Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Откуда, надо заметить, ничего не вытекает 30 страница



— Ты опрометчив, — настаивал Ульрих. — Наука возможна только там, где события повторяются или хотя бы поддаются контролю, а где больше повторения и контроля, чем в армии? Кубик не был бы кубиком, не будь он в девять часов таким же прямоугольным, как в семь. Законы орбит, по которым движутся планеты, — это своего рода баллистика. И мы вообще ни о чем не могли бы составить себе понятие или суждение, если бы все мелькало мимо только однажды. То, что хочет чего-то стоить и носить какое-то название, должно повторяться, должно существовать во множестве экземпляров, и если бы ты ни разу прежде не видел луны, ты принял бы ее за карманный фонарик; между прочим, великое замешательство, в которое приводит науку бог, состоит в том, что его видели только один-единственный раз, да и то при сотворении мира, когда еще не было квалифицированных наблюдателей.

Надо представить себя на месте Штумма фон Бордвера; со времен кадетского корпуса его жизнь регламентировалась во всем, от формы фуражки до условий его вступления в брак, и он был не очень-то склонен открывать свой ум таким объяснениям.

— Дорогой друг, — возразил он лукаво, — все это превосходно, но меня это, собственно, не касается; ты удачно остришь, говоря, что науку изобрели мы, армейцы, но я толкую не о науке, а, как выражается твоя кузина, о душе, а когда она говорит о душе, мне хочется раздеться догола, настолько это не вяжется с мундиром!

— Дорогой Штумм, — непоколебимо продолжал Ульрих, — очень многие люди упрекают науку в том, что она бездушна и механична и делает все, к чему ни прикоснется, таким же; но они удивительным образом не замечают, что в делах души царит еще куда более удручающая регулярность, чем в делах разума! Ведь когда чувство вполне естественно и просто? Когда у всех людей в одинаковой ситуации надо прямо-таки автоматически ждать его появления! Как можно было бы требовать от всех людей добродетели, если бы добродетельный поступок не был таким, который можно повторять сколь угодно часто?! Я мог бы привести тебе еще много других подобных примеров. А убежав от этой унылой регулярности в самые темные глубины своего естества, где вольготно неконтролируемым инстинктам, в эту влажную животную глубь, которая защищает нас от растворения в разуме, что ты находишь? Раздражители и колеи рефлексов, введенные в колею привычки и навыки, повторение, фиксацию, отшлифованность, серийность, монотонность! Это мундир, казарма, устав, дорогой Штумм, и штатская душа удивительно родственна военному быту. Впору сказать, что она где только можно цепляется за этот образец, с которым ей никогда не удается вполне сравняться. А когда цепляться за него невозможно, она как ребенок, оставленный в одиночестве. Возьми для примера хотя бы женскую красоту: то, что поражает и покоряет тебя в красоте, то, о чем ты думаешь, что видишь это впервые в жизни, ты это внутренне давно уже знал и искал, это всегда маячило перед тобой бледным виденьем, которое только становится теперь ярким, как дневной свет; напротив, если дело идет о любви с первого взгляда, о красоте, какой ты еще не видел, ты просто не знаешь, как с ними быть; ЭТОМУ ничего похожего не предшествовало, у тебя нет для этого названия, нет чувства для ответа, ты просто беспредельно смущен, ослеплен, повергнут в слепое изумление, в идиотское тупоумие, не имеющее со счастьем уже, кажется, ничего общего…



Тут генерал энергично перебил своего друга. До сих пор он слушал его с той натренированностью, какую приобретаешь на плацу, где на тебя сыплются замечания и поучения твоих начальников, слова, которые ты, если надо, должен уметь повторить, но которые нельзя впускать в себя, потому что это все равно что поехать домой верхом на неоседланном еже; но сейчас Ульрих задел его за живое, и он с жаром воскликнул:

