были дерзки и необычны, а их воплощение отличалось варварским блеском. Некоторые считали его безумцем, но его приближенные точно знали, что это вовсе не так. Для этого достаточно было видеть и слышать его высочество, находиться с ним рядом.

Принц лично руководил почти всем, что касалось убранства всех семи покоев к этому грандиозному балу-маскараду. В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно, эти маски были гротескными сверх всякой меры! В них смешивалась роскошь и балаганная мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в «Эрнани»[188]. Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде присутствовало что-нибудь нелепое.

Все это казалось порождением горячечного бреда. Иное здесь было по-настоящему красиво, иное — безнравственно, многое — безвкусно, кое-что вызывало ужас, но встречалось и такое, что вызывало непреодолимое отвращение. По всем покоям во множестве разгуливали видения из наших снов. Эти видения, корчась и извиваясь, мелькали тут и там, за каждым углом анфилады меняя свой цвет, и порой чудилось, что хриплые звуки оркестра — всего лишь отзвуки их нетвердых шагов. А когда из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов, все на миг замирало и цепенело — все, кроме голоса часов, и фантастические существа цепенели и прирастали к месту. Но вот бой часов умолкал — и тотчас веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял покои, снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее кривлялись и плясали маски среди бликов витражных стекол, сквозь которые струили свои лучи пылающие жаровни.

Только в западный покой — тот, что в дальнем конце анфилады, все еще не решалась вступить ни одна из масок. Близилась полночь, и кровавые лучи уже сплошным потоком лились сквозь багряные стекла, и чернота бархатных драпировок и траурного ковра от этого казалась особенно жуткой. Всякому, кто оказался даже в дверном проеме, слышались в перезвоне часов заупокойные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось даже сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в прочих чертогах.

А те были буквально набиты гостями и ряжеными — там лихорадочно пульсировала жизнь во всей своей полноте. Празднество было в самом разгаре, когда часы начали отбивать полночь. Смолкла, как и прежде, музыка, остановились танцоры, и всех охватила необъяснимая тревога. Теперь часам предстояло пробить двенадцать раз, и чем дольше они били, тем сильнее проникала тревога в души даже самых рассудительных и трезвых. И не успел еще умолкнуть смутный отзвук последнего удара, как многие из присутствующих вдруг заметили маску, которой до той поры никто еще не видел. Слух о ее появлении разом облетел гостей; поначалу его почему-то передавали шепотом, пока наконец вся толпа, наполняющая покои, не загудела и не зажужжала, выражая сначала неудовольствие и раздражение, а уж затем — страх, ужас, отвращение и негодование.

Появление обычной маски в столь фантастическом сборище не вызвало бы, разумеется, ничего подобного. И хотя на этом ночном празднестве царила поистине чрезвычайная разнузданность, новая маска преступила все границы дозволенного — даже те, которые признавал сам принц. В сердцах самых беспечных и легкомысленных людей есть струны, которых нельзя касаться, не заставляя их трепетать. И даже у тех отчаянных, что готовы потешаться над жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они никогда не позволят себе смеяться.

Несомненно одно: в ту минуту каждый из гостей почувствовал, до какой степени не смешон и неуместен наряд незнакомца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с ног до головы закутан в рваный саван. Маска, за которой скрывалось его лицо, с такой неотразимой точностью воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый придирчивый взгляд не смог бы обнаружить обман. Впрочем, это не смутило бы хмельную толпу, наоборот — даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и щеках проступали многочисленные пятна — багряный ужас.

Принц Просперо также заметил этого гнусного призрака, который, словно для того чтобы лучше выдержать взятую на себя роль, торжественно прохаживался среди танцующих, и все увидели, что по телу принца пробежала странная дрожь — не то ужаса, не то омерзения. В следующее мгновение лицо его полыхнуло гневом.

— Кто посмел? — хрипло обратился он к придворным, толпившимся вокруг него. — Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!

Слова эти принц Просперо произнес в восточном, голубом, покое. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек могучий телом и решительный. Тотчас по мановению его руки умолкла музыка.

