Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Я ограничиваюсь тремя наблюдениями, которые позволят счесть этот текст как суммарную проблематику экзистенциализма. 3 страница



 

Предположим, что я хочу изучать Флобера, как его представляют в литературе, то есть отцом реализма. Я узнаю, что он сказал: “Мадам Бовари — это я”. Я открываю, что его наиболее чуткие современники, — и прежде всего Бодлер, “женский” темперамент, — предчувствовал это отождествление. Я узнаю, что “отец реализма” мечтал во время своего путешествия на восток написать историю мистической девственницы, живущей в Нидерландах, терзающейся мечтой, и что это был символ его собственного культа искусства. Наконец, обращаясь к его биографии, я открываю его зависимость; его покорность, его “относительное бытие”, одним словом, все те черты, которые имели обыкновение называть в то время “женскими”. Наконец, позднее передо мной открывается, что его врачи называли его старой нервной женщиной и что он смутно чувствовал себя этим польщенным. Однако нет никакого сомнения: это ни в коей мере не гомосексуалист[152]. Следовательно, речь идет — не упуская из виду произведение, то есть литературные значения, — о том, чтобы задать себе вопрос, почему автор (то есть здесь чистая синтетическая активность, порождающая М—м Бовари) смог преобразоваться в женщину, каким значением обладает эта метаморфоза в себе (что предполагает феноменологическое изучение в книге Эммы Бовари), какова эта женщина (о которой Бодлер сказал, что она обладает безумием и волей мужчины), что означает в середине XIX века трансформация мужского в женское через искусство (следует изучить контекст “м–ль Мопен” и т.п.) и, наконец, кем должен быть Гюстав Флобер, чтобы в поле своих возможностей он обладал возможностью живописать себя женщиной. Ответ не зависит ни от какой биографии, ведь эта проблема могла бы быть поставлена в кантовских терминах: “При каких условиях возможна феминизация опыта?” Чтобы ее решить, мы никогда не должны забывать, что стиль автора непосредственно связан с концепцией мира: структура фраз, параграфов и характеристик повествования — чтобы привести только эти некоторые особенности — воспроизводит скрытые предрасположения, которые можно дифференциально определить, не прибегая пока к биографии. И все же мы пришли только к проблемам. Правда, мнения современников нам могут помочь: Бодлер утверждал тождественность глубинного смысла “Искушения св. Антония”, произведения чрезвычайно “художественного”, о котором Буйе сказал “это собрание перлов” и которое обсуждает в полнейшем смешении важнейшие метафизические темы эпохи (предназначения человека, жизни, смерти, Бога, религии, небытия и т.п.), и “Мадам Бовари”, произведения, по видимости, сухого и объективного. Кем, следовательно, может и должен быть Флобер, чтобы смочь выразить свою собственную реальность в форме неистового идеализма и реализма, скорее более злого, чем бесстрастного? Кем, следовательно, может и должен быть Флобер, чтобы объективироваться через несколько лет в своем произведении в форме мистического монаха и решительной и “немного мужественной” женщины? Исходя из этого надо переходить к биографии, то есть к фактам, собранным современниками и проверенными историками. Произведение ставит вопросы перед жизнью. Надо понять, в каком смысле: произведение как объективация личности в действительности оказывается более полным, более тотальным, чем жизнь. Оно, конечно, там укоренено, оно ее освещает, но оно находит свое полное объяснение только в самом себе, но не настолько, однако, чтобы это объяснение перед нами само явилось. Жизнь, освещенная произведением как реальность, тотальная детерминация которой находится вне его, одновременно в тех условиях, которые его произвели и в художественном творчестве, которое ее завершает и которое ее восполняет, выражая ее. Таким образом, произведение — когда его тщательно прорабатывают — становится гипотезой и методом исследования с целью прояснения биографии: оно вопрошает и содержит конкретные эпизоды как ответы на свои вопросы[153]. Но эти ответы не удовлетворяют: они ограничены и недостаточны в той мере, в какой объективация в искусстве несводима к объективации в повседневном поведении; есть зазор между произведением и жизнью. Тем не менее человек со своими человеческими отношениями, таким образом освещенный, предстает перед нами, в свою очередь, как синтетический ансамбль проблем. Произведение обнаруживает нарциссизм Флобера, его онанизм, его идеализм, его одиночество, его зависимость; его женственность, его пассивность. Но эти черты, в свою очередь, для нас являются проблемами: они заставляют нас разгадывать одновременно и социальные структуры (Флобер землевладелец, у него есть рента и т.