— Что правда, то правда, ты описываешь это на редкость верно! Когда я по-настоящему предаюсь восхищению твоей кузиной, во мне все сходит на нет, начисто исчезает. И даже если я напряженно сосредоточусь, чтобы меня наконец осенила идея, которой я мог бы принести ей пользу, во мне все равно возникает крайне неприятная пустота; идиотизмом это, пожалуй, нельзя назвать, но сходство с ним тут, безусловно, очень большое. И если я правильно тебя понял, ты, значит, считаешь, что мы, военные, умеем думать; что штатский ум…— ну, что мы должны служить ему примером, это я отметаю, это ты, конечно, просто пошутил! — но что ум у нас одинаковый, это я тоже думаю иногда; а все прочее, по-твоему, ну, все эти вещи, которые кажутся нам, солдатам, очень уж штатскими, душа, знаешь, добродетель, сердечность, задушевность, — Арнгейм орудует этим невероятно ловко, — но по-твоему, хотя это и есть духовность… да, конечно, ты ведь говоришь, что это и есть так называемые соображения высшего свойства… но ведь ты же и говоришь, что от этого глупеют, и все это совершенно верно, но вообще-то штатский ум все-таки выше, и этого ты, конечно, не станешь оспаривать, и вот я спрашиваю тебя, как же это согласовать?

— Я сказал прежде всего, ты это забыл, — я сказал прежде всего, что духовному началу вольготно в армии, а теперь, во-вторых, скажу: а в штатской жизни — началу телесному…

— Но это же вздор? — недоверчиво запротестовал Штумм. Физическое превосходство военных было такой же догмой, как убежденность, что офицерство ближе всего к трону; и хотя Штумм никогда не считал себя атлетом, в тот момент, когда в такой возможности возникало сомнение, все-таки давала себя знать уверенность, что при одинаковом наличии животика животик штатский должен быть все-таки помягче, чем его, штуммовский.

— Не больший и не меньший вздор, чем все другое, — защитился Ульрих. — Но дай мне договорить. Понимаешь, лет сто назад ведущие умы немецкой штатской жизни полагали, что мыслящий гражданин выведет мировые законы, сидя за письменным столом, из собственной головы, так, как доказываются теоремы о треугольниках; а мыслителем был тогда человек в нанковых штанах, который смахивал со лба непокорную прядь и не знал еще керосиновой лампы, не то что электричества или звукозаписи. С тех пор это зазнайство из нас основательно выбили; за эти сто лет мы узнали себя и природу и все на свете гораздо лучше, но с тем, так сказать, результатом, что мера порядка, приобретаемого в частных областях, равна мере его утраты в целом. У нас становится все больше порядков и все меньше порядка.

— Это совпадает с моими выводами, — подтвердил Штумм.

— Только все не так ретивы, как ты, чтобы искать обобщения, — продолжал Ульрих. — После прошлых усилий мы попали в полосу спада. Представь себе только, как это происходит сегодня. Когда выдающийся человек приносит в мир какую-нибудь идею, ее сразу захватывает процесс разделения, состоящий из симпатии и антипатии; сначала поклонники выхватывают из нее большие лоскутья, какие для них удобны, и разрывают своего учителя на куски, как лисы падаль, затем слабые места уничтожаются противниками, и вскоре ни от какого достижения не остается ничего, кроме запаса афоризмов, которым и друзья и враги пользуются по своему усмотрению. Результат — всеобщая многозначность. Нет такого «да», чтобы на нем не висело «нет». Делай что хочешь, и ты нейдешь два десятка отличных идей, которые за это, и, «ели пожелаешь, два десятка таких, которые против этого. Можно даже подумать, что дело тут обстоит так же, как с любовью, ненавистью и голодом, где вкусы должны быть различны, чтобы досталось на всех.

— Отлично! — воскликнул Штумм, завоеванный снова. — Что-то похожее я сам уже говорил Диотиме! Но не находишь ли ты, что в этом беспорядке следовало бы усмотреть оправдание военной службы? А я все-таки стыжусь поверить в это хоть на минуту!