Едва отзвучали эти слова, как толпа придворных будто качнулась к непрошеному гостю, этому наглецу, который в то мгновение был уже близко и продолжал, мерно и величественно ступая, приближаться к принцу. Однако никто не решился поднять на него руку — такой непостижимый ужас внушила всем безумная дерзость незнакомца. Маска беспрепятственно прошествовала мимо принца, как бы не заметив его, и — странное дело — все придворные, словно в едином порыве, прижались к стенам, чтобы дать ему дорогу. Той же размеренной и торжественной поступью, которая отличала его от других гостей, замаскированный вступил из голубой комнаты в красную, из красной — в зеленую, из зеленой — в оранжевую, оттуда — в белую и наконец — в черную. И на всем этом пути не нашлось никого, кто решился бы его остановить.

Тогда принц Просперо, потерявший голову от ярости и стыда за свое минутное малодушие, бросился вглубь анфилады. Но и на этот раз ни один из его придворных, охваченных леденящим страхом, не последовал за ним. Принц мчался с обнаженным кинжалом в руке, и когда уже на пороге черной комнаты почти настиг врага, тот вдруг обернулся и вперил в него мертвый взор.

Прозвучал отрывистый крик — и кинжал, сверкнув, упал на черный ковер. А мгновеньем позже на том же бархате распростерся принц Просперо, но уже в объятьях смерти. Тогда, призвав на помощь все свое мужество, толпа пирующих ринулась в черную комнату. Принц лежал бездыханным, а зловещая фигура пришельца неподвижно застыла в тени часов. Его тотчас схватили, но, к невыразимому их ужасу, под саваном и жуткой маской, которую они исступленно пытались сорвать, не оказалось ничего…

Теперь уже никто не сомневался, что это не маска, а сама Красная смерть. Она прокралась за стены аббатства, как ночной вор, и один за другим начали падать бражники в забрызганных кровавой росой пиршественных залах, умирая в самых причудливых позах. И когда последний из них испустил дух, остановились эбеновые часы, угасло пламя в жаровнях, воцарилась непроглядная тьма — и Красная смерть распростерла надо всем свое покрывало.

Стук сердца

Да! Я нервничал… Я очень, очень нервный… Ужасно нервный… И тогда я нервничал, и сейчас нервничаю, но разве это значит, что я сумасшедший? Просто болезнь обострила мои чувства. Ведь не уничтожила же, не притупила. И более всего у меня обострился слух. Я слышал все, что творится на земле и на небе. И многое из того, что происходит в преисподней. Разве сумасшедший на это способен? Выслушайте меня и обратите внимание, каким здравым, каким спокойным будет мой рассказ.

Как эта мысль впервые пришла мне в голову, я не могу сказать, но, как только это случилось, — все, она уже не покидала меня ни днем ни ночью. Никакой особой причины у меня не было. Никаких вспышек ярости. Я любил старика. Он меня никогда не обижал. Ничего плохого я от него не видел. Золото его мне было не нужно. Я думаю, это все его глаз!

Да, глаз. Представьте глаз грифа: бледно-голубой, закрытый пленкой. Каждый раз, когда этот глаз смотрел на меня, у меня кровь стыла. И вот постепенно у меня появилось желание лишить старика жизни и навсегда избавить себя от этого взгляда.

Я это вот к чему веду. Вы думаете, я сумасшедший. Но сумасшедшие-то не понимают, что творят. А видели бы вы меня!

Видели бы вы, как я готовился, как все продумывал…

С какой осторожностью действовал…

С какой предусмотрительностью.

О, а как я за работу взялся! Меня бы в жизни никто не заподозрил!

Никогда еще я не был так добр к старику, как всю последнюю неделю до того, как убил его. И каждую ночь, около полуночи, я поворачивал ручку его двери и медленно открывал ее… Очень, очень аккуратно. Потом, когда она открывалась настолько, что могла пройти моя голова, я просовывал внутрь руку с фонарем, плотно закрытым, чтобы из него не пробился ни один лучик света, а потом просовывал голову.