п.) и уникальную драму детства. Одним словом, эти регрессивные вопросы дают нам средство изучить его семейную группу как реальность переживаемую и отрицаемую Флобером–ребенком, используя двойной источник информации (объективное свидетельство о семье: классовые черты, семейные типы, индивидуальный аспект; крайне субъективные заявления Флобера о своих родителях, своем брате, сестре и т.д.). На этом уровне надо без конца восходить к произведению и учитывать, что оно содержит биографическую истину, которую сама его корреспонденция содержать не может (подделываемая самим же автором ее). Но надо также и учитывать, что произведение никогда не обнаруживает секретов биографии: оно может быть просто схемой или путеводной нитью, позволяющей их открыть в самой жизни. На этом уровне, касаясь раннего детства как неосознаваемого способа жить, заданного общими условиями, мы должны показать, как переживаемый смысл, интеллектуальную мелкую буржуазию, сформировавшуюся в эпоху Империи и ее образ жизни в эволюции французского общества. Здесь мы переходим к чистой объективности, то есть к исторической тотализации: это сама История, краткий взлет семейного капитализма, возврат землевладельцев, противоречия режима, еще недостаточно развившаяся нищета пролетариата — вот что мы должны изучить. Но это конституирующие вопросы в кантианском смысле “конститутивных” понятий: поскольку они позволяют реализовать конкретные синтезы там, где мы еще не имеем абстрактных и общих условий: исходя из смутно переживаемого детства, мы можем реконструировать подлинные черты мелкобуржуазных семейств. Мы сравним семейство Флобера с семейством Бодлера (более “высокого” социального уровня), Гонкуров (облагородившаяся мелкая буржуазия к концу XVIII века простым приобретением “дворянских” земель), Луи Буйе и т.п.; по этому поводу мы изучим реальные отношения между учеными и практиками (отец Флобера) и промышленниками (отец его друга Ле Пуаттевен). В этом смысле изучение Флобера–ребенка обогащает, как переживаемая через особенность всеобщность, общее изучение мелкой буржуазии 1830 г. Через структуры, которые управляют отдельной семейной группой, мы обогатим и сделаем более конкретными всегда слишком общие черты рассматриваемого класса, мы схватим, например, неизвестные “коллективы”, сложное отношение мелкой буржуазии функционеров и интеллектуалов с промышленной и землевладельческой “элитой”; или же корни этой мелкой буржуазии, ее крестьянское происхождение и т.п., ее отношения с низвергнутым дворянством[154]. Именно на этом уровне мы откроем главное противоречие, которое пережил по-своему этот ребенок: оппозицию аналитического буржуазного духа и синтетических мифов религии. И здесь тоже устанавливается связь между особыми событиями, освещающими эти диффузные противоречия (потому что они произвели их и делают их сходными), и общей детерминацией условий жизни, которая позволяет нам реконструировать прогрессивно (поскольку они уже изучены) материальное существование рассматриваемых групп. Ансамбль этих ходов, регрессия и возвращение туда и обратно открывает перед нами то, что я назвал бы глубиной переживаемого. Один эссеист когда–то написал: “Это не человек глубок, а мир”. Он совершенно прав, и мы безоговорочно с ним соглашаемся. Надо только добавить, что мир очеловечен, что глубина человека — это мир, следовательно, то, что привходит в мир через человека. Исследование этой глубины есть схождение от абсолютно конкретного (“Мадам Бовари” в руках читателя, современника Флобера — будь то Бодлер или императрица, или прокурор) к самому абстрактному обусловливанию, то есть к материальным условиям, к конфликту производительных сил и производственных отношений как условий, проявляющихся в своей универсальности, к данным как переживаемым для всех членов неопределенной группы[155], то есть практически — для абстрактного субъекта. Через посредство “Мадам Бовари” мы должны и можем проследить движение земельной ренты, эволюцию восходящих классов, медленное созревание пролетариата: все здесь. Но самые конкретные значения радикальным образом несводимы к наиболее абстрактным значениям, “дифференциальное” в каждом значащем слое отражает, обедняя его и искажая, дифференциальное верхнего слоя; оно освещает дифференциальное нижнего слоя и служит рубрикой в синтетической унификации наших наиболее абстрактных познаний. Постоянное движение туда и обратно обогащает объект всей глубиной Истории, оно определяет — в историческом обобщении — еще пока пустую позицию объекта.