— Я посоветовал бы тебе, — сказал Ульрих, — навести Диотиму на мысль, что по причинам, нам еще неизвестным, бог, кажется, устанавливает на земле эпоху физической культуры; ведь единственное, что дает какую-то опору идеям, это тело, к которому они принадлежат, а кроме того, ты, как офицер, получил бы тогда известное преимущество.

Маленький толстый генерал отпрянул.

— Что касается физической культуры, то тут я ничем не лучше, чем очищенный персик, — сказал он после паузы с горьким удовлетворением. — И еще скажу тебе, что о Диотиме я думаю только порядочно и хочу оставаться в ее глазах порядочным человеком.

— Жаль, — сказал Ульрих, — твои намерения достойны Наполеона, но эпоха, которую ты застал, для них не подходит!

Генерал принял насмешку с достоинством, которое дала ему мысль пострадать за даму своего сердца, и сказал после некоторого раздумья:

— Во всяком случае благодарю тебя за твои интересные советы.

 

 

Король от коммерции и слияние интересов души и тела, а также: Все дороги к уму идут от души, но ни одна не ведет назад

 

К тому времени, когда любовь генерала отступила перед его восхищением Диотимой и Арнгеймом, Арнгейму давно уже следовало принять решение больше не возвращаться. Вместо этого он делал все, чтобы задержаться надолго; он удерживал за собой комнаты, которые занимал в отеле, и было такое впечатление, что в его беспокойной жизни наступило затишье.

Мир потрясало тогда многое, и тот, кто к концу тысяча девятьсот тринадцатого года был хорошо информирован, видел перед собой клокочущий вулкан, хотя внушаемое мирным трудом убеждение, что этот вулкан никогда не извергнет лавы, царило везде. Оно было не везде одинаково сильным. Окна прекрасного старого дворца на Бальхаусплац, где исполнял свои обязанности начальник отдела Туцци, часто и поздно вечером бросали свет на голые деревья противоположного сада, и образованных гуляк, когда им случалось ночью проходить мимо, била нервная дрожь. Ибо так же, как святой Иосиф наполняет собой обыкновенного плотника Иосифа, название «Бальхаусплац» наполняло находившийся там дворец великой таинственностью, означавшей, что это одна из тех пяти-шести загадочных кухонь, где за занавешенными окнами вершится судьба человечества. Доктор Арнгейм был довольно хорошо осведомлен об этих процессах. Он получал шифрованные телеграммы, и время от времени к нему приезжал с доверительной информацией из правления фирмы кто-нибудь из его служащих, фасадные окна его апартаментов в отеле тоже часто бывали освещены, и наблюдатель с богатым воображением мог бы подумать, что здесь бодрствует второе, противоборствующее правительство, новейший, тайный оплот экономической дипломатии.

Арнгейм, кстати, и сам никогда не упускал случая создать такое впечатление; ведь без того, что внушает окружающим его внешняя сторона, человек — это только водянистый плод без кожуры. Уже за завтраком, каковой он по этой причине съедал не в одиночество, а в открытом для всех зале отеля, он с административным искусством опытного правителя и тихой вежливостью человека, знающего, что за ним наблюдают, отдавал ежедневные распоряжения стенографировавшему их секретарю; ни одного из них не хватило бы на то, чтобы доставить радость Арнгейму, но деля место в его сознании не только между собой, но еще и с утеснявшими их там стимулами завтрака, они невольно вырастали в высоту. Вероятно, человеческий талант вообще — и это была одна из его любимых мыслей — нуждается в известном стеснении, чтобы развернуться вовсю; действительно, плодотворная полоса между озорной свободой мысли и малодушной неспособностью сосредоточиться, полоса эта, как известно каждому, кто знает жизнь, чрезвычайно узка. Но кроме того, Арнгейм был убежден еще, что очень важно, кого именно осеняет мысль; ведь известно, что на новые и значительные мысли редко нападает кто-то один, а с другой стороны, мозг человека, привыкшего думать, непрестанно родит мысли различной ценности; поэтому законченность, действенную, успешную форму идеи должны всегда получать извне, не только из мышления, а из всей совокупности личных обстоятельств. Вопрос ли секретаря, взгляд ли на соседний столик, приветствие ли вошедшего — но что-нибудь в этом роде каждый раз вовремя напоминало Арнгейму о необходимости делать из себя импозантную фигуру, и эта цельность облика тотчас же передавалась его мышлению. Этот жизненный опыт он обобщил в отвечавшей его потребности убежденности, что думающий человек всегда должен быть одновременно человеком действия.