О, вы бы хохотали до упаду, если б видели, как медленно я это проделывал. Я просовывал ее осторожно, очень, очень осторожно, чтобы не побеспокоить сон старика. У меня час уходил только на то, чтобы полностью просунуть голову внутрь и увидеть его лежащим на кровати.

Ха! Покажите мне сумасшедшего, у которого хватит ума на такое!

А потом, когда голова моя оказывалась внутри, я начинал медленно открывать фонарь. Осторожно-осторожно (петли у него поскрипывали) я открывал его ровно настолько, чтобы один, только один луч из него падал на этот грифов глаз. И это я проделывал семь длинных ночей подряд…

Каждую ночь, ровно в полночь… Но глаз всегда оказывался закрытым, поэтому я не мог совершить то, зачем приходил туда, потому что ведь не сам старик выводил меня из себя, а его дьявольский глаз. И каждое утро, когда поднималось солнце, я как ни в чем не бывало входил в его комнату и начинал разговаривать с ним, причем без капли волнения или страха, называл его по имени (спокойненько так, даже с улыбочкой), спрашивал, как он провел ночь. Так что, будь этот старик хоть семи пядей во лбу, он бы и то не догадался, что каждую ночь, ровно в полночь, я прихожу и смотрю на него, пока он спит.

На восьмую ночь я открывал дверь даже осторожнее, чем обычно. Минутная стрелка на часах двигается быстрее, чем шевелилась моя рука. До той ночи я не представлял себе, насколько велика моя сила… моя проницательность.

Меня всего колотило от восторга. Я с трудом сдерживался! Вот ведь подумать: я открываю дверь в его комнату — медленно, понемногу, — а он и не догадывается ни о чем. Я даже чуть усмехнулся, и он, видно, услышал это — шевельнулся в кровати, будто вздрогнул.

Думаете, я тут же отскочил и закрыл дверь? Нет.

В комнате у него было темно, как в шахте (ставни-то были наглухо закрыты от воров), так что я знал, он не увидит, как я открываю дверь, поэтому продолжал медленно приоткрывать ее.

Я уже просунул голову и собирался открыть фонарь, но тут мой палец соскользнул с оловянного крепления. Старик тут же подскочил в кровати и крикнул: «Кто здесь?»

Я и тут не дрогнул, притаился, знай себе молчу. Целый час я так простоял, и ни один мускул у меня не дрогнул, но только я не слышал, чтобы он снова лег. Он продолжал сидеть в кровати и прислушиваться… Так, как и я до этого каждую ночь прислушивался к тиканью часов на стене, отмеривающих час смерти.

А потом я услышал негромкий стон и понял, что это стон смертельного ужаса.

Это не был стон боли или печали… О нет!.. То был тихий сдавленный звук, который вырывается из самой глубины души, скованной жутким страхом.

Мне этот звук был знаком прекрасно. Сколько ночей, ровно в двенадцать, когда весь мир спит, он рвался из моей груди, своим жутким эхом сгущая мучившие меня страхи.

Я хорошо знал этот звук, уж поверьте.

Я знал, что старик чувствовал тогда, мне даже стало его немного жаль, хотя на душе у меня было необыкновенно радостно.

Я знал, что он лежит там, не в силах сомкнуть глаз, с той самой секунды, когда вздрогнул, услышав первый слабый шум. И все это время страх его растет, пожирает его.

Он пытается убедить себя, что бояться нечего, что это ему померещилось, но не может. Он говорил себе: «Это всего лишь ветер в дымоходе… Мышь по полу пробежала» или «Это просто сверчок застрекотал и умолк». О да, наверняка он пытался успокоить себя такими предположениями, да только ничего не помогало.

Ничего не помогало, потому что Смерть уже подкралась к нему и окутала жертву своею тенью. Эта жуткая и неосязаемая тень и заставила его ощутить (хоть он ничего не видел и не слышал) присутствие в комнате моей головы.

Простояв достаточно долго и так и не услышав, чтобы он лег, я решил чуть-чуть, самую малость, приоткрыть дверцу фонаря. И стал приоткрывать… Вы представить себе не можете, как осторожно и медленно я ее приоткрывал, пока наконец один тусклый, тоненький, как паутинка, луч света не выскользнул из щелки и не упал на хищный глаз.