 

На этом уровне исследования нам, однако, удалось лишь раскрыть иерархию гетерогенных значений: “Мадам Бовари”, “женственность” Флобера, детство в здании госпиталя, противоречия современной ему мелкой буржуазии, эволюция семьи, собственности и т.п.[156]. Каждое проясняет другое, но их несводимость создает настоящую прерывность между ними; каждое служит рамкой для предшествующего, но охватываемое значение богаче охватывающего. Одним словом, мы имеем лишь следы диалектического движения, но не само движение.

 

Тогда и только тогда мы должны использовать прогрессивный метод: речь идет о том, чтобы найти движение обобщающего обогащения, которое порождает каждый момент, исходя от предыдущего момента, порыв, который исходит от смутных переживаний, чтобы достичь окончательной объективности, одним словом, проект, при помощи которого Флобер — дабы избежать мелкой буржуазии — переносит себя через различные поля возможностей к отчуждающей от самого себя объективации и конституирует самого себя безвозвратно и неразрывно как автора “Мадам Бовари” и как такового мелкого буржуа, который отказывается быть таковым. Этот проект имеет одно направление, это не простая негативность, бегство: через него человек нацеливается на производство самого себя в мире как некоторой объективной тотальности. Это не чистый и простой выбор писать, который совершает Флобер, но выбор писать определенным образом, чтобы проявиться в мире таким именно образом, одним словом, это особое значение — в рамках современной идеологии, — которое он придает литературе как отрицанию своих первоначальных условий и как объективному разрешению своих противоречий. Чтобы обрести смысл этого “рывка к...”, мы обратимся за помощью к знанию всех значащих слоев, которые он пересекал и которые мы расшифровали как его следы и которые привели его к конечной объективации. Мы имеем серию: материальное и социальное обусловливание до произведения; речь идет о том, чтобы найти напряжение, которое продвигается от объективации к объективации, раскрыть закон развертывания, согласно которому одно значение превосходится следующим и который удерживает первое во втором. На самом деле, речь идет о том, чтобы изобрести движение, чтобы его воссоздать. Но гипотеза истинна непосредственно: только то может быть значимо, что реализуется в творческом движении сквозного единства для всех гетерогенных структур.

 