Несмотря, впрочем, на такую убежденность, теперешней своей деятельности он очень уж большого значения не придавал; хотя он и преследовал ею цель, которая при известных обстоятельствах могла оказаться поразительно выгодной, он боялся, что тратит на пребывание здесь неоправданно много времени. Он снова и снова напоминал себе старую холодную мудрость «divide et impera»; она применима к любому контакту с людьми и вещами и требует известного обесценивания каждой отдельной связи совокупностью всех, ибо тайна этого настроения, в котором ты хочешь успешно действовать, тождественна тайне мужчины, любимого многими женщинами, но не отдающего исключительного предпочтения ни одной. Но это не помогало; его память ставила перед ним те требования, какие предъявляет мир человеку, рожденному для великих дел, а он, сколько ни копался в своей душе, никак не мог уйти от того факта, что полюбил. А это была странная штука, ибо сердце, которому около пятидесяти, — мышца упрямая, уже не растягивающаяся так просто, как мышца двадцатилетнего в пору расцвета любви, и это доставляло ему немалые неудобства.

Прежде всего он с тревогой констатировал, что его широкие международные интересы увяли, как лишившийся корня цветок, а незначительно-обыденные впечатления, вплоть до воробья у окна или до радушной улыбки официанта, прямо-таки расцвели. Что касается его моральных понятий, представлявших собой дотоле большую, ничего не упускавшую из виду систему обеспечения собственной правоты, то он заметил, что они стали беднее связями, но зато приобрели какую-то телесность. Это можно было назвать преданностью, но слово это вообще-то имело гораздо более широкий и, во всяком случае, еще и другой смысл, ибо без нее не обойтись нигде; преданность долгу, кому-то, кто выше тебя, вождю, да и самой жизни с ее богатством и многообразием была для него вообще-то, как мужская добродетель, идеалом прямодушия, в котором, сколь оно ни отзывчиво, больше сдержанности, чем экспансивности. И то же самое можно сказать о верности, в которой, если она ограничивается одной женщиной, есть какая-то узость; о рыцарственности и кротости, о самоотверженности и нежности, все добродетелях, хоть и ассоциируемых обычно с женщиной, во теряющих ври этом главное свое богатство, так что трудно сказать, подобна ли любовь только к ней воде, стекающейся в самое низкое и обычно не безупречное место, или же любовь к женщине есть то вулканическое место, теплом которого живет все, что цветет на земной поверхности. Очень высокая степень мужского тщеславия чувствует себя поэтому в обществе мужчин лучше, чем в обществе женщин, и, сравнивая богатство идей, вносимых им в сферы власти, с состоянием блаженства, вызываемым у него Диотимой, Арнгейм никак не мог избавиться от впечатления регресса, им проделанного.

