Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Откуда, надо заметить, ничего не вытекает 17 страница



— Многие утверждают сегодня нечто подобное, — пояснил Ульрих, — но Арнгейму верят, потому что его можно представить себе большим, богатым человеком, который наверняка точно знает все, о чем говорит, сам был на Гималаях, владеет автомобилями и носит столько бензоловых колец, сколько захочет.

Кларисса пожелала узнать, как выглядят бензоловые кольца; ею руководило неясное воспоминание о кольцах с карнеолами.

— Все равно ты очаровательна, Кларисса! — сказал Ульрих.

— Слава богу, ей незачем понимать всякий химический вздор! — защитил ее Вальтер; затем, однако, он стал защищать сочинения Арнгейма, которые он читал. Он не хочет сказать, что Арнгейм — это лучшее, что можно себе представить, но все-таки это лучшее из того, что создано современностью; это новый дух! Хоть и чистейшая наука, но в то же время и выходит за пределы знания! Так прошла прогулка. Результатом для всех были мокрые ноги, раздраженный мозг, словно тонкие, блестевшие на зимнем солнце голые ветки занозами застряли в сетчатке, общее желание горячего кофе и чувство человеческой потерянности.

От таявшего на башмаках снега шел пар, Кларисса была рада, что в комнате наследили, а Вальтер все время надувал свои по-женски пухлые губы, потому что искал спора. Ульрих рассказывал о параллельной акции. Когда дело дошло до Арнгейма, они снова заспорили.

— Я скажу тебе, в чем я против него, — повторил Ульрих. — Научный человек — это сегодня совершенно неизбежное дело; нельзя не хотеть знать! И никогда разница между опытом специалиста и опытом профана не была так велика, как теперь. По мастерству массажиста или пианиста это видит любой; сегодня и лошадь уже не выпускают на беговую дорожку без специальной подготовки. Только насчет того, как быть человеком, каждый еще считает себя вправе судить, и старый предрассудок утверждает, что человеком родишься и умираешь! Но хоть я и знаю, что пять тысяч лет назад женщины писали своим любовникам дословно такие же письма, как сегодня, я уже не могу читать такое письмо, не спрашивая себя, не должно ли и тут что-то измениться!

Кларисса показала, что склонна согласиться с ним. Зато Вальтер улыбался как факир, который старается и глазом не моргнуть, когда ему прокалывают щеки шляпной булавкой.

— Это означает не что иное, как то, что ты пока отказываешься быть человеком! — возразил он.

— Примерно. Это неотделимо от какого-то неприятного чувства дилетантства!



— Но я готов признать и нечто совсем другое, — продолжил Ульрих после некоторого размышления. — Специалисты никогда не доводят дело до конца. Не только сегодня; они вообще не в силах представить себе завершение своей деятельности. Не в силах, может быть, даже желать его. Можно ли, например, представить себе, что у человека останется еще душа, когда он научится полностью понимать ее биологически и психологически и с ней обращаться? Тем не менее мы стремимся к этому состоянию! Вот в чем вся штука. Знание — это поведение, это страсть. Поведение по сути непозволительное; ведь так же, как алкоголизм, как сексуальная мания и садизм, неодолимая тяга к знанию создает неуравновешенный характер. Совершенно неверно, что исследователь гонится за истиной, она гонится за ним. Он ее претерпевает. Истинное истинно, а факт реален, и до исследователя им нет никакого дела; он одержим лишь страстью к ним, алкоголизмом в отношении фактов, накладывающим печать на его характер, и ему наплевать, получится ли из его определений нечто цельное, человечное, совершенное и вообще что-либо. Это противоречивое, страдающее и притом невероятно активное существо!

— Ну, и?.. — спросил Вальтер.

— Что: «ну, и»?

— Ты же не хочешь сказать, что на этом можно поставить точку?

— Я поставил бы на этом точку, — сказал Ульрих спокойно. — Наш взгляд на наше окружение, да и на самих, себя меняется с каждым днем. Мы живем в переходное, время. Если мы не будем решать наши глубочайшие проблемы лучше, чем до сих пор, оно продлится, может быть до конца света. И все равно, очутившись в темноте, и надо, как ребенок, начинать петь от страха. А это и есть петь от страха, когда делают вид, что знают, как нужно вести себя здесь, на земле; можешь рыча ниспровергая что угодно — все равно это только страх! Впрочем, убежден: мы мчимся галопом! Мы еще далеки от своих целей, они не приближаются, мы их вообще не видим, и еще часто будем заезжать не туда и менять лошадей; но однажды — послезавтра или через две тысячи лет — горизонт потечет и с шумом ринется нам навстречу!

