Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Полина Дмитриевна Москвитина 16 страница



Еще один выстрел. Мамонт Головня оттолкнул Дуню, Зырян схватился за ее револьверчик.

– Убью! Все равно убью гада!

Зырян вырвал револьверчик. Урван корчился и орал во все горло.

А Дуня, пылающая, растрепанная, кусая губы, с ненавистью взглядывала на своего мучителя, от которого бежала будто вчера, твердила, что надо бы выстрелить в пасть, а не в живот и в грудь.

Мучитель, вор и жулик, корчась от раны, извергал поток брани.

– Связали меня… связали… Сомище с есаулом, я бы ее, стерву, еще на поминках, – рычал Урван. – Ну, вспомнят! Они меня вспомнят!.. в бога… богородицу… тресвятую икону!.. Женой наградил, сомище! Курвой наградил за пай на прииске… Такут-твою… жулики!.. проходимцы!..

Головня ругал Дуню: революцию, дескать, свершили не для того, чтоб всяк по-своему сводил личные счеты, а Дуня сокрушалась:

– Мне бы надо в лоб, а я в живот. В лоб ему!

Головня посоветовался с Зыряном, как быть? А вдруг Урван сдохнет до утра? Надумали сейчас же везти в Минусинск в УЧК: там и доктор сыщется, и допрос успеют снять.

– А ты, Авдотья, у Зыряна побудешь пока, – сказал Головня. – Я там буду говорить в ЧК. Может, отстою тебя.

– Я сама за себя буду говорить,

– И сама за себя скажешь.

Дуня подошла к столу. Они тут удобно устроились. Жратва, вино и все, что душе угодно – живи не тужи!

– Быть бы мне упокойницей, если бы папаша захватил меня сонную. Что тут на столах-то! Вот уж весело! Выпью. Ей-богу выпью. Да заткните же глотку Урвану! – И налила стакан вина.

Урвана увели, Головня сказал, чтоб кто-нибудь из баб перевязал ему раны, и пусть запрягут лошадей в кошеву, да самых лучших: дорога дальняя и надо торопиться.

ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ

Таясь и озираясь, носился по Белой Елани осатанелый Прокопий Веденеевич; из дома в дом задворками, темными переулками. Никогда еще старик не поворачивался так круто, как в эти дни после гибели Лизаветушки. Жужжал, как шмель, и жалил, как шершень. Вонзит какому мужику жало в сердце, и – к другому.

Меланья, меж тем, исполняя наказ батюшки, заколотила избушку безродной Лизаветушки, где до прошлой субботы жил Прокопий Веденеевич, а живность – вилорогую корову, красную нетель по третьему году, кобылу и буланого мерина с пятью овечками, перегнала к себе в надворье.

Немудрящее барахлишко, рвань разную, иконушки там, лампадку раздала старушонкам на помин души праведницы. Ну, а кованый сундук с добром и даже чугуны, ухваты, самотканые половики, свернутые в трубки по пуду весом, кросна, три воза сена, телегу с таратайкой и сани перетащила-таки к себе.



Само собою – тополевцы поставили Лизаветушке крест на берегу Амыла. Но не там, где работники Юсковых закопали два сосновых креста в память утопленников, а ниже по Амылу, в непролазной чащобе, чтоб еретики не плевались на тричастный крест праведницы.

Случилось среди бела дня в субботу…

Меланья с Апроськой раздавали корм скоту, как вдруг раздался позыв тятеньки:

– Меланья! Меланья!

– Из бани, будто, – догадалась Апроська, рослая, здоровая девка с румянцем на все лицо, ворочающая деревянными вилами не хуже мужика, – сено коровам разносила.

Старик прятался в холодном предбаннике, одетый в длинную шубу с болтающимся хвостом: от жадности пожалел портить овчину, так и носил необрезанной. Мутность в лице, злоба, трясущиеся руки, хотя старику было немногим более шестидесяти. Жизнь не пощадила ни его голову, ни бороду – снегом усыпала. Спросил: нет ли кого из чужих?

Чужих в доме нету, но вчера вечером и ночью, когда Меланья сидела за кроснами, были ревкомовцы с обыском. Переворошили все в доме и в надворье, спрашивали, не знает ли она, где прячется старик со святым Ананием?

– Ни слухом, ни духом, грю, не ведаю.

– Ладно. Кто был?

– Молодой Зырян с Василием Трубиным.

– Еретики, анчихристы! Кипеть будут. В смолу кипучу ввергнем, – пророкотал старик. – Скажи Апроське, пущай кобеля спустит. А сама возьми малого да икону соловецкую. В баню принеси. Служба будет.

Меланья так и сделала.