Порой он испытывал потребность в объятиях и поцелуях, как мальчик, который, если его желание не исполняется, самозабвенно падает к ногам отказывающей, или ловил себя на готовности рыдать, выкрикивать бросающие вызов миру слова и, наконец, даже собственноручно похитить любимую. Известно ведь, что на безответственной кромке сознательной личности, откуда родом стихи и сказки, обитают и всякие ребяческие воспоминания, которые становятся зримыми, если вдруг легкий хмель усталости, безудержная игра алкоголя или какое-нибудь потрясение озарит светом эти обычно окутанные темнотой области; и более телесными, чем такие фантомы, порывы Арнгейма не были, так что у него не было бы причины из-за них волноваться (весомо усиливая таким волнением волнение первоначальное), если бы эти рецидивы инфантильности настойчиво не убеждали его в том, что его душа полна поблекших моральных образчиков. Общезначимость, которую он, как человек, живущий на виду у всей Европы, всегда старался придавать своим действиям, предстала ему вдруг чем-то далеким от внутренней жизни. Вероятно, это вполне естественно, если что-то имеет значение для всех; но поражало обратное следствие из этого заключения, тоже — и Арнгейм тут ничего не мог наделать — напрашивавшееся; ведь если общезначимое не связано с внутренней жизнью, то внутреннее состояние человека, наоборот, ничего не значит, и Арнгейма преследовало теперь на каждом шагу не только стремление совершить что-то неправильное, опрокидывающее все вверх дном, но и обременительное сознание, что это-то в каком-то сверхразумном смысле и правильно. С тех пор как он снова узнал огонь, от которого у всех отсыхал язык, его не отпускало чувство, что он забыл путь, каким поначалу шел, и что вся идеология великого человека, его наполнявшая, есть лишь плохонький заменитель чего-то, что он утратил.

Вот почему было естественно, что он вспоминал свое детство. На портретах юной поры у него были большие, черные, круглые глаза, как у мальчика Иисуса на картинах, где тот спорит в храме с книжниками, и он видел, как все его воспитательницы и воспитатели толпились вокруг него, дивясь его одаренности, ибо ребенок он был умный и воспитатели были у него всегда умные. Но он показал себя еще и пылким, чувствительным ребенком, не терпящим несправедливости; поскольку сам он был от таковой вполне огражден, он на улице не проходил мимо чужой обиды и вступал из-за нее в бой. Это было очень важное достижение, если учесть, как ему в этом мешали, ведь не позднее, чем через минуту, кто-нибудь прибегал, чтобы разнять его и его противника. И поскольку такие бои длились все же достаточно долго, чтобы накопить кое-какой плачевный опыт, но прерывались достаточно своевременно, чтобы оставить у него впечатление несгибаемой храбрости, Арнгейм поныне думал о них одобрительно, и эта барственность неустрашимого мужества перешла позднее в его книги и убеждения, как то и нужно человеку, который должен сказать своим современникам, как надлежит им вести себя, чтобы жить достойной и счастливой жизнью.

Это состояние детства сохранилось у него, таким образом, в относительно живом виде, но другое, возникшее несколько позднее и отчасти как преобразующее продолжение первого, представало ему уснувшим или, вернее, окаменевшим, если позволительно подразумевать тут под камнями брильянты. Это было состояние любви, пробудившееся при соприкосновении с Диотимой к новой жизни, и характерно для него было то, что в юную свою пору Арнгейм изведал его поначалу совсем без женщин, вообще без каких-то определенных лиц, и в этом было что-то обескураживающее, с чем он всю свою жизнь никак не мог справиться, хотя со временем узнал новейшие объяснения этого феномена. «То, что он имел в виду, было, может быть, только непонятным явлением чего-то еще отсутствующего, подобием тех редких выражений на лицах, которые связаны вовсе не с этими, а с какими-то другими лицами, внезапно угадываемыми, но таящимися по ту сторону всего увиденного, это было как тихие мелодии среди шумов, как чувства в людях; ведь жили же в нем чувства, которые, когда их искали его слова, еще не были чувствами, просто в нем словно бы что-то удлинялось, уже погружаясь кончиками и увлажняясь, как порой, в лихорадочно-ясные весенние дни, удлиняются предметы, когда их тени выползают за их пределы и неподвижно движутся в одну сторону, словно отражения в ручье». Так — гораздо, правда, позднее и с другим акцентом — выразил это один писатель, которого Арнгейм ценил, поскольку считалось признаком посвященности знать об этом скрытом от глаз публики, таинственном человеке; сам он, впрочем, не понимал его, ибо такие намеки Арнгейм связывал с речами о пробуждении новой души, ходкими во времена его юности, или с длинными, тощими девичьими телами, которые любило тогда изобразительное искусство, подчеркивавшее их худобу похожим на мясистую чашечку цветка ртом.