Стемнело. «Никто не может заглянуть мне в лицо, — додумал Ульрих. — Я и сам не знаю, лгу ли я». Он говорил так, как говорят, когда в какую-то минуту, которая не уверена в себе самой, подводят итог многолетней уверенности. Он вспомнил, что ведь эта юношеская мечта, которой он сейчас побивал Вальтера, давно стала пустой. Ему не хотелось больше говорить.

— И мы должны, — едко ответил Вальтер, — отказаться от всякого смысла жизни?!

Ульрих спросил его, зачем ему, собственно, нужен смысл. Ведь можно и так обойтись, заметил он.

Кларисса хихикнула. Без ехидства, просто вопрос Ульриха представился ей забавным.

Вальтер зажег свет, ибо счел ненужным, чтобы Ульрих пользовался при Клариссе преимуществом скрытого темнотой человека. Всех троих неприятно ослепило.

Ульрих, упорствуя, продолжал объяснять: — Единственное, что нужно в жизни, — это убежденность, что дело идет лучше, чем у соседа. То есть твои картины, моя математика, чьи-то дети и жена; все заверяющее человека, что хоть он отнюдь не есть нечто необыкновенное, но что, при его манере не быть необыкновенным, сравняться с ним не так-то легко!

Вальтер еще не успел сесть снова. В нем было беспокойство. Торжество. Он воскликнул:

— Знаешь, что ты говоришь? Тянуть тут же волынку! Ты просто австриец. Ты учишь австрийской государственной философии — тянуть волынку!

— Это, может быть, не так скверно, как ты думаешь, — сказал Ульрих в ответ. — Из страстной потребности в четкости, точности или красоте можно дойти до того, что тянуть волынку тебе станет милее, чем предпринимать какие бы то ни было усилия в новом духе. Поздравляю тебя с тем, что ты открыл всемирно-историческую миссию Австрии.

Вальтер хотел возразить. Но оказалось, что чувство, поднявшее его на ноги, было не только торжеством, но и — как бы сказать? — желанием на минутку выйти. Он колебался между двумя желаниями. Но совместить одно с другим нельзя было, и его взгляд соскользнул с лица Ульриха на путь к двери.

Когда они остались вдвоем, Кларисса сказала:

— Этот убийца музыкален. То есть. — Она запнулась, потом таинственно продолжила: — Сказать ничего нельзя, но ты должен что-то для него сделать.

— Что же я должен сделать?

— Освободить его.

— Ты с ума сошла!

— Ты ведь совсем не так обо всем думаешь, как говоришь Вальтеру?! — спросила Кларисса, и глаза ее, казалось, добивались от него ответа, смысла которого он не мог угадать.

— Не знаю, чего ты хочешь, — сказал он.

Кларисса упрямо посмотрела на его губы; потом повторила:

— Все равно тебе следовало бы сделать то, что я сказала; ты бы преобразился.

Ульрих глядел на нее. Он не понимал толком. Наверно, он что-то пропустил мимо ушей; какое-нибудь сравнение или какое-нибудь «словно бы», придававшее смысл ее вдовам. Странно было слышать, что без этого смысла она говорила так естественно, как будто речь шла о чем-то обыкновенном и ею испытанном.

Но тут вернулся Вальтер.

— Могу согласиться с тобой…— начал он. Перерыв лишил этот разговор остроты.

Он снова сидел на своей табуретке у рояля и удовлетворением глядел на свои башмаки, к которым пристала земля. Он подумал: «Почему земля не пристает к башмакам Ульриха? Она — последнее спасение европейского человека».

А Ульрих глядел на ноги над башмаками Вальтера они были в черных хлопчатобумажных носках и имели некрасивую форму мягких девичьих ног.

— Надо ценить, если у человека сегодня есть еще стремление быть чем-то цельным, — сказал Вальтер.

— Этого больше нет, — ответил Ульрих. — Достаточно тебе заглянуть в газету. Она полна абсолютной непроницаемости. Там речь идет о стольких вещах, что это выше умственных способностей какого-нибудь Лейбница. Но этого даже не замечают; все стали другими. Нет больше противостояния целостного человека целостному миру есть движение чего-то человеческого в общей питательной жидкости.