Он был открыт. Распахнут. Во всю ширь. И, когда я это увидел, у меня внутри все прямо заклокотало от ярости. Я видел его совершенно отчетливо… этот бледно-голубой зрачок, закрытый мерзкой пленкой, от которой меня пробирало до мозга костей. Но, кроме этого глаза, я не видел больше ничего, ни лица старика, ни его тела, потому что луч как будто специально упал прямиком на эту проклятую точку.

А дальше… Разве не говорил я вам, что то, что вы считаете безумством, — на самом деле всего лишь обостренное чувство? До моего слуха донесся тихий, глухой и частый звук — если часы завернуть в вату, они будут так тикать.

Этот звук мне тоже был хорошо знаком. Это билось стариковское сердце. И оно только разожгло горевший во мне огонь, как барабанный бой распаляет храбрость солдат.

Но даже тогда я сдержался и не шелохнулся. Я почти не дышал. Фонарь у меня в руке даже не дрогнул. Я решил проверить, как долго я смогу не сводить луч с этого глаза. А адский стук сердца тем временем нарастал. Оно билось все быстрее и быстрее, с каждой секундой все громче и громче. Старик, должно быть, испытывал жуткий ужас. Я не шучу, сердце его колотилось все сильнее.

Помните, я говорил, что нервный? Так и есть. А тогда глухой ночью, в адской тишине этого старого дома, слушая этот странный звук, я испытывал непреодолимый ужас. И все же еще несколько минут я сдерживался и стоял, точно окаменел. Но биение становилось громче, громче!

Мне показалось, что его сердце сейчас лопнет. И тут меня будто осенило: этот адский звук услышат соседи! И час старика пробил! Громко крикнув, я раскрыл фонарь и прыгнул в комнату.

Он вскрикнул раз… Всего один раз. Я мгновенно стащил его на пол и привалил тяжелой постелью. Поняв, что дело сделано, я радостно улыбнулся. Но еще долго сердце продолжало приглушенно биться. Но это уже не тревожило меня — за стеной этого не услышат. Наконец звук стих. Старик умер. Я стащил с него постель и осмотрел труп.

Да, он был мертв, абсолютно. Я приложил руку к его груди, на сердце, и держал несколько минут. Биения не было. Признаков жизни он не подавал. Его глаз больше не побеспокоит меня.

Если вы все еще думаете, что я сумасшедший, я опишу вам, как мудро я избавился от тела, и вы перестанете так думать. Близилось утро, поэтому я работал быстро, но тихо. Во-первых, я расчленил труп. Отрезал голову, руки и ноги.

Затем прямо в той комнате снял три половицы и сложил все аккуратненько в нишу. После этого уложил доски обратно, да сделал все так тщательно, так точно, что ни один человеческий глаз (даже его!) ничего не заметил бы. И смывать было нечего — нигде ни единого пятнышка не осталось. Ни от крови, ни от чего. Уж я за этим проследил! Все ушло в ванну. Ха-ха!

Я покончил со всем в четыре утра, но на улице было еще совсем темно, не светлее, чем в полночь. Как только прозвонил колокол, в дверь постучали. Я пошел открывать с легким сердцем — чего мне теперь бояться?

На пороге стояли трое, они вежливо представились, сообщив, что из полиции. Ночью кто-то из соседей услышал какой-то вскрик и заподозрил неладное. Об этом сообщили в полицейский участок, и их (офицеров) направили осмотреть дом.

Я улыбнулся — бояться-то мне было нечего! — и пригласил войти. Про крик я сказал, что это я сам вскрикнул во сне. Старик, упомянул я мимоходом, уехал за город.

Я провел своих гостей по всему дому. Говорю: пожалуйста, обыскивайте, ищите где хотите. Потом и в его комнату их завел. Показал им его богатства, вот, мол, они, целехонькие, никто к ним и пальцем не прикасается. Я до того был уверен в себе, что даже притащил в комнату пару стульев и предложил им посидеть, отдохнуть, а самого такое торжество охватило, что свой стул я поставил прямехонько над тем самым местом, где лежал труп.