Тогда, году примерно в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом, — «боже мой, значит, почти целый человеческий век тому назад!» — думал Арнгейм, — его собственные фотографии показывали современного, «нового» человека, как это в те времена называли, то есть на нем были закрытый черный атласный жилет и широкий, тяжелого шелка галстук, следовавший моде эпохи бидермейер, но призванный напоминать Бодлера, что подкреплялось орхидеей, которая со всей волшебной порочностью нововведения торчала в петлице, когда Арнгейму-младшему приходилось идти к столу и внедрять свою молодую персону в общество крепко сшитых купцов и друзей отца. Зато фотографии будничных дней щедро показывали дюймовую линейку, выглядывавшую в виде украшения из мягкого английского рабочего костюма, в сочетании с которым, что было довольно комично, но повышало значение головы, носили чрезмерно высокий крахмальный стоячий воротничок. Так выглядел тогда Арнгейм, и даже сегодня он не мог отказать своим изображениям в известной мере доброжелательности. Он хорошо и со рвением еще необычной страсти играл в теннис, площадками для которого в то первое время служили газоны; посещал, к удивлению отца и у всех на глазах, собрания рабочих, ибо за год учения в Цюрихе свел предосудительное знакомство с социалистическими идеями; но и вполне мог на другой день бесцеремонно промчаться верхом через рабочий поселок. Короче, все это была сумятица противоречивых, но новых духовных веяний, создававших обворожительную иллюзию, что ты родился в надлежащее время, иллюзию, которая так важна, хотя позднее, конечно, понимаешь, что ценность ее отнюдь не в ее редкости. Все более впоследствии считаясь с консервативными тенденциями, Арнгейм даже подозревал, что это постоянно возобновляющееся чувство, что ты пришел в мир последним, есть некое расточительство природы; но от чувства этого он не отказывался, потому что вообще очень не любил отказываться от чего-либо, чем уже обладал, и его коллекционерская натура тщательно хранила в себе все, что имелось тогда на свете. Но сколь ни разнообразной и ни завершенной рисовалась ему его жизнь, сегодня ему казалось, что из всего, что в ней было, совершенно иное и сильное влияние оказывало на него теперь все-таки как раз то одно, что представлялось сперва самым нереальным, — то романтически вещее чувство, которое внушало ему, что он принадлежит не только деятельному и кипучему миру, но еще и другому, витающему в первом как задержанное дыхание.

Это мечтательное чувство, снова возвращавшееся к нему благодаря Диотиме во всей своей первоначальной интенсивности, велело всякой деятельности утихомириться, сумятица юношеских противоречий и меняющиеся радужные надежды уступали место сну наяву, ощущению, что все слова, события и требования суть одно и то же в своей отвернувшейся от поверхности глубине. В такие мгновения молчало даже честолюбие, события действительности бывали далеки, как шум перед садом, ему казалось, что душа вышла из своих берегов и наконец-то воистину вот она. Хочется всячески подчеркнуть, что это была никакая не философия, а ощущение такое же физическое, как когда видишь тусклую по сравнению с дневным светом луну, безмолвно висящую на утреннем небе. В этом состоянии, правда, уже и юный Пауль Арнгейм спокойно обедал в фешенебельных ресторанах, выезжал, тщательно одетый, в свет и везде делал то, что делать следовало, но можно сказать, что при этом от него до него было так же далеко, как до следующего человека идя предмета, что внешний мир не прекращался у его кожи, а внутренний изливал свет не только через его размышления, нет, оба они соединялись в нераздельную уединенность и данность, ласковую, спокойную и высокую, как сон без сновидений. В моральном отношения обнаруживалась тогда поистине великая равнозначность и равноценность; ничто не было ни малым, ни большим, стихотворение и поцелуй в женскую руку весили столько же, сколько многотомное сочинение или политический подвиг, а всякое зло было столь же бессмысленно, сколь излишним по сути становилось и всякое добро в этой объятости нежным изначальным родством всего сущего. Таким образом, Арнгейм вел себя совсем как обычно, только совершалось это словно бы с каким-то неуловимым значением, за дрожащим пламенем которого неподвижно стоял внутренний человек и глядел, как человек внешний ел при нем яблоко или, скажем, примерял у портного костюм.