Как бы то ни было, всегда есть риск, что проект может быть отклонен от первоначального направления, как это было с проектом Сада, за счет коллективных средств; таким образом, окончательная объективация не соответствует, может быть, первоначальному выбору. Тогда следует предпринять регрессивный анализ, сужая его все более и более, изучив инструментальное поле, чтобы определить возможные отклонения, использовать наши общие познания относительно современной техники Знания, вновь пересмотреть ход жизни, чтобы изучить эволюцию совершаемых выборов в действии, их видимое соединение или отсутствие такового. “Святой Антоний” выражает Флобера в чистоте и во всех противоречиях его первоначального проекта: но “Святой Антоний” это неудача; Буйе и Максим де Шан приговорили его безапелляционно; ему вменили в вину то, что он “рассказывает историю”. Отклонение тут налицо: Флобер рассказывает анекдот, но он туда заключил все — небо и ад, самого себя, святого Антония и т.д. Произведение чудовищное и блестящее, которое за этим последовало и в котором он объективировался и пришел к отчуждению самого себя, — это “Мадам Бовари”. Таким образом, возврат к биографии показывает нам пробелы, трещины и одновременно события, подтверждающие гипотезу (первоначального проекта), открывая кривую жизни и ее непрерывность. Мы определим метод экзистенциалистского подхода как регрессивно–прогрессивный и аналитико–синтетический; это в то же время обогащающее нисхождение и восхождение туда и обратно, между объектом (который содержит всю эпоху как иерархию значений, и эпохой (которая содержит объект в его всеобщности); действительно, когда объект найден в своей глубине и в своей особенности, то вместо того, чтобы остаться вне тотализации (как он был до этого — это то, что марксисты считают его включением в историю), он непосредственно входит в противоречие с ней: одним словом, простая инертная рядоположность эпохи и объекта внезапно дает место живому конфликту. Если Флобера лениво определить как реалиста и если полагать, что реализм соответствует публике Второй Империи (то, что позволило создать блестящую и совершенно ошибочную теорию об эволюции реализма между 1857 и 1957 гг.), то никогда не удастся понять ни этого странного монстра “Мадам Бовари”, ни его автора, ни публику. Короче, еще раз, будет лишь игра с тенями. Но если дадут себе труд — через изучение, которое должно быть трудным и долгим, — показать в этом романе объективацию субъективного и его отчуждение, короче, если его схватят в конкретном смысле, который он сохраняет еще в тот момент, когда тот ускользает даже от его автора, и в то же самое время, вовне, как объект, которому позволено развиваться на свободе, он внезапно входит в оппозицию с объективной реальностью, которую он будет иметь для общественного мнения, для чиновников, для современных писателей. Этот момент обращения к эпохе ставит перед нами очень простой вопрос: тогда была школа реалистов; Курбе в живописи, Дюранти в литературе были ее представителями, Дюранти часто заявлял о своей доктрине и составлял манифесты; Флобер ненавидел реализм и повторял это всю свою жизнь, он любил только абсолютную чистоту искусства; почему публика сразу же решила, что Флобер реалист и почему она полюбила в нем этот реализм, то есть это великолепное фальшивое исповедание, эту замаскированную лирику, эту подразумевающуюся метафизику; почему она оценила как замечательный женский характер (или же как безжалостное описание женщины) того, кто, по сути, был бедным переодетым мужчиной? В таком случае надо спросить какого рода реализм требует эта публика или, если предпочитают, какого рода литературу требуют под этим именем и почему ее требуют. Этот последний момент существенен: это просто–напросто момент отчуждения. В успехе, который ему дала его эпоха, Флобер увидел себя окраденным своим произведением, он его больше не признавал, оно ему было чуждо, он вдруг потерял свое собственное объективное существование. Но в то же время его произведение освещает его эпоху новым светом; оно позволяет поставить новый вопрос к Истории: какова, следовательно, может быть эта эпоха, чтобы она требовала эту книгу и чтобы она ложным образом обретала там свой образ. Здесь мы оказываемся в подлинном моменте исторического действия или в том, что я назвал бы охотно недоразумением. Но здесь не место развивать этот новый ход мысли. Достаточно будет сказать в заключение, что человек и его время интегрированы в диалектической тотализации, когда мы показываем, как История превосходит это противоречие.

 

