Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Я ограничиваюсь тремя наблюдениями, которые позволят счесть этот текст как суммарную проблематику экзистенциализма. 1 страница



ФРАГМЕНТ ИЗ “КРИТИКИ

ДИАЛЕКТИЧЕСКОГО

РАЗУМА

Ж.–П.Сартр

 

 

... Я ограничиваюсь тремя наблюдениями, которые позволят счесть этот текст как суммарную проблематику экзистенциализма.

 

1. Данные, которые мы превосходим самим фактом нашей жизни, не сводятся к материальным условиям нашего существования, сюда надо привлечь, как я уже сказал, наше собственное детство. Оно, будучи сразу и смутным узнаванием нашего класса, наших социальных условий через семейную группу и слепым “превосхождением”, неловким нашим усилием вырваться из него, заканчивается тем, что впечатывается в нас в форме характера. На этом уровне находится усвоенное поведение (буржуазное поведение, социалистическое) и противоречивые роли, которые нас зажимают и нас раздирают (например, для Флобера роль мечтательного и набожного ребенка и роль будущего хирурга, сына хирурга-атеиста). На этом уровне также находятся следы, оставленные нашими первыми восстаниями, наши отчаянные попытки превзойти реальность, которая душит, и отклонения, искривления, которые отсюда следуют. Превзойти все это также значит это сохранить: мы мыслим вместе с этими первичными отклонениями, мы действуем вместе с приобретенными образами поведения, от которых мы хотим отречься. Создавая в себе проект к нашему возможному, чтобы избежать противоречий нашего существования, мы их раскрываем и они обнаруживаются в самом нашем действии, хотя это действие является более богатым, чем они, и приводит нас в социальный мир, где новые противоречия вовлекут нас в новые поступки. Таким образом, можно сказать, что мы сразу превосходим свой класс непрестанно и что самим этим превосхождением обнаруживается наша классовая реальность. Так как реализация возможного необходимо приводит к производству объекта или события в социальном мире, то она есть, следовательно, наша объективация, и первичные противоречия, отражающиеся здесь, свидетельствуют о нашем отчуждении. Кстати, можно одновременно понять, что капитал выражает себя устами буржуа и что буржуа говорит не более и ничего другого, чем капитал: действительно, он говорит что угодно, он говорит о своих гастрономических вкусах, художественных предпочтениях, о том, что он ненавидит и любит. И все это как таковое сводимо к экономическому процессу и развертывается согласно своим собственным противоречиям. Но абстрактное и всеобщее значение этих частных высказываний в действительности есть капитал и ничто другое. Верно, что промышленник на отдыхе страстно предается охоте, подводной рыбной ловле, чтобы забыть свою профессиональную и экономическую деятельность и также верно, что это страстное ожидание рыбы, дичи имеет для него смысл, который может для нас раскрыть психоаналитик, но не менее остается верным, что материальные условия действия объективно конституируют его как “выражающего капитал” и что, кроме того, само это действие по самим своим экономическим вторичным следствиям интегрируется в капиталистический процесс. Тем самым статистически он делает историю на уровне отношений производства, потому что он вносит вклад в существующие социальные структуры. Но эти последствия не должны нас отвлекать от рассмотрения действия на различных более или менее конкретных уровнях и от изучения последствий, которые он может иметь на этих уровнях. С этой точки зрения всякое действие и всякое слово обладают иерархическим множеством значений. В этой пирамиде низшие и более общее значение служит рамкой для высшего и более конкретного значения, хотя оно никогда не может выйти за рамку, его невозможно ни свести к нему, ни в нем растворить. Например, мальтузианство французского патроната вызвало в некоторых слоях нашей буржуазии отчетливую тенденцию к скупости. Но если в скупости такой–то группы или такой–то личности видеть простой результат экономического мальтузианства, то ускользнет конкретная реальность: потому что скупость рождается в раннем детстве, когда еще с трудом узнают, что такое деньги, это также недоверчивый способ жить своим собственным телом и его ситуацией в мире, и это есть отношение к смерти. Следовало бы изучить эти конкретные черты на основе экономического движения, но без пренебрежения их специфичностью. Только так мы можем подойти к тотализации.