Спущенный с цепи кобель взлаял от радости и понесся по ограде. Курчавого Демку укутала в старенькую шаль, завернула в полотенце соловецкую икону без ризы, на которой был изображен скорбный Илья Громовержец, прихватила свечки и вернулась.

Старик поставил икону в передний угол к малой закоптелой иконке, раздул угли для лампадки, зажег свечки, предварительно закрыв шубой оконце из бани, чтоб свет не проникал наружу, а тогда уже опустился на колени и чадо поставил возле себя.

– Помолимся, – сказал Меланье. – Нонешнею ночью вся Белая Елань вздыбится на нечистых. Огонь и смерть будет анчихристовым слугам.

Меланья ойкнула.

– Молчай. Слушай! Ежли беда приключится со мной, на твоих руках сей праведник возрости должен. Оборони господь, ежли допустишь порчу отрока и сатане под начало отдашь, али в школу пустишь, в мир срамной. Погибель будет. И ты будешь кипеть в сере со еретиками, и глаза к небу вскидывать, а на небе зрить будешь хрест тричастный, карающий!

Меланья молилась…

– Ишшо сказую, – продолжал свекор, он же отец малого Демки, и он же родимый тятенька мужа Меланьи, Филимона Прокопьевича, – ежли не станет меня (спаси мя, господи), не вводи во искушение Диомида; хитростью защищай от мякинной утробы, штоб не посеял он в душу чада мякину заместо жита. Слушай: припас я на время будущее, какое настанет опосля смуты, золото, слышь. Дашь мне перед иконой клятьбу. Сказуй: «Я, рабица божья, Меланья, не порушив ни словом, ни помыслом праведную веру древних христиан, клянусь не совратить с истинного путя Диомида, яко праведника; дан сему праведнику глас господний утвердить веру тополевую на мир христианский; клятьбу даю перед иконой соловецкой – не открою тайну, какую узнала от духовника свово Прокопия. Аминь».

– Аминь, – отозвалась Меланья.

– «А ежли порушу клятьбу… Погибель мне!» Повтори, – продолжал старик, нагоняя страх, чтоб Меланья нутром дошла, какая ей уготовлена кара, если она выдаст тайну духовника, воле которого послушна, как овца.

Меланья повторила.

Старик указал на темный угол бани возле двери:

– На два аршина вглубь копать надо, под стенку так. Будут там камни. Под камнями – два туеса. Золото, серебро, а так и деньги. Много. Думалось, хозяйство подыму, мельницу куплю, а теперича вишь: ни жизни, ни полжизни. Круговерть спеленала. Золото сбережешь до возрастания Диомида. Передашь, когда он духовником станет. Аминь.

– Аминь, аминь, аминь!

Молились, молились…

Малюхонький Демка в холщовой рубашонке – будущий святой духовник Диомид, как начертал его судьбу Прокопий Веденеевич, продрогший до костей, стоял на коленях, истово молился и отбивал поклоны, когда ладонь старика гнула его к полу.

За свою коротенькую жизнь, не длиннее мышиного хвостика, с того дня, как кроха встал на ноги на восьмом месяце говорить начал, он успел отбить такую уйму поклонов, так много наложил крестов, что ему впору быть святым сейчас, а не тогда, когда он возрастет. Он научился лопотать молитвы: с «оце нас» просыпался, умывался студеной водой, потом становился на колени в моленной и, воззрясь на лики святых в ризах и без риз, на мерцающие свечечки и чадящую лампаду, замирал от страха. Боженька мог наказать, оставить без молока и куска хлеба, мог выпороть ременной супонью и сожрать Демку с косточками. Страх божий пеленал Демку днем и ночью, не раз он прокидывался от сна в своей постельке, бормоча «оце нас», тараща глазенки в стылую тьму, не смея хныкать. У Демки не было младенчества – избраннику божьему положен был строжайший устав больших и малых поклонов, и Меланья умилялась: «Экий дар божий, духовником будет».

Пуще смертушки Демка боялся красной бороды – самого хозяина, Филимона Прокопьевича. Когда борода рычала и потчевала супонью на век будущий, приговаривая: «Не ташши кусок в пасть свою наперед всех, не пригубляй молоко допрежь сестры твоей», – да мало ли за что не попадало крохе Демке от красной бороды!

Старик сказал:

– Нонешнюю ночь, слушай, когда чады спать будут, в моленной зажги свечи у всех икон, как в большую службу, и всеношную молитву твори во здравие мое. Если услышишь стрельбу – пуще молись, и не робей токо. Полыхнет зарево – то будет гореть ревком, вертеп сатанинский. А ты молись, молись. Возликуем опосля. Ишшо скажу…

В ограде взлаял кобель, но не злобно, как на чужого, а с повизгиванием.

– Чаво он?