3. Следовательно, человек определяет себя через свой собственный проект. Это материальное бытие постоянно превосходит стоящее перед ним условие; он раскрывает и определяет свою ситуацию, трансцендируя ее, чтобы объективироваться через работу, действие или жест. Проект не должен смешиваться с волей, которая есть абстрактное единство, хотя он может облекаться в волевую форму при определенных обстоятельствах. Это непосредственное отношение, по ту сторону от данных и установившихся элементов, с Другим как с собой, это постоянное производство самого себя через работу и праксис, это есть наша собственная структура: как это отношение не есть воля, не есть оно и потребность или страсть, но наши потребности и наши страсти, равно как и самые абстрактные наши мысли, участвуют в этой структуре: они всегда устремлены вне самих себя к... Это то, что мы называем экзистенцией и под этим мы понимаем не стабильную субстанцию, которая покоится в самой себе, но постоянное нарушение равновесия, отрывание себя от тела. Поскольку этот порыв к объективации принимает у различных индивидов разную форму, поскольку он нас проецирует сквозь поле возможностей, из которых мы реализуем некоторые, исключая другие, то мы его называем также выбором или свободой. Но очень сильно ошибутся, если нас обвинят здесь во введении иррационального, в изобретении “первоначала” без связи с миром или в придании человеку свободы–фетиша. Этот упрек в действительности мог бы исходить лишь от механицистской философии: те, кто нам его адресуют, хотели бы свести праксис, творчество, изобретение к воспроизведению элементарных данных нашей жизни, они хотели бы объяснить произведение, действие или установку через факторы, которые их обусловливают; их желание объяснения скрывает в себе волю ассимилировать сложное простым, отрицать специфичность структур и свести изменение к тождеству. Это значит пасть на уровень сциентистского детерминизма. Диалектический метод, напротив, отказывается сводить; он делает противоположный ход: он превосходит, сохраняя; но определения превзойденного противоречия не могут учитывать ни само превосхождение, ни последующего синтеза: но, напротив, это оно их освещает и позволяет их понять. Для нас основное противоречие есть только один из факторов, которые ограничивают и структурируют поле возможностей; напротив, как раз выбор надо изучать, если их хотят объяснить детально, обнаруживая особенность (то есть особый аспект, в котором в этом случае предстает общее) и понять, как они переживались. Именно в произведении или действии индивида мы открываем секрет его обусловливания. Флобер в своем выборе писательства открывает перед нами смысл своего детского страха смерти, а не наоборот. Не признавать эти принципы современного марксизма — это значит запрещать постигать значения и ценности, так как абсурдно сводить значение объекта к чистой инертной материальности самого этого объекта; это все равно, что хотеть вывести право из факта. Смысл поведения и его ценность может быть схвачен только в перспективе через движение, которое реализует возможности, раскрывая данное.

 

Человек есть для себя самого и для других существо значащее, потому что никогда нельзя понять малейший из его жестов, не превосходя чистое настоящее и не объясняя его через будущее. Это, кроме того, творец знаков в той мере, в какой, всегда опережая самого себя, он использует некоторые объекты, чтобы обозначить другие объекты, отсутствующие или будущие. Но и та, и другая операция сводится к чистому и простому превосхождению: превзойти настоящие условия к их последующему изменению, превзойти настоящий объект к отсутствующему, — это одно и то же. Человек конструирует знаки, потому что он является значащим в самой своей реальности, и он является значащим, потому что он есть диалектическое превосхождение всего того, что просто дано. То, что мы зовем свободой, это несводимость культурного порядка к естественному.

 

Чтобы схватить смысл человеческого поведения, надо располагать тем, что психиатры и немецкие историки назвали “пониманием”. Но речь здесь не идет ни об особом даре, ни о специальной способности интуиции: это познание есть просто диалектическое движение, которое объясняет действие через его окончательное значение, исходя из его отправных условий. Первоначально оно прогрессивно. Я понимаю жест товарища, который направляется к окну, исходя из материальной ситуации, в которой мы оба находимся: например слишком жарко. Он хочет немножко “проветрить”. Это действие не предписано температурой, оно не “вызвано” теплом как “стимулом”, провоцирующим цепные реакции: речь идет о синтетическом поведении, которое объединяет перед моими глазами практическое поле, в котором мы, и один и другой, им самим связываемся; движения новые, они приспосабливаются к ситуации, к частным препятствиям; они объединяют в единстве предприятия то, чем являются известные монтажи движущихся абстрактных и недостаточно определенных схем: надо отодвинуть этот стол, после этого окно со створками, шторками или, может быть, — если мы за границей, — нам еще неизвестного вида. В любом случае, для превосхождения последовательности жестов и для восприятия дающего единства, надо, чтобы я сам почувствовал перегретую атмосферу как потребность ее охлаждения, как призыв свежего воздуха, то есть чтобы я сам был переживаемым превосхождением нашей материальной ситуации. В комнате окна и двери никогда не представляют собою пассивной реальности: труд других придал им их смысл, из них сделаны средства, возможности для других. Это означает, что я уже их понимаю как инструментальные структуры и как продукты направленной деятельности. Но движение моего товарища выявляет указания и обозначения в этих продуктах; его поведение мне открывает практическое поле как “упорядоченное пространство” и, обратно, указания, содержащиеся в инструментах, становятся кристаллизованным смыслом, который позволяет мне понять предприятие. Его поведение объединяет комнату и комната определяет его поведение.