Офицеры были удовлетворены. Мое поведение убедило их: держался-то я совершенно непринужденно и расслабленно. Они сели и давай болтать о всяких пустяках, о том о сём, о работе, я сижу, поддакиваю с улыбочкой. Но вскоре чувствую: начинаю бледнеть.

Мне захотелось, чтобы они ушли. Голова даже разболелась, и в ушах звенеть начало. А они все сидят себе и разговаривают. Звон в ушах стал сильнее… Не прекращался ни на секунду, только явственнее становился… Тогда я и сам стал больше говорить, чтобы избавиться от этого чувства… Но оно не уходило и делалось только отчетливее, а потом наконец меня осенило, что это вовсе не в ушах у меня звенит.

Наверняка я тогда очень побледнел. Теперь я уже говорил вовсе без умолку, да еще и очень громко. Но этот звук все усиливался…

Что я мог поделать?

Глухой быстрый звук, как часы, завернутые в вату. Я уже начал задыхаться, а офицеры его будто и не слышали. Я заговорил еще быстрее, уже захлебывался словами, но звук все нарастал. Я вскочил, уже чуть ли не криком кричу, руками размахиваю, а звук все громче и громче.

Что же они не уходят?

Я стал расхаживать по комнате, но они как будто и не собирались уходить, и это меня бесило… А звук все нарастал.

О боже, что мне было делать?

Я метался по комнате, я клокотал от бешенства, я ругался! Я схватил свой стул и громыхнул им об пол, но тот звук заглушал уже все остальные и продолжал усиливаться. Становился громче — громче — громче! А полицейские все болтают как ни в чем не бывало, улыбаются.

Неужели они не слышат?

Господь всемогущий! Нет! Нет! Они слышат!.. Они подозревают!.. Они потешаются надо мной и моим ужасом!.. Так я думал тогда и сейчас так же думаю.

Я уже был согласен на все, лишь бы избавиться от этой агонии! Все, что угодно, лишь бы не слышать этих насмешек! Я больше не мог видеть эти притворные улыбки! Я почувствовал, что, если сейчас не закричу, — я умру! И снова этот звук! Да! Да! Еще громче! Громче! Громче! Громче!

— Изверги! — завопил я. — Хватит притворяться! Я признаюсь!.. Это я! Я! Срывайте доски!.. Здесь, здесь!.. Это бьется его жуткое сердце!

Береника mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas.

Ибн-Зайат[189]

Горе многолико. Печаль земная многогранна. Она простирается над широким земным горизонтом, точно радуга, и оттенки ее так же бесчисленны, как цвета этой арки, так же отчетливы, но так же и безгранично неотделимы друг от друга. Простирается над широким горизонтом! Как вышло, что красоту я превратил в уродство? Заговор мира и покоя — в метафору печали? Однако, подобно тому как в этике зло считается следствием добра, так и в действительной жизни скорбь рождается из счастья. Не то воспоминания о былом блаженстве приносят сиюминутную муку, не то страдания, которые есть, коренятся в восторгах, которые могли бы быть.

При крещении я был наречен Эгеем. Свое родовое имя я не назову. Но на этих землях нет замков, более овеянных веками, чем мои мрачные, серые фамильные чертоги. Линию нашу всегда почитали племенем мечтателей, и во множестве удивительных частностей — в самих формах родового жилища, во фресках главного зала, в обивке стен почивален, в резьбе некоторых колонн в оружейной комнате, но более всего в галерее старинных полотен, в обустройстве библиотеки и наконец в особенном своеобразии ее содержимого — доказательств, подтверждающих эту веру, более чем достаточно.