– Дык с цепи спущен. Носится по ограде.

– Калитка не стукнула?

– Не слышала.

– Господи прости, – перевел дух старик, – хоть бы свершилась праведная кара над еретиками! И в Таскиной, и в Таятах, и в Нижних Курятах пожар займется; огнь, огнь будет! Хоть бы…

Шаги, хрустящие по снегу у бани, шаркающие в предбаннике; у старика открылся рот и борода задралась кверху.

Распахнулась дверь, и вот она – красная борода лезет…

Меланья испуганно ойкнула – переступил порог Филимон. В дохе и шубе, глаза вытаращены, как фарфоровые блюдца, борода всклокочена.

– Моленьи устраиваете, сатаны треклятые! На погибель спровадил меня, сатано, не батюшка; рысаков волки сожрали! Таперича не будет того, грю. Сам спытай, как вшей, кормить в чике. Али в тюрьму уволокут, как контру супротив власти, какую завоевал пролетариат всемирный!

Старик до того был ошарашен словами Филимона, что, с трудом встав на онемевшие ноги, уставился на сына, как старый кот на кусок мяса в зубах собаки.

– И выродок на моленье? У, сатаны! В духовники сготавливаете, чтоб на шею мне ишшо одну гирю привешать. Ну, буде, батюшка! Конец тому. Бастую!

Прокопий Веденеевич только что собрался харкнуть в рожу «забастовщика», как снова послышались шаги в предбаннике и, согнувшись вдвое, с наганом в руке протиснулся в баню… Мамонт Головня.

Филимон торопливо посторонился; Головня посмотрел на каменку, под полок, где прели старые березовые веники, и, никого не обнаружив:

– Именем пролетарской революции вы арестованы, Прокопий Веденеевич. Па-анятно?

Ни слова в ответ: ненависть.

– Ну, пойдем, божий старец. Ждут тебя там Варфоломеюшка с Митрофанием. Восстание задумали поднять? Мало тебе еще, космач, смуты на деревне? Ты еще не сыт, старый мерин?

Меланья пристыла на коленях – крест наложить не в состоянии. Малый Демка хныкал, не понимая, что происходит и отчего мать не творит молитвы? Холод пробрал Демку до печенки – губы посинели. Сам старик до того пришиблен был внезапным арестом, что никак не мог вдеть руки в рукава шубы, слезы катились у него по щекам, теряясь в бороде.

Мамонт Головня поторапливал:

– Иди, иди, космач, не мешкай, – и наганом толкал в спину.

В дверях старик оглянулся на Филимона:

– Июда ты, Июда! От сего часа до скончания века проклинаю тя. Июда, поправший престол господний, и спасителя на Голгофу отправивший, Июда. Не я тебя породил – сатано отец твой, сучка рябиновая – мать твоя. Тьфу, тьфу, тьфу! Меланья проклинай Июду! И штоб…

– Иди, иди, пророк тополевый, – вытолкал Головня Прокопия из бани.

У Филимона от проклятий батюшки заурчало в брюхе, как будто в утробе бились камни, перекатываясь из кишки в кишку. Взмок. Сопрел.

Жареным запахло. Или так противно воняет деревянное масло в лампадке?

– Осподи, осподи, экое, а? Экое, а? – бормотал Филимон, топчась на одном месте.

– Июда, Июда, Июда! – шарахнулась Меланья, отползая на коленях в угол, под прикрытие соловецкой чудотворной иконы, и отвернулась к стене. – Июда, Июда!

– И ты ишшо, пропастина! – раздулся Филимон Прокопьевич. Мало того, что тятенька проклял, так еще и Меланья, на которую и плюнуть-то зазорно. – Праведницей почитаешь себя, сука, на иконы глаза вскидываешь, опосля молитв под отца и сына стелешься, падаль!

– Июда! Проклинаю Июду!

И вдруг тонюсенький голосок:

– Юда, Юда!

– И ты ишшо?! – Филимон Прокопьевич пхнул малого Демку валенком – чадо кувыркнулось, как туесок с капустой. – А, тварюги!..

Задыхаясь от злобы, Филимон налетел на Меланью, трахнул кулаком – в угол лбом бухнулась.

Забыл Филимон Прокопьевич, из башки вылетело, что в надворье пришел он не один, а с Головней, и с ними Тимофей, чрезвычайный комиссар из Петрограда…

– Околей, треклятая! Околей, сука!

Как-то сразу, в миг, в ушах взорвалась бомба – до того сильным был удар, отбросивший Филимона к стене. Слава богу, в дохе и шубе – мягко было падать. Но тем не кончилось. Сильные руки брата Тимофея схватили за шубу, подняли, и кувалда влипла в морду, расквасив нос и губы, – кровь брызнула.