 

Это не значит, что материальные условия (здесь, французский материализм, поток вложений, которые его определяют, уменьшение кредита и т.п.) будут недостаточно “определяющими” по отношению к рассматриваемой установке. Или же, если предпочтут, к нему не надо добавлять никакого другого фактора при условии, что на всех уровнях изучают взаимодействие фактов, порождаемых ими через человеческий проект: мальтузианство может быть пережито сыном “мелкого собственника” — эта архаическая категория, которую сохраняют и поддерживают наши мальтузианцы — через посредство бедности и неуверенности своей семьи и как постоянная необходимость подсчитывать, экономить копейку за копейкой; этот ребенок может в то же время открыть в своем отце — который часто всего лишь его собственный служащий — привязанность тем более яростную к собственности, чем больше эта собственность находится под угрозой, и при определенных обстоятельствах он может прочувствовать борьбу против смерти как иной аспект этой неодолимой страсти обладания. Но это непосредственное отношение к смерти, от которого отец бежит в собственность, само как раз происходит от самой собственности, поскольку она переживается как интериоризация радикального внешнего: специфические черты обладаемой вещи, переживаемой как отделение человека и одиночество владельца перед лицом своей собственной смерти, обусловливают его волю сильнее завязать узы владения, то есть искать свое выживание в том самом объекте, который сообщает ему об его исчезновении. Ребенок может открыть, превзойти и сохранить одним и тем же движением беспокойство владельца перед руинами и человека перед лицом смерти; между одним и другим он будет реализовываться в новое опосредование, которое может быть как раз скупостью. Эти различные моменты жизни отца или семейной группы имеют общим истоком отношения производства, схваченные через движение французской экономики, но они по-разному переживаются, потому что одна и та же личность (и с еще большим основанием — группа) располагается на различных уровнях по отношению к этому единому, но сложному источнику (хозяин, производитель — часто он работает сам — потребитель и т.д.). У ребенка эти моменты вступают в контакт, влияют один на другой в единстве одного проекта и тем самым конституируют новую реальность.

 