 

Конечно, речь идет об обогащающем для нас двоих превосхождении, которое это поведение может мне раскрыть материальную ситуацию, вместо того, чтобы сперва самому проясниться через нее: поглощенный совместной работой, дискуссией, я почувствовал теплоту как смутное и невысказанное неудобство; в жесте моего товарища я вижу одновременно его практическое намерение и смысл его неудобства. Движение понимания одновременно прогрессивно (к объективному результату) и регрессивно (я поднимаюсь к первичному условию). В результате это само действие определяет жару как непереносимую: если бы мы не пошевелили и пальцем, температуру можно было бы перенести. Таким образом богатое и сложное единство предприятия рождается из самых бедных условий и возвращается к ним, чтобы их прояснить. В то же время, впрочем, но в другом измерении, мой товарищ раскрывается своим поведением: если он спокойно поднялся до того, как начать работать, или до дискуссии, чтобы приоткрыть окно, то этот жест отослал бы к более общим целям (желанию показаться методичным, играть роль человека упорядоченного и реальную любовь к порядку); он показался бы совершенно другим, если бы он внезапно вскочил, чтобы открыть оконную раму во всю ширь, как если бы он задыхался. И чтобы я мог его понять, надо чтобы мое собственное поведение в своем прогрессивном движении разъяснило мне это тоже в моей глубине, то есть среди моих самых обширных целей и условий, которые соответствуют выбору этих целей. Таким образом, понимание есть не что иное, как моя реальная жизнь, то есть обобщающее движение, которое соединяет моего ближнего, меня самого и окружение в синтетическом единстве идущей объективации.

 

Как раз потому, что мы есть про–ект (pro–jet), понимание может быть целиком регрессивным. Если бы ни один, ни другой не осознали температуры, то третий, придя, наверное, сказал бы: “Их дискуссия так их поглотила, что они сейчас задохнутся”. Это лицо, только войдя в комнату, пережило жару как потребность, как желание проветрить, освежить комнату; намерение открыть окно приняло для него определенное значение; не потому что его начали открывать, а совсем наоборот, потому что оно было закрыто. Закрытая и перегретая комната ему раскрыла действие, которое не было сделано (и которое было обозначено как постоянная возможность для того действия, которое заключено в присутствующих орудиях). Но это отсутствие, эта объективация не–бытия обретет свою истинную плотность, только если она служит раскрытию позитивного начинания: через посредство сделанного или несделанного действия этот свидетель раскроет страсть, с которой мы стали дискутировать. И если он нас назовет, смеясь, “библиотечными крысами”, то он найдет еще более общее значение для нашего поведения и осветит нас в нашей глубине. Поскольку мы люди и живем в мире людей, трудов и конфликтов, все объекты, которые нас окружают, суть знаки. Они сами по себе указывают на их способ употребления и едва скрывают реальный проект тех, кто их сделал таковыми для нас и кто обращается к нам через них; но их частная упорядоченность в тех или иных обстоятельствах прочерчивает перед нами особое действие, проект, событие. Кино так использовало этот процесс, что он стал банальным: показывают начало ужина, потом обрывают, несколько часов спустя в пустой комнате перевернутые стаканы, пустые бутылки, покрывающие пол окурки и обозначают сами по себе, что приглашенные пьяны. Таким образом, значения приходят от человека и от его проекта, но они вписываются всегда в вещи и в порядок вещей. Все во всякое мгновение всегда значимо, и значения раскрывают перед нами людей и отношения между людьми через структуры нашего общества. Но эти значения появляются перед нами в той мере, в какой мы сами значим. Наше понимание Другого никогда не является созерцательным: это только момент нашего праксиса, способ жизни в борьбе или в тайном согласии, конкретное и человеческое отношение, которое связывает нас с ним.