Было ли все это фантазией или тенью действительности, которую никогда не удастся понять целиком? На это только и можно ответить, что все религии на известных стадиях своего развития утверждали, что это — действительность, а также все влюбленные, все романтики и все, кто питает слабость к луне, к весне и блаженному увяданию первых осенних дней. Впоследствии, однако, это снова утрачивается; оно улетучивается или засыхает, различить нельзя, только в один прекрасный день оказывается, что на месте этого находится уже что-то другое, и забываешь это так, как забываешь лишь нереальные события, мечты и фантазии. Поскольку это чувство изначальной и вселенской любви возникает по большей части одновременно с первой собственной влюбленностью, то позднее вдобавок успокоенно думаешь, что знаешь ему цену, и причисляешь его к глупостям, позволительным лишь до получения политического избирательного права. Вот какова была, значит, природа этого, но поскольку у Арнгейма это никогда не связывалось с женщиной, то оно и не могло уйти с нею из его сердца естественным образом; зато это было перекрыто впечатлениями, которые сказались на нем, как только он по завершении поры студенчества и досуга вошел в дела своего отца. Ничего не делая наполовину, он там вскоре открыл, что созидательная и правильная жизнь — поэма куда более великая, чем все, что насочиняли поэты за письменными столами, а это было уже нечто совсем другое.

Тут впервые обнаружился его талант служить образцом. Ведь у поэмы жизни есть перед всеми остальными поэмами то преимущество, что она как бы набрана заглавными буквами, совершенно независимо от своего содержания. Вокруг самого маленького стажера, который трудится во всемирной фирме, кружится мир, и части света заглядывают ему за плечо, отчего ни одно из его действий не лишено значения; а вокруг одинокого автора, сидящего в своем кабинете, кружатся разве что мухи, хотя бы он из кожи вон лез. Это настолько очевидно, что многим в тот миг, когда они начинают творить в материале жизни, все, что волновало их прежде, кажется «сплошной литературой», то есть оно оказывает в лучшем случае слабое и смутное действие, но чаще противоречивое, уничтожающее себя же, совершенно не соответствующее шуму, поднимаемому вокруг всего этого. Не совсем так, конечно, происходило это у Арнгейма, не отрекавшегося от прекрасных порывов, связанных с искусством, и не способного смотреть на то, что некогда горячо волновало его, как на глупость или блажь; признав превосходство своего взрослого уклада над мечтательно-юношеским, он сразу же стал добиваться, чтобы, руководствуясь опытом взрослой поры, сплавить обе эти группы пережитого в нечто единое. Фактически же он делал именно то, что делает множество людей, составляющих большинство образованной части общества, которые, вступив в трудовую жизнь, не хотят начисто отрекаться от прежних своих интересов, больше того, только теперь и обретают спокойное, зрелое отношение к мечтательным побуждениям своей молодости. Открытие великого стихотворения жизни, поэмы, в работе над которой они, как им известно, участвуют, снова наделяет их мужеством дилетантов, потерянным ими в ту пору, когда они сжигали собственные стихи; сочиняя жизнь, они вправе смотреть на себя действительно как на прирожденных специалистов, они стараются пронизать свое каждодневное дело духовной ответственностью, чувствуют себя обязанными принимать тысячи маленьких решений, чтобы жизнь была нравственна и прекрасна, берут за образец представление, что так жил Гете, и заявляют, что без музыки, без природы, без созерцания невинной игры детей и животных и без хорошей книги жизнь их не радовала бы. Этот настроенный так средний слой общества является у немцев все еще главным потребителем искусств и всякой не слишком трудной литературы, но на искусство и литературу, казавшиеся им раньше пределом их желаний, представители этого слоя смотрят, понятно, но крайней мере одним глазом, сверху вниз, как на пройденную ступень, — даже если она в своем роде совершенное того, чем выпало быть им, — или держатся об этом такого же мнения, какого держался бы фабрикант листовой стали о ваятеле гипсовых фигур, если бы имел слабость находить его изделия прекрасными.