Однако следует сделать несколько уточнений. Прежде всего, напомним, что мы переживаем наше детство как наше будущее. Оно определяет поступки и роли в перспективе будущего. Речь ни в коей мере не идет о механическом воспроизводстве монтажа: поскольку поступки и роли неотделимы от проекта, который их трансформирует, то это суть независимые отношения определений, которые они связывают и которые мы должны искать во всех моментах человеческого предприятия. Превосходимые и поддерживаемые, они конституируют то, что я назвал бы внутренней окраской проекта; этим я их отличаю как от мотиваций, так и от спецификаций: мотивация предприятия возникает лишь вместе с самим предприятием, спецификация и проект суть одна и та же реальность, наконец, проект никогда не имеет содержания, потому что его цели одновременно едины и трансцендентны. Но его окраска, то есть субъективно его вкус, а объективно его стиль, есть не что иное, как превосхождение наших первичных отклонений: это превосхождение не есть мгновенное движение, это длительная работа; каждый момент этой работы является одновременно и превосхождением и в той мере, в какой он полагается для себя, чистой и простой субстанцией этих отклонений на данном уровне интеграции: по этой причине жизнь раскручивается по спирали; она всегда проходит через одни и те же точки, на различных уровнях интеграции и сложности. Ребенком Флобер чувствовал себя старшим братом, лишенным родительской нежности: Ахилл походил на отца Флобера. Чтобы нравиться ему, надо было имитировать Ахилла; ребенок отказывался это делать с недовольством и в злопамятстве. Поступив в колледж, Гюстав оказывается в неизменной ситуации: девятью годами ранее Ахилл, чтобы нравиться главному врачу, который в свое время был блестящим учеником, завоевывал первые места. Если младший брат желает завоевать уважение отца, то надо, чтобы он имел бы по тем же предметам те же отметки, что и старший; но он отказывается, не формулируя даже своего отказа: это значит, что невысказываемое сопротивление тормозит его в его работе. Он будет достаточно хорошим учеником, что среди Флоберов является бесчестьем. Эта вторая ситуация не содержит в себе ничего другого, по сравнению с первым подавлением, за исключением этого нового фактора, колледжа. Контакты Гюстава со своими соучениками не представляют собою доминирующих условий: семейная проблема настолько для него тяжела, что он не занимается ими; если он унижен по сравнению с достижениями некоторых из его соучеников, то это исключительно потому, что их успехи подтверждают превосходство Ахилла (высшая награда во всех классах). Третий момент (Флобер решает воспользоваться своим правом: чтобы с большей уверенностью отличаться от Ахилла, он решает быть по отношению к нему низшим. Он будет ненавидеть свою будущую карьеру как доказательство этого более низкого положения, устремится к идеальной компенсации и, в конце концов, вынужденный стать прокурором, он выпутывается из этого через свои “истерикоподобные” кризисы) — это обогащение и сжатие первичных условий. Каждая изолированная фаза кажется повторением; движение, которое идет от детства к нервным кризисам, есть, напротив, постоянное превосхождение этих данных; и он в результате достигает литературного поприща Гюстава Флобера[145]. Но в то же самое время, то, что представляет собою прошедшее–превзойденное, проявляется через всякое воздействие как прошедшее–превосходящее, то есть как будущее. Наши роли суть всегда будущие: они возникают перед каждым как задание для исполнения, как препятствия, которых надо избегнуть, как власть, которую надо осуществить и т.п. Возможно, что “отцовство” — роль, как это понимают некоторые американские социологи. Возможно только, что этот молодожен желает стать отцом, чтобы отождествиться и заменить собою своего собственного отца или, напротив, чтобы освободиться от него, принимая свою “установку”: любым образом это отношение прошлого (или во всяком случае глубоко пережитое в прошлом) со своими родителями проявляется для него только как линия бегства от нового предприятия; отцовство открывает перед ним жизнь до самой смерти. Если это роль, то это роль, которую изобретают, которой не перестают обучаться во всегда новых обстоятельствах и которую немного знают лишь перед самой смертью. Комплексы, стиль жизни и откровение прошлого–превосходящего как будущего, которое должно созидаться, создают одну и ту же реальность: это проект как ориентированная жизнь, как утверждение человека через действие и это в то же самое время тот нелокализуемый туман иррациональности, который отражается от будущего в наших воспоминаниях детства и от нашего детства в наших разумных выборах зрелого человека[146].

 