— Совершенно верно, — тотчас сказал Вальтер. — Нет больше универсального образования в гетевском смысле. Но поэтому на каждую мысль найдется сегодня противоположная мысль и на каждую тенденцию сразу же и обратная. Любое действие и противодействие находят сегодня в интеллекте хитроумнейшие причины, которыми можно и оправдать и осудить. Не понимаю, как ты можешь брать это под защиту!

Ульрих пожал плечами.

— Надо совсем устраниться, — тихо сказал Вальтер.

— Сойдет и так, — отвечал его друг. — Может быть, на пути к государству-муравейнику или к какому-нибудь другому нехристианскому разделению труда.

Про себя Ульрих отметил, что соглашаться и спорить одинаково легко. Презрение проглядывало в вежливости так же ясно, как лакомый кусок в желе. Он знал, что последние его слова рассердят Вальтера, но ему, Ульриху, отчаянно захотелось поговорить с человеком, с которым он мог бы целиком согласиться. Такие разговоры у него с Вальтером когда-то бывали. Тут слова из груди вырывает какая-то тайная сила, и каждое попадает в самую точку. А когда говоришь неприязненно, они поднимаются как туман над плоскостью льда. Он поглядел на Вальтера без злобы. Ульрих был уверен, что и у того было чувство, что этот разговор, чем дальше он заходит, тем больше расшатывает его, Вальтера, внутреннюю убежденность, но что тот винит в этом его, Ульриха. «Все, что ни думаешь, есть либо симпатия, либо антипатия!» — подумал Ульрих. И мысль эта так живо представилась ему в тот миг верной, что он ощутил ее как физический толчок, подобный импульсу, шатающему сразу целую толпу тесно прижатых друг к другу людей. Он оглянулся на Клариссу.

Но Кларисса, по всей видимости, уже давно перестала слушать; в какой-то момент она взяла лежавшую перед ней на столе газету, потом стала копаться в себе, доискиваться, почему это доставляет ей такое глубокое удовольствие. Она чувствовала абсолютную непроницаемость, о которой говорил Ульрих, перед глазами и газету между кистями рук. Руки расправляли темноту и раскрывались сами. Руки составляли со стволом тела две поперечины, и между ними висела газета. В этом состояло удовольствие, но слов, чтобы описать это, в Клариссе не оказалось. Она знала только, что смотрит на газету, не читая, и что ей кажется, будто в Ульрихе скрыто что-то варварски таинственное, какая-то родственная ей самой сила, но ничего более точного насчет этого ей не приходило на ум. Губы ее, правда, открылись, словно бы для улыбки, но это произошло безотчетно, в каком-то напряженно-вольном оцепенении.

Вальтер тихо продолжал:

— Ты прав, когда говоришь, что сегодня нет уже ничего серьезного, разумного или хотя бы прозрачного; но почему ты не хочешь понять, что виновата в этом как раз возрастающая разумность, которой заражено все на свете? Все мозги заражены желанием делаться все разумнее, более, чем когда-либо, рационализировать и специализировать жизнь, но одновременно и неспособностью вообразить, что из нас станет, когда мы все познаем, разложим, типизируем, превратим в машины и нормируем. Так продолжаться не может.

— Господи, — равнодушно отвечал Ульрих, — христианину монашеских времен приходилось верить, хотя он мог вообразить только небо, которое со своими облаками и арфами было довольно скучным; а мы боимся неба разума, которое напоминает нам линейки, прямые скамьи и ужасные, сделанные мелом чертежи школьных времен.

— У меня такое чувство, что следствием будет безудержный разгул фантазии, — прибавил Вальтер задумчиво. В этих словах была маленькая трусость и хитрость. Он думал о таинственной враждебности разуму в Клариссе, а говоря о разуме, доводящем эту враждебность до крайности, думал об Ульрихе. Те этого не ощущали, и это награждало его болью и торжеством человека недопитого. Охотней всего он попросил бы Ульриха не появляться больше до конца его.пребывания в городе у них в доме, если бы только такая просьба не вызвала у Клариссы бунта.

Так оба молча наблюдали за Клариссой.

Кларисса заметила вдруг, что они уже не спорят, потерла глаза и приветливо подмигнула Ульриху и Вальтеру, которые под лучами желтого света сидели перед синими вечерними окнами как в стеклянном шкафу.