На этот средний слой образованного общества Арнгейм походил так, как махровая, пышная гвоздика садовая походит на убогую, выросшую на краю дороги гвоздику-травянку. Он никогда не помышлял о духовном перевороте, о принципиальном обновлении, у него речь шла всегда только о том, чтобы увязать с существующим, принять во владение, мягко поправить, морально оживить поблекшую привилегию имеющих авторитет сил. Он не был снобом, не преклонялся перед занимавшей более высокое, чем он, положение частью аристократии; будучи представлен при дворе и поддерживая контакты с высшей знатью, а также с главами бюрократии, он старался приладиться к этому окружению отнюдь не как подражатель, а лишь как любитель консервативно-феодальных привычек, который не забывает и не хочет заставить забыть свое буржуазное, так сказать, франкфуртско-гетеанское происхождение. Но этим усилием его оппозиционность исчерпывалась, и большее противоречие показалось бы ему уже неправомерным. Он был, пожалуй, в глубине души убежден, что люди деятельные — во главе с коммерсантами, хозяевами жизни, объединяющими их на заре новой эры, — призваны сменить когда-нибудь у власти старые силы, и это вселяло в него какое-то тихое высокомерие, оправданность которого засвидетельствована последующим развитием; но если и предположить, что деньгам свойственно притязать на господство, открытым оставался еще вопрос о том, как правильно употребить эту вожделенную власть. Предшественникам директоров банков и крупных промышленников жилось легко, они были рыцарями и делали из своих противников отбивную, предоставляя церкви распоряжаться духовным оружием; современный же человек, как понимал это Арнгейм, владеет в форме денег надежнейшим ныне методом обращения со всем на свете, однако метод этот может быть не только твердым и точным, как топор гильотины, но и чувствительным, как ревматик, — взять хотя бы лихорадочные колебания биржевого курса по малейшему поводу! — и тончайше связан со всем, что находится в его власти. Благодаря этой тонкой связи всех структур жизни, связи, забыть о которой способно лишь слепое высокомерие идеологов, Арнгейм стал видеть в царственном коммерсанте синтез революционности и постоянства, силы и буржуазной цивилизованности, разумного риска и убежденного знания, но главное — символический образ рождающейся демократии; неутомимой и строгой работой над собой, духовной организацией доступных ему экономических и социальных связей и мыслями о руководстве всем государством и о его строительстве он старался идти навстречу новому времени, когда неравные от природы и по воле судьбы силы общества распределены верно и плодотворно и идеал не разбивается о неизбежно ограничивающую реальность, а очищается и укрепляется ею. Выражаясь на языке, отдающем деловым жаргоном, он осуществил, стало бить, слияние интересов души и коммерции, выработав всевенчающее понятие «король коммерции», а чувство любви, внушавшее ему некогда, что все в сущности едино, стало теперь ядром его убежденности в единстве и гармонии культуры и человеческих интересов.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 25 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.01 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>