Другое замечание, которое следует сделать, относится к тотализации как движению Истории и как теоретическому и практическому усилию по “размещению” события, группы и человека. Я только что показал, что один и тот же акт может быть оценен на более или менее конкретных уровнях и, следовательно, что он выражается серией сильно различающихся значений. Из этого не следует делать вывод, как это делают некоторые философы, что эти значения существуют отдельно, независимо, так сказать, на непреодолимом расстоянии. Конечно, марксист не впадает в основном в эту ошибку: он показывает, как значения суперструктур порождаются, исходя из инфраструктур. Следует пойти далее и показать, — одновременно с их автономией, — символическую функцию некоторых практик или некоторых суперструктурных верований. Но этого недостаточно для тотализации как процесса диалектического раскрытия. Наслоившиеся значения изолируются и исчисляются с помощью анализа. Движение, которое их соединяет в жизни, является, напротив, синтетическим. Обусловленность остается той же, следовательно, ни важность факторов, ни их порядок не изменились: но человеческую реальность потеряют из виду, если не будут рассматривать ее значения как синтетические, многомерные, нерастворимые объекты, которые занимают особые места во времени–пространстве со многими измерениями. Ошибка состоит здесь в сведении пережитого значения к простому и линейному сообщению, которое дает язык. Мы видели, напротив, что индивидуальное восстание “самолетного вора” — это партикуляризация коллективного восстания колониальных народов, и кроме того оно в то же время есть при самом своем воплощении освободительный акт. Следует понять, что это сложное отношение коллективного восстания и индивидуального наваждения не может быть ни сведено к метафорической связи, ни растворено во всеобщности. Конкретное присутствие объекта навязчивой мысли, самолета, практические заботы (как подняться туда? когда? и т.д.) являются несводимыми: этот человек не хотел совершить политическую демонстрацию, он занимался своей индивидуальной судьбой. Но мы также знаем, что то, что он делал (коллективное требование, эмансипационный скандал) не могло не быть имплицитно содержанием того, во что он верил, что сделает (и что, впрочем, он также сделал, так как он украл самолет, пилотировал его и был убит во Франции). Следовательно, невозможно редуцировать оба эти значения или свести одно к другому: они суть два лица одного и того же объекта. А вот и третье: отношение к смерти, то есть вместе отказ и восхождение к закрытому будущему. Эта смерть в то же время перевожит (?) невозможное восстание его народа, следовательно, его актуальное отношение с колонизаторами, радикализацию ненависти и отказа, наконец, интимный проект этого человека, его выбор вспыхнувшей и краткой свободы, свободы умереть. Эти различные аспекты отношения к смерти в свою очередь объединены и несводимы один к другому. Они привносят новые измерения в действие, в то же время они отражают отношение колонизаторов и навязчивое отношение к объекту, то есть прежде раскрытые измерения, и они отражаются в этих измерениях, то есть эти определения содержат и собирают в себе восстание через смерть и свободу умереть[147]. У нас, естественно, отсутствует другая информация, на самом деле мы не знаем какое детство, какие материальные условия характеризуют человека и расцвечивают проект. Нет никакого сомнения, однако, что каждое из этих определений привнесло бы свое собственное богатство, содержало бы в себе другие определения (детство, каково бы оно ни было, не было ли оно обучением этим отчаянным условиям, этому будущему без будущего? В детстве связь со смертью так тесна, что чаще всего у каждого можно было бы спросить также, не было ли с первых лет жизни проекта свидетельства–к–смерти и т.п.) и, при особом освещении, мы обнаружили бы свое собственное существование в иных значениях, как раздавленное настоящее, как иррациональную связь некоторых знаков и т.п. И как полагают, не есть ли и сама материальность жизни фундаментальное условие и объективное значение всех этих значений? Романист нам покажет то одно, то другое из этих измерений как мысли, “сменяющиеся” в уме его героя. Он будет обманывать: речь не идет (или не идет с необходимостью) о мыслях, они все даны вместе, человек закрыт внутри, он не перестает быть связанным со всеми этими стенами, которые его окружают, ни знать, что он замурован. Все эти стены создают одну тюрьму и эта тюрьма — это одна жизнь, одно действие; каждое значение трансформируется, не прекращает трансформироваться и его трансформация отражается на всех других. В этом случае тотализация должна открыть многомерное единство действия; это единство, условие взаимной интерпретации и относительной автономии значений, наши старые привычки мысли рискуют упростить его, современная форма языка мало подходит для его восстановления. И тем не менее именно с этими плохими средствами и этими плохими привычками нам следует попытаться вернуть сложное и многозначное единство этих сторон как диалектический закон их соответствий (то есть связей каждого с каждым и каждого со всем). Диалектическое познание человека, согласно Гегелю и Марксу, требует новой рациональности. Не имея желания конструировать эту рациональность в опыте, я полагаю, что в действительности сегодня ни говорят, ни пишут о наc и нам подобных ни на востоке, ни на западе ни единой фразы, ни единого слова, которые не были бы грубой ошибкой[148].