 

 

Солиман и Арнгейм

 

У убийцы Кристиана Моосбругера была, однако, и вторая доброжелательница. Вопрос о его виновности или о его недуге взволновал несколько недель назад ее сердце столь асе живо, как многие другие сердца, и у нее имелась своя концепция этого дела, несколько отличавшаяся от концепции суда. Ей нравилось имя Кристиан Моосбругер, оно вызывало у нее представление об одиноком мужчине высокого роста, который сидит у заросшей мхом мельницы и прислушивается к грохоту воды. Она была твердо убеждена, что выдвинутые против него обвинения объяснятся каким-то совершенно неожиданным образом. Когда она сидела в кухне или в столовой со своим рукодельем, случалось, что Моосбругер, сбросив с себя цепи, подходил к ней, и тогда начинались совсем уже безумные фантазии. В них отнюдь не исключалось, что если бы Кристиан познакомился с нею, Рахилью, вовремя, то он отказался бы от своей карьеры убийцы девушек и оказался разбойничьим атаманом с невероятным будущим.

Этот бедняга в своей тюрьме и не подозревал о сердце, которое билось для него, склонившись над нуждавшимся в починке бельем Диотимы. От квартиры начальника отдела Туцци до окружного суда било совсем недалеко. Чтобы перелететь с одной крыши на другую, орлу понадобилось бы лишь раз-другой взмахнуть крыльями; но для современной души, играючи наводящей мосты через океаны и континенты, нет ничего столь невозможного, как найти связь с душами, живущими за ближайшим углом.

Поэтому магнетические токи сошли на нет, и с некоторых пор Рахиль любила вместо Моосбругера параллельную акцию. Даже сели во внутренних покоях дела налаживались не совсем так, как им следовало бы, в передних события обгоняли друг друга. Рахиль, прежде всегда находившая время читать газеты, попадавшие от хозяев я кухню, уже не успевала делать это с тех пор, как с утра до вечера стояла на страже параллельной акции маленьким часовым. Она любила Диотиму, начальника отдела Туцци, его сиятельство графа Лейнсдорфа, набоба, а с тех пор, как заметила, что Ульрих начинает играть какую-то роль в этом доме, и Ульриха тоже; так собака любит друзей своего дома: это одно чувство, а все-таки разные запахи, создающие волнующее разнообразие. Но Рахиль была умна. Что касается Ульриха, например то она прекрасно заметила, что он всегда немного противостоит другим, и ее фантазия начала приписывать ему особую, еще не выясненную роль в параллельной акции. Он всегда приветливо смотрел на нее, и маленькая Рахиль замечала, что особенно долго он разглядывает ее тогда, когда думает, что она этого не видит. Она не сомневалась, что он чего-то от нее хочет; вот и пускай бы; ее белая кожа съеживалась от ожидания, и из ее красивых черных глаз вылетала к нему время от времени крошечная золотая стрелка. Ульрих чувствовал искры этой малютки, когда она сновала вокруг монументальной мебели и посетителей, и это немного развлекало его.