 

Среди этих значений есть то, которое отсылает нас к переживаемой ситуации, к поведению, к коллективному событию: это было тем случаем, если угодно, разбитых стаканов, которые должны на экране нам напомнить историю вечеринки–оргии. Существуют другие простые указания: стрела на стене в метро. Третьи относятся к “коллективам”. Четвертые — символы: реальность предстает в них как нация в знамени. Есть еще свидетельства используемости; объекты предлагаются мне как средства — переход, укрытие и т.п. Есть также такие, которые сразу же схватываются через — но не всегда — видимое и актуальное поведение реальных людей и которые являются просто целями.

 

Надо решительно отбросить так называемый “позитивизм”, который пропитывает современный марксизм и который толкает его к отрицанию существования этих последних значений. Крайняя мистификация позитивизма в том, что он претендует изучать социальный опыт без априори, тогда как он с самого начала решил отрицать одну из фундаментальных структур и заменить ее противоположной. Было вполне закономерно, что науки о природе лишились антропоморфности, который состоял в придании неодушевленным объектам человеческих свойств. Но совершенно абсурдно вводить по аналогии презрение к антропоморфизму в антропологии: что может быть более точным, более строгим при изучении человека, чем признание за ним человеческих свойств? Простое рассмотрение социального поля должно было бы раскрыть, что отношения к целям есть постоянная структура человеческих предприятий и что именно по этому отношению реальный человек оценивает действия, установления и экономические учреждения. Следовало бы констатировать, что наше понимание другого совершается с необходимостью через цели. Тот, кто смотрит издали на работающего человека и говорит: “Я не понимаю, что он делает”, вдруг достигает просветления, когда он может объединить разъединенные моменты этой деятельности благодаря предвидению имеющегося в виду результата. Более того: в борьбе, чтобы победить противника, надо располагать многими системами целей сразу. Своему истинному намерению придадут обманчивый вид (который, например, заставит боксера принять стойку), если сразу же раскроют и отбросят его предполагаемое намерение (нанести прямой удар слева в бровь). Двойная, тройная система целей, которая использует других, обусловливает также строго нашу деятельность, как и наши собственные цели; позитивист, который в практической жизни сохранил бы свой телеологический дальтонизм, не смог бы долго жить. Правда, что в обществе целиком отчужденном, в котором “капитал проявляется все более и более как социальная власть, в которой капиталист это функционер”[157], обнаруживающиеся цели могут маскировать глубокую необходимость эволюции или восходящий механизм. Но даже тогда цель как значение проекта, переживаемого человеком или группой людей, оказывается реальной в той самой мере, в какой, как говорит Гегель, видимость в качестве видимости владеет реальностью; следует в этом случае, таким образом, так же как и в предшествующих, определить его роль и его практическую значимость. Далее я покажу, как стабилизация цен на конкурентном рынке овеществляет отношения покупателя и продавца. Вежливость, колебания, торг — все это уже задействовано, отвергнуто, потому что игра уже сыграна; и однако каждый из этих жестов пережит его автором как действие; никакого сомнения, что эта активность не попадает в область чистого представления. Но постоянная возможность, что цель будет трансформирована в иллюзию, характеризует социальное поле и типы отчуждения: она не лишает цель ее несводимой структуры. Более того, понятия отчуждения и мистификации имеют точный смысл только в той мере, в какой окрадывают цели и их дисквалифицируют. Следовательно, есть две концепции, которые не следует смешивать: первая, разделяемая множеством американских социологов и некоторыми французскими марксистами, глупым образом заменяет данными опыта абстрактную причинность или некоторые формы метафизики, или же такими понятиями, как мотивации, установка или роль, которые имеют смысл только в связи с целесообразностью; вторая признает существование целей повсюду, где они встречаются, и ограничивается заявлением, что некоторые из них могут быть нейтрализованы в