 

2. Проект должен с необходимостью пересекать поле инструментальных возможностей[149]. Особые свойства инструментов его трансформируют более или менее глубоко; они обусловливают объективацию. Однако сам инструмент есть — каков бы он ни был — продукт определенного развития техники и в конечном счете производительных сил. Поскольку наша тема философская, то я ограничусь примерами из области культуры. Следует понять, что идеологический проект, какова бы ни была его видимость, имеет своей глубинной целью изменить фундаментальную ситуацию через осознание ее противоречий. Рожденный из особого конфликта, выражающего универсальность класса и его условий, он нацелен на то, чтобы превзойти его ради его раскрытия, раскрыть его ради того, чтобы предъявить его всем, предъявить его, чтобы его разрешить. Но уже простое раскрытие и общественное предъявление предполагает ограниченное и определенное поле культурных средств и языка: развитие производительных сил обусловливает научное знание, которое тоже, в свою очередь, его ограничивает; отношения производства через это знание прочерчивает линии философии, конкретная и переживаемая история дает рождение системе частных идей, которые в рамках этой философии выражают реальные и практические установки определенных социальных групп[150]. Слова эти нагружаются новыми значениями, их универсальный смысл ограничивается и углубляется, слово “природа” в XVIII веке создает непосредственное согласие между собеседниками. Речь не идет о строгом значении, и об идее Природы не перестали спорить во времена Дидро. Но этот философский мотив, эта тема понятна всем. Таким образом, общие категории культуры, частные системы и язык, который их выражает, уже являются объективацией определенного класса; отражением скрытых конфликтов и частным проявлением отчуждения. Мир вовне: это не язык и культура в индивиде как регистрируемые отметки в нервной системе, это именно индивид в языке и в культуре, то есть в специальной секции поля средств. Для того, чтобы проявить то, что он раскрывает, он, следовательно, располагает одновременно и слишком богатыми, и слишком малочисленными элементами. Слишком малочисленными: слова, типы рассуждений, методы количественно ограничены; среди них имеются пустоты, пропуски, и его зарождающаяся мысль не может найти подходящего выражения. Слишком богатые: каждое слово приносит с собою глубокое значение, которое придала ему целая эпоха; отсюда, когда говорит идеолог, то он говорит больше и другое, чем то, что он хочет сказать, эпоха крадет его мысли; он без конца петляет, и в конце концов выражаемая идея оказывается глубоким отклонением; он захвачен мистификацией слов. Маркиз де Сад — Симона де Бовуар это показала — жил на закате феодализма, все преимущества которого один за другим оспаривались им; его знаменитый “садизм” есть слепая попытка насильственно утвердить свои воинские права, основывая их на субъективном качестве своей личности. Однако эта попытка уже проникнута буржуазным субъективизмом, объективные дворянские титулы замещены неконтролируемым превосходством “Я”. С самого начала его порыв насилия отклонился. А когда он захотел идти дальше, он столкнулся с фундаментальной Идеей: Идеей Природы. Он хотел показать, что закон Природы есть закон самый сильный, что убийства и пытки воспроизводят всего лишь природные разрушения и т.п.* Но идея содержала для него сбивающий с пути смысл: для любого человека 1789 года, дворянина или буржуа, Природа была хорошей. Одним ударом вся система стала отклоняться: поскольку убийство и пытки всего лишь имитируют Природу, то самое худшее злодеяние хорошо и самая прекрасная добродетель скверна. В то же время этот аристократ выиграл своими революционными идеями: он испытывает противоречие всех дворян, которому они были подвержены, начиная с 87 года, это то, что сегодня называют “аристократической революцией”; он одновременно жертва (он пострадал от королевского указа о заточении и провел годы в Бастилии) и привилегированное лицо. Это противоречие, которое других привело к гильотине или эмиграции, им было превращено в революционную идеологию, он требовал свободы (которая была для него свободой убивать) и