Своей долей внимания со стороны Рахили он был в немалой мере обязан таинственным разговорам в передней, пошатнувшим господствующее положение Арнгейма; ибо этот блистательный человек имел, не зная того, кроме него и Туцци, еще и третьего врага в лице своего маленького слуги Солимана. Этот арапчонок был сверкающей пряжкой в том волшебном кушаке, которым опоясала Рахиль параллельная акция. Смешной малыш, пришедший вслед за своим господином из сказочной страны на улицу, где служила Рахиль, он был просто принят ею во владение как часть сказки, предназначенная непосредственно ей; так было создано специально; набоб был солнцем и принадлежал Диотиме, Солиман принадлежал Рахили и был светящимся на солнце, восхитительно пестрым осколком, который она прибрала к рукам. Но мальчик был не совсем такого мнения. Несмотря на свою миниатюрность, он уже вступил в семнадцатый год жизни я был существом, поеным романтики, злости и личных претензий. Арнгейм вытащил его когда-то на юге Италии из труппы плясунов и взял к себе; этот на редкость вертлявый малый с грустным обезьяньим взглядом тронул его сердце, и богач решал открыть ему более высокую жизнь. То была тоска но искренней, верной дружбе, нередко нападавшая на одинокого Арнгейма как приступ какой-то слабости, хотя он обычной прятал это чувство за усиленной деятельностью, и до того, как Солиман достиг четырнадцати лет, он обращался с ним как с равным с такой же примерно неосмотрительностью, с какой прежде в богатых домах воспитывали молочных братьев и сестер собственных детей, позволяя им участвовать во всех играх и увеселениях до того момента, когда нужно было показать, что материнская грудь вспаивает худшим молоком, чем грудь кормилицы. Днем и ночью, у письменного ли стола или во время многочасовых бесед со знаменитыми посетителями, Солиман торчал у ног, за спиной или на коленях своего господина. Он читал Скотта, Шекспира и Дюма, если именно Скотт, Шекспир и Дюма валялись на столах, и научился разбирать буквы по настольному словарю гуманитарных наук. Он ел конфеты своего господина и рано начал тайком курить его папиросы. Приходил частный учитель и давал ему — несколько нерегулярно из-за множества поездок — уроки по курсу начального обучения. При всем при том Солиман ужасно скучал и ничего не любил так горячо, как труды камердинера, в которых ему тоже разрешалось участвовать, ибо это была настоящая и взрослая деятельность, льстившая его рабочему рвению. Но однажды, и было это не так давно, его господин вызвал его к себе и дружески объяснил ему, что он, Солиман, не совсем оправдал его, господина, надежды, что он, Солиман, уже не ребенок и что он, Арнгейм, как его хозяин, отвечает за то, чтобы из Солимана, маленького слуги, вышел порядочный человек; отчего он решил обращаться с ним отныне только как с тем, кем он некогда станет, чтобы он, Солиман, привык к этому вовремя. Многие из преуспевших в жизни людей, прибавил Арнгейм, начинали чистильщиками сапог и мойщиками посуды, в чем как раз и заключалась их сила, ибо нет ничего важнее, как с самого начала целиком отдаться делу.

Этот час, когда из некоего одушевленного предмета роскоши Солиман был произведен в живущего на всем готовом слугу с небольшим жалованьем, учинил в его сердце опустошение, о котором Арнгейм и не подозревал. Того, что ему изложил Арнгейм, он вообще не понял, но чувством угадал смысл сказанного и с момента такой перемены в своем положении ненавидел своего господина. Он и в дальнейшем отнюдь не отказывался от книг, конфет и папирос, но если раньше он только брал то, что доставляло ему радость, то теперь он обкрадывал Арнгейма вполне сознательно и, не в силах утолить эту жажду мести, иногда и просто ломал, прятал или выбрасывал вещи, которые потом, к удивлению Арнгейма, смутно вспоминавшего их, никогда больше не обнаруживались. Мстя, так, по способу гнома из сказки, своему хозяину, Солиман в то же время не давал себе ни малейшей поблажки по части служебных обязанностей и приятных манер. Он по-прежнему пользовался огромным успехом у всех поварих, горничных, у персонала гостиниц и визитерш женского пола, которые баловали его своими взглядами и улыбками, тогда как уличные мальчишки насмешливо на него глазели, и сохранил привычку чувствовать себя занимательным и важным лицом, хотя бы его и угнетали. Даже его господин дарил ему еще порой довольный и польщенный взгляд или приветливое и мудрое слово, его повсюду хвалили как милого, славного мальчика, и если случалось, что как раз недавно Солиман отяготил свою совесть чем-то особенно скверным, то, услужливо осклабливаясь, он наслаждался своим превосходством как проглоченным шариком обжигающе ледяного мороженого.

Доверие этого мальчика Рахиль завоевала в тот миг, когда сообщила ему, что в ее доме, может быть, готовится война, и с тех пор ей доводилось выслушивать от него скандальнейшие вещи об ее идоле Арнгейме. Несмотря на его заносчивость, фантазия Солимана походила на подушечку для иголок, утыканную мечами и кинжалами, и во всем, что он рассказывал Рахили об Арнгейме, раздавался гром подков, качались факелы и веревочные лестницы. Он доверил ей, что зовут его вовсе не Солиманом, и назвал длинное, странно звучащее имя, которое произносил так быстро, что ей никогда не удавалось запомнить его. Позднее он прибавил тайну, что он сын негритянского князя и был украден у отца, владеющего тысячами воинов, голов скота, рабов и драгоценных камней; Арнгейм купил его, чтобы потом когда-нибудь перепродать этому князю за бешеные деньги, но он, Солиман, хочет убежать и не сделал этого до сих пор только потому, что его отец живет так далеко.