Воспоминания о моих самых ранних годах связаны с этой комнатой и хранящимися в ней томами, о которых более я упоминать не стану. Здесь умерла моя мать. Здесь появился на свет я. Впрочем, неверно говорить, что меня до тех пор не существовало; утверждать, что душа человека не имеет предыдущего существования — пустые слова. Возражаете? Давайте не будем о том спорить. Будучи убежден сам, я не испытываю потребности убеждать. И все же память моя хранит воспоминания о каких-то тонких неземных формах; о взорах, преисполненных разума и духа; о звуках, мелодичных и в то же время грустных, — воспоминания, которые нельзя исключить, воспоминания, подобные неуловимой тени, такие же неосязаемые, непостоянные, зыбкие, сходные с тенью еще и тем, что мне не избавиться от них, доколе разум мой будет озарять их своим сиянием.

В той комнате появился на свет я. Итак, пробудившись после долгой ночи того, что казалось, но не было небытием, оказавшись в самом сердце полного чудес волшебного мира, во дворце воображения, в неизведанных просторах монастырской мысли и учености, стоит ли дивиться тому, что я посмотрел вокруг удивленным и горящим взором, что детство свое я провел за книгами, а отрочество посвятил раздумьям? Но что удивительно, по прошествии стольких лет, в зените зрелости, все еще пребывая в отцовских стенах, что на самом деле поразительно, так это то, какое безволие сковало родники моей жизни; поразительно, какая полнейшая перемена произошла в природе даже самых обыденных моих помыслов. Реальности мира стали представляться мне порождением фантазии, всего лишь видениями, не более; но вот дивные помыслы мира грез превратились, нет, не в смысл моего каждодневного существования, они полностью и всецело заменили самое это существование.

***

Береника была моей кузиной, и в родовом замке мы росли вместе. Но росли по-разному: я — нездоровым, хмурым, она — живой, изящной, пышущей энергией; ей бы все резвиться среди лугов на склонах холмов, мне — корпеть над книгами в тишине; я — живя своим сердцем, телом и душой отданный самым напряженным и болезненным размышлениям, она — беспечно идя по жизни, не задумываясь о тенях на пути или о молчаливом полете вранокрылого времени. Береника! К ее имени взываю я… Береника!.. И из серых руин памяти тысячи беспокойных воспоминаний восстают, потревоженные этим звуком. Ах, как же ясно образ ее теперь стоит у меня перед очами, так же ясно, как в дни ее беспечной юности и беззаботного счастья. О прекраснейшая из красавиц, пленяющая диковинной красотой! О сильфида меж зарослей арнхеймских! О плещущаяся средь волн наяда! А после… а после — тайна и ужас, то, о чем рассказывать негоже. Болезнь, смертельная болезнь горячим самумом обрушилась на нее; и, глядя на нее, я не мог не заметить, что дух перемены витал над ней, пронизывая ее разум, ее привычки, ее характер, самым незаметным и жутким манером тревожа даже самое ее суть! Увы! Разрушитель явился и сгинул, а жертва… Где она? Я не узнавал ее… во всяком случае, я более не узнавал в ней Беренику.

Среди многочисленных недугов, принесенных этою хворью, смертельным и тягчайшим, вызвавшим столь жуткую душевную и физическую перемену в моей кузине, самым удручающим и стойким по природе своей была эпилепсия, которая не раз заканчивалась трансом, трансом, неотличимым от смерти, от которого пробуждалась она почти всегда с поразительной внезапностью. Тем временем моя собственная болезнь — ибо мне было сказано, что никаким иным словом называть мое состояние не следует — моя собственная болезнь стремительно поглощала меня и наконец приобрела характер мономании, необычной и исключительной формы, ежечасно, ежесекундно укрепляющейся и набирающей силу и со временем обретшей надо мной непонятную власть. Мономания эта — раз уж я должен так ее называть — заключалась в болезненной раздражительности тех качеств разума, которые, как полагает метафизическая наука, отвечают за внимание. Более чем вероятно, что изъясняюсь я непонятно, но боюсь, что просто не существует того способа, которым можно было бы вложить в разум обычного читателя должное представление о той нервной «напряженности интереса», с которой я погружался в созерцание и «обдумывание» (если не воспринимать этот термин технически) даже самых будничных, самых наиобычнейших предметов во Вселенной.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 25 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.02 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>