общения между людьми (когда он пытался проявить свой глубокий и плотный опыт некоммуникабельности). Эти противоречия, эти старые привилегии и его падение приговорили его в действительности к одиночеству. Он увидел свой опыт того, что позже Штирнер назвал Единственным, украденным и искаженным универсальным, рациональностью, равенством, концепциями, инструментарием его эпохи; именно с их помощью тягостно пытался он мыслить о себе. Из чего последовала эта сомнительная идеология: только одно отношение, личности к личности, связывает палача и его жертву; эта концепция есть в то же самое время поиск коммуникации через конфликты и искаженное утверждение абсолютной не–коммуникации. Именно исходя из этого воздвигается чудовищное творение, которое было бы ошибочно классифицировать поспешно как последние остатки аристократической мысли, оно представляется скорее одиноким притязанием, высказанным на лету и трансформированным универсалистской идеологией революционеров. Этот пример показывает, до какой степени современный марксизм ошибается, пренебрегая частным содержанием культурной системы и тотчас же сводя его к универсальности классовой идеологии. Система — это отчужденный человек, который хочет превзойти свое отчуждение и запутывается среди отчужденных слов, это осознание, которое оказывается искаженным своими же собственными средствами и которое культура трансформирует в частное мировоззрение (Weltanschaung). И в то же время это борьба мысли против социальных механизмов, усилие, направленное на то, чтобы ими управлять, чтобы освободить их от их излишней полноты, чтобы принудить их выражать только ее. Последствием этих противоречий является то, что идеологическая система оказывается несводимой: поскольку механизмы, каковы бы они ни были, отчуждают того, кто их использует и изменяют смысл его действия, постольку надо рассматривать идею как объективацию конкретного человека и как его отчуждение: она есть он сам, экстериоризировавшийся в материале языка. Следовательно, ее надо изучать во всем ее развитии, раскрыть ее субъективное значение (то есть значение для того, кто ее выражает) и ее интенциональность, чтобы понять затем в ней ее искажения и, наконец, перейти к ее объективной реализации. Тогда будут утверждать, что история “хитрая”, как это говорил Ленин, и что мы недооцениваем ее хитростей; затем откроют, что большинство из произведений духа — это сложные, с трудом классифицируемые объекты, которые редко можно расположить в зависимости от какой–нибудь классовой идеологии, но которые скорее в своей глубинной структуре воспроизводят противоречия и борьбу современных идеологий; что не следует видеть в современной буржуазной системе простое отрицание революционного материализма, но, напротив, показать, как он испытывает притяжение этой философии, как она в нем существует, как эти притяжения, отталкивания, влияния, незаметные силы внушения или же раздирающие конфликты действуют и внутри каждой идеи, как идеализм западного мыслителя определяется остановкой мысли, отказом развивать некоторые уже представленные темы, короче, чем–то вроде неполноты скорее, нежели “карнавалом субъективности”. Мышление де Сада не является ни аристократическим, ни буржуазным: это пережитая надежда аристократа при нисхождении своего класса, который нашел для ее выражения только доминирующие концепции восходящего класса и который пользуется ими, деформируя их и деформируясь через них. В частности, революционный универсализм, которым отмечено стремление буржуазии обнаружить себя как универсальный класс, полностью Садом искажен, вплоть до того, что стал у него поведением с черным юмором. Именно в нем это мышление в самом сердце безумия сохраняет еще живую возможность сопротивляться; оно вносит вклад в создание беспорядка самим использованием, которое оно делает из буржуазных идей аналитического разума, естественной доброты, прогресса, равенства, универсальной гармонии. Пессимизм Сада соединяется с пессимизмом рабочего ручного труда, которому буржуазная революция не дала ничего и который к 1794 году заметил, что он исключен из этой “универсальности”; он одновременно и ниже, и выше революционного оптимизма.