Рахиль была не столь глупа, чтобы поверить этим историям; но она верила им, потому что в параллельной акции никакая мера невероятного не была для нее достаточно велика. Она бы и рада была запретить Солиману вести такие разговоры об Арнгейме, но ей приходилось довольствоваться смешанным с ужасом недоверием к его, Солимана, наглости, ибо в утверждении, что его хозяину нельзя доверять, она, несмотря на все сомнения, чуяла какое-то огромное, приближающееся, увлекательное осложнение в параллельной акции.

Это были грозовые тучи, за которыми исчезал высокого роста мужчина на поросшей мхом мельнице, и мертвенно бледный свет собирался в морщинах гримас на обезьяньим личике Солимана.

 

 

Напряженная работа в комитетах параллельной акции. Кларисса пишет его сиятельству и предлагает год Ницше

 

В эту пору Ульриху приходилось бывать у его сиятельства два-три раза в неделю. Он заставал приготовленной к его приходу высокую, стройную, очаровательную уже одними своими пропорциями комнату. У окна стоял большой письменный стол времен Марии-Терезии. На стене висела темная картина с тускло светившимися красными, синими и желтыми пятнами, которая изображала каких-то всадников, протыкавших копьями другим всадникам, выбитым из седла, мягкие части тела; а на противоположной стене находилась одинокая дама, чьи мягкие части были тщательно защищены вышитым золотом осиным корсетом. Непонятно было, почему ее сослали на эту стену совершенно одну, ибо она явно принадлежала к семейству Лейнсдорфов, и ее юное напудренное лицо было так же похоже на лицо графа, как отпечаток ноги на сухом снегу похож на ее отпечаток в мокрой глине. Впрочем, Ульриху не часто представлялся случай разглядеть лицо графа. Со времени последнего заседания внешнее течение параллельной акции так оживилось, что его сиятельство никак не успевал посвятить себя великим идеям и должен был отдавать все свое время чтению прошений, посетителям, переговорам и выездам. Он провел уже разговор с премьер-министром, переговоры с архиепископом, совещание в дворцовой канцелярии и несколько раз в Верхней палате вступал в контакт с представителями родовое знати и одворянившейся буржуазии. Ульрих не присутствовал на этих собеседованиях и узнал лишь, что каждая сторона считалась с сильным политическим сопротивлением своей оппозиции, отчего все эти инстанции заявили, что смогут поддержать параллельную акцию тем энергичнее, чем меньше их будут упоминать в связи с ней, и пожелали, чтобы в комитетах их представляли покамест лишь наблюдатели.

К счастью, комитеты эти делали большие успехи от недели к неделе. Как было решено на учредительном заседании, они разделили мир по широким аспектам религии, образования, торговли, сельского хозяйства и так далее, в каждом комитете сидел уже представитель соответствующего министерства, и все комитеты занимались теперь своим делом, состоявшим в том, что каждый комитет в полном согласии со всеми другими комитетами ждал представителей компетентных организаций и слоев населения, чтобы узнать и препроводить в главный комитет их пожелания, предложения и просьбы. Таким способом надеялись влить в него, предварительно систематизировав и синтезировав их, «основные» моральные силы страны и получали удовлетворение уже от того, что эта переписка все росла и росла. Письма комитетов в главный комитет могли уже вскоре ссылаться на другие письма, посланные в главный комитет ранее, и стали начинаться фразой, которая делалась с каждым разом все весомее и начиналась словами: «Ссылаясь на наше серия номер такой-то, соответственно номер такой-то дробь римская цифра…», после чего опять следовала цифра; и все эти цифры делались больше с каждым письмом. В этом было уже что-то от здорового роста, а вдобавок и посольства начали уже полуофициальными путями докладывать о впечатлении, производимом за границей этой демонстрацией силы австрийского патриотизма; иностранные посланники уже осторожно искали случая получить информацию; насторожившиеся депутаты парламента осведомлялись о дальнейших намерениях; частная инициатива стала проявляться в запросах торговых домов, которые не стеснялись выступать с предложениями или домогались твердой основы для связи их фирмы с патриотизмом. Аппарат был налицо, и поскольку он был налицо, он должен был работать, и поскольку он работал, он начал двигаться, а если автомобиль начнет двигаться в чистом поле, то хоть и за рулем никого не будет, он все равно проделает определенный, даже очень внушительный и особенный путь.