глубине процесса исторической тотализации*. Это реальная позиция и марксизма, и экзистенциализма. Диалектическое движение, которое исходит из объективного обусловливания к объективации, позволяет в действительности понять, что цели человеческой деятельности не являются мистическими и дополнительными к самому действию целостностями: они просто представляют собою превосхождения и поддержание данного в действии, которое исходит от настоящего к будущему; цель — это сама объективация, поскольку она конституирует диалектический закон человеческого поведения и единство их внутренних противоречий. И присутствие будущего в сердце настоящего не будет удивительным, если захотят учесть, что цель обогащается в то же самое время, как и само действие; она превосходит это действие, поскольку она создает единство, но содержание этого единства никогда не является более конкретным или более эксплицитным, чем объединяемое ею предприятие в то же самое мгновение. С декабря 1851 г. до 30 апреля 1856 г. “Мадам Бовари” составляла реальное единство всех действий Флобера. Но это не означает, что четкое и конкретное произведение со всеми его главами и фразами фигурировало уже в 1851 г., оно было как огромное отсутствие в сердце жизни писателя. Цель трансформируется, переходит от абстрактного к конкретному, от глобального к детальному; она есть в каждый момент актуальное единство операций или, если предпочитают, объединение в действии средств: будучи всегда по другую сторону от настоящего, она есть, по сути, только само настоящее, увиденное с его другой стороны. Однако она содержит в своих структурах отношения с самим удаленным будущим: непосредственная цель Флобера — определить этот параграф — сама освещалась отдаленной целью, которая резюмировала всю операцию: создать эту книгу. Но чем более обобщенным является имеющийся в виду результат, тем более он абстрактен. Флобер вначале пишет своим друзьям: “Я хотел бы написать книгу, которая была бы... как это... как то...”. Смутные фразы, которые он тогда использовал, конечно, имеют более смысла для автора, чем для нас, но они не дают ни структуру, ни реальное содержание произведения. Они не перестают, однако, служить рамкой для всех последующих исследований плана, выбора персонажей: “книга должна быть... тем и этим”, — это также “Мадам Бовари”. Таким образом, в случае с писателем, непосредственная цель его настоящей работы проясняется только по отношению к иерархии будущих значений (то есть целей), каждая из которых служит рамкой для предшествующей и содержанием для последующей. Цель обогащается в ходе предприятия; она развивается и превосходит свои противоречия вместе с самим предприятием; когда объективация закончена, конкретное обогащение произведенного объекта бесконечно превосходит объективацию цели (взятую как единую иерархию смыслов) в некий момент прошлого, когда ее рассматривают. Но в точности говоря, объект не является больше целью: он есть “наличный” продукт труда и он существует в мире, что вовлекает бесконечность новых отношений (своих элементов друг с другом в новой среде объективности — его самого с другими культурными объектами — его самого как культурного продукта с людьми). Таков, каков он есть в своей реальности объективного продукта, он с необходимостью отсылает к протекшей операции, уже исчезнувшей, для которой он был целью. И если мы не совершаем постоянно регрессию (но смутно и абстрактно) по ходу чтения к желаниям и целям, к тотальному предприятию Флобера, то мы просто фетишизируем книгу (что, впрочем, происходит часто) в том смысле, что и товар, рассматривая ее как вещь, которая говорит, а не как реальность объективированного в своем труде человека. В любом случае, для понимающей регрессии читателя порядок обратный: конкретное обобщающее — это книга; жизнь и предприятие, как мертвое прошлое, которое удаляется, выстраивается в серию значений, которые следуют друг за другом от самых богатых до самых бедных, от самых конкретных до самых абстрактных, от самых частных до самых общих, и которое нас отсылает, в свою очередь, от субъективного к объективному.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 27 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.011 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>