 

Культура это только пример: двойственность политического и социального действия происходит в большинстве случаев из глубоких противоречий среди потребностей, мотивов действия, с одной стороны, непосредственного проекта, а с другой — коллективных механизмов социального поля, то есть механизмов праксиса. Маркс, который долго изучал нашу революцию, извлек из своих исследований теоретический принцип, который мы принимаем: на определенной ступени своего развития производительные силы вступают в конфликт с производственными отношениями, и наступающий тогда период является революционным. Несомненно, что торговля и промышленность в действительности душились в 1789 году регламентацией и партикуляризмом, характерным для феодальной собственности. Таким образом объясняется определенный конфликт классов: буржуазии и аристократии, определяются общие рамки и фундаментальное движение французской революции. Но надо заметить, что класс буржуазии — хотя индустриализация была только в начале — имел ясное сознание своих требований и своих возможностей; он был взрослым, он имел в своем распоряжении всю технику, все средства. Положение меняется совершенно, когда хотят изучать частный момент в этой истории: например воздействия санкюлотов на Парижскую Коммуну и Конвент. Отправная точка проста: народ ужасно страдал от кризиса продовольствия, он был голоден и хотел есть. Вот потребность, вот движущая сила; и вот основной, еще всеобщий и смутный, но непосредственный проект: воздействовать на власти, чтобы достичь непосредственного улучшения ситуации. Эта основная ситуация революционна при условии нахождения механизмов действия и определения политики через употребление этих механизмов. Однако группа санклюлотов состояла из разнородных элементов, она объединяла мелких буржуа, художников, рабочих, из которых большинство владели своим инструментом. Эта полупролетарская фракция третьего сословия (один из наших историков, Жорж Лефевр, назвал ее “народным фронтом”) остается привязанной к режиму частной собственности. Только она хотела бы сделать из последней нечто вроде социального долга. Под этим она понимает ограничение свободы торговли, которая ведет к поощрению закупок. Однако эта этическая концепция буржуазной собственности не обходится без двусмысленностей: позже она будет одной из излюбленных мистификаций империалистической буржуазии. Но в 1793 году она более всего казалась остатком феодальной и патерналистской концепции, порожденной еще при Старом Режиме; отношения производства при феодализме обретали свое символическое выражение в юридическом положении абсолютной монархии; земля находится исключительно во владении короля, и Его Благо отождествляется с Благом его народа; те из его подданных, кто является собственником, получают по его доброте постоянно обновляемую гарантию их собственности. Санклюлоты требуют твердых цен от имени этой двусмысленной идеи, оставшейся в их памяти и устаревший характер которой они не распознали. Однако система твердых цен — это одновременно предвосхищение и воспоминание. Это предвосхищение: наиболее сознательные элементы требуют революционного правительства, которое жертвует все ради построения и защиты демократической республики. Война с необходимостью ведет к администрированию (дирижизму): вот одним словом то, что они хотели сказать. Но это новое требование выражалось через старое значение, которое отклоняет его к практике ненавистной монархии: максимум, контроль за ценами, контроль за рынками, наполненные амбары — таковы были постоянно используемые средства в XVIII веке по борьбе с голодом. В программе, предложенной народом, монтаньяры, как и жирондисты с ужасом узнали авторитарные привычки режима, который они только что свергли. Это возвращение назад. Ее экономисты были единогласны, заявив, что одна только полная свобода производства и торговли может привести к изобилию. Утверждали, что представители буржуазии защищали частные интересы, это верно, но не это существенно: свобода нашла своих наиболее яростных защитников среди жирондистов, о которых нам сообщают, что они были представлены более всего судовладельцами, банкирами, внешней торговлей; интересы этих крупных буржуа не могли быть затронуты твердыми ценами на зерно. Наконец, те, кто приложил к этому руку, монтаньяры в особенности, были поддержаны, как говорят, приобретателями национальных благ, твердые цены на которые рисковали ограничить прибыль. Наконец, у членов Конвента, в основном бедняков, — интеллектуалы, правоведы, мелкие служащие, — была идеологическая и практическая страсть к экономической свободе. Это был общий интерес класса буржуазии, который объективировался, и они еще более хотели построить будущее, чем позаботиться о настоящем: свободное производство, свободное обращение, свободная конкуренция для них составляла три неразрывные условия прогресса. Да, страстные прогрессисты, они хотели двигать историю и они ее двигали в действительности, сводя собственность к прямому отношению владеющего к обладаемой вещью.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 27 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.011 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>