Таким образом, возникло мощное движение вперед, и граф Лейнсдорф его чувствовал. Он надевал пенсне и с большой серьезностью читал от начала до конца все письма. То были уже не предложения и пожелания неизвестных энтузиастов, сыпавшиеся на него вначале, до того, как тут установили надлежащий порядок, и даже если эти ходатайства и запросы шли из гущи народа, то подписаны они бывали председателями альпинистских обществ, либеральных объединений, обществ попечения об одиноких девушках, ремесленных союзов, клубов и корпораций и всех тех черновых группок, что мечутся перед переходом от индивидуализма к коллективизму, как кучки мусора перед вихревым ветром. И хотя его сиятельство соглашался не со всем, чего от него требовали, он отмечал в целом существенный прогресс. Он снимал пенсне, возвращал письмо министерскому советнику или секретарю, которым оно было передано ему, и удовлетворенно кивал головой, ни слова не проронив; у него было такое чувство, что параллельная акция находится на добром и достойном пути, а уж истинный путь приложится.

Министерский советник, получив письмо во второй раз, обычно клал его на кипу других писем, и когда последнее оказывалось сверху, читал написанное в глазах его сиятельства. Тогда уста его сиятельства обычно говорили: «Все это превосходно, но нельзя сказать ни „да“, ни „нет“, пока мы не знаем ничего основополагающего относительно средоточия наших усилий». Но именно это министерский советник читал уже в глазах его сиятельства по поводу каждого предшествующего письма, и в точности таково же было и собственное его мнение, и в руке он держал карманный карандаш в золотой оправе, которым в конце каждого письма уже начертывал магическую формулу «рез.». Эта магическая формула «рез.», употребительная в каканских учреждениях, означала «резервировать», а в переводе «отложить для позднейшего решения», и была образцом осмотрительности, ничего не теряющей и ни в чем не проявляющей чрезмерной поспешности. Например, прошение мелкого чиновника об особом пособии по случаю родов у жены резервировалось до тех пор, пока ребенок не становился взрослым и трудоспособным, не по какой-либо другой причине, кроме как по той, что к тому времени вопрос мог ведь, чего доброго, и решиться законодательным путем, а сердце начальника не хотело преждевременно отклонять эту просьбу; но резервировалось и предложение какого-нибудь влиятельного лица или какой-нибудь инстанции, которую нельзя было обижать отказом, хотя знали, что другая влиятельная инстанция против этого предложения, и в принципе все, поступавшее в учреждение впервые, резервировалось до тех пор, пока какой-нибудь сходный случай не создавал прецедента.

Но было бы совершенно неверно смеяться над этой привычкой учреждений, ибо вне канцелярий резервирование практикуется в куда большей мере. Даже тот факт, что в тронных присягах королей все еще встречается обещание пойти войной на турок или язычников, — это пустяк, если подумать, что в истории человечества еще ни одна фраза не была зачеркнута полностью или дописана до конца, из чего и возникает порой тот сбивающий с толку темп прогресса, который поразительно походит на крылатого вола. Притом в учреждениях ведь хоть что-то да пропадает, а в мире — ничего. Таким образом, резервирование есть одна из основных формул нашей структуры жизни. Если же что-либо казалось его сиятельству особенно срочным, он выбирал другой метод. Тогда он сперва посылал полученное предложение ко двору, своему другу графу Штальбургу, с запросом, можно ли полагать его, как он выражался, «временно окончательным». Через некоторый срок каждый раз приходил ответ, что по данному пункту в настоящий момент высочайшее соизволение передано быть не может, но представляется целесообразным дать сначала сформироваться общественному мнению и, позднее опять рассмотреть эту инициативу с. учетом и того, как общественное мнение воспримет ее, и всего прочего, что потребуется впредь. Дело, в которое тем самым превращалось это предложение, шло тогда в соответствующую министерскую инстанцию и возвращалось оттуда с пометкой, что там не считают себя достаточно компетентными для самостоятельного решения, а уж потом граф Лейнсдорф намечал себе предложить на одном из ближайших заседаний главного комитета, чтобы для изучения этого вопроса был образован межминистерский подкомитет.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.014 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>