– Тимоха! Тимофей Прокопыч! За ради Христа! Безвинный я! Безвинный! – хлюпал Филимон Прокопьевич, а брат утюжил его молча, без нравоучений. – Осподи, осподи! Ааа! Ааа!

Еще одним ударом Тимофей сбил Филимона и за воротник выволок из бани, ткнул носом в снег и вернулся.

Меланья притиснулась к лавке – лоб у нее был разбит, но она не чувствовала ни боли, ни потеков крови. Малый Демка карабкался к ней на колени, ревел, хватался за кофту, как лягушонок беспомощный. Она видела, как нечистый дух, Тимофей Прокопьевич, в белой каракулевой папахе, при шашке и при деревянной колодке у ремня, нещадно бил Июду Филимона; и утащил, не иначе, как в преисподнюю, как нечистый уволок под лед праведницу Лизаветушку. Нечистый со звездою во лбу вернулся за ней – погибель будет, погибель!..

– Свят, свят, свят! – забормотала Меланья; Демка все еще визжал и лез к ней; она его торкнула и приказала: – Молись, молись, чадо! Нечистый сгубит! Молись! Молись!

Демка и без того перепуганный, быстро встал на колени, и крестом себя, крестом, крестом.

– Изыди, изыди, изыди!.. – вопит мать.

Демка прерывающимся писком подвывает:

– Ыди, ыди, ыди! Сят, сят, сят!

Тимофей вспомнил себя таким же крохою, когда батюшка Прокопий Веденеевич повязал его божьим страхом, и он едва не испустил дух на молитвенных бдениях. Надо спасти от фанатиков ребенка! Они же его замучают до смерти!..

– Опомнись, Меланья. Или ты не узнала меня?

– Изыди, изыди, нечистый!.. Спаси нас… – И молитва, молитва.

– Оце… нас… еси…

Головенка кудрявая, шея тоненькая, длинная, и кресты, кресты, чтоб нечистый не утащил человечка величиною с лохмашку.

Тимофей видит, как трясется в ознобе худенькое тело перепуганного Демки, и мать на него не обращает внимания – от нечистой силы открещивается. Взял суконную шаль с лавочки, накрыл со спины Демку, неловко укутал и поднял на руки; нечистый-то да богом избранного Диомида взял на руки!.. Меланья затряслась, бормочет что-то непонятное, а нечистый спрашивает:

– Ты что же это, Меланья, в самом деле в гроб хочешь загнать ребенка?

– Не трожь, не трожь, не трожь! – тараторит Меланья, не спуская глаз с Демки на руках Тимофея – нечистого духа. – Пусти, пусти! Не трожь святого Диомида. Не паскудь! Дай мне, дай!

– Успокойся, Меланья.

– Диомида, Диомида!.. Осподи!.. Вееношную служить буду! Радеть год буду!

Малый Демка визжал, карабкался, но Тимофей держал его крепко. Живое тепло было у него на руках, и он должен спасти это тепло.

– Замучаете ребенка! Замучаете!

– Святой он, святой. С крестом народился.

– С крестом народился? Понимаю. Про меня отец тоже говорил, что я с крестом народился. Давно бы сдох под батюшкиным крестом, если бы не помогли люди.

– Осподи, осподи! – крестилась Меланья, вскидывая глаза то на икону, то на Демку.

Тимофей явственно представил, что ждет заморыша Демку в доме Филимона. Вечная тьма молитв, поклонов, а Филимон Прокопьевич меж тем исподтишка будет изводить постылое чадо, чтобы поскорее спровадить на тот свет, и все это свершится именем бога, с поклонами, с песнопением, с чтением Давидовых псалмов, и закопают гробик с телом чада с плачем и молитвами, недолго горюя: чадо призвал господь в рай небесный!..

– Ну, нет! Не позволю! – И к Меланье: – Именем революции заявляю: ребенка отбираю, у вас. Не кричи. Не будет он при Советской власти духовником и святым угодником, не будет он рабом божьим. Понимаешь?

– Ай! – У Меланьи защемило сердце, как будто смерть подкатилась.

Тимофей ушел и ребенка унес – святого Диомида утащил, нечистый дух…

Что произошло в доме и о чем там разговаривал Тимофей с Филимоном, Меланья не знала; она так и сидела в углу на отерпших ногах, отирая сажу со стены на платок и спину, хватая ртом холодный воздух и ничего не соображая. Потом пришел Филимон с Апроськой. Филимон сказал, что он сгоряча ударил ее, пусть простит, и Тимофей-де справедливо наказал его за рукоприкладство, отныне он, Филимон, пальцем не тронет Меланью, и что малого Демку Тимофей унес с собою, и в том они виноваты сами: не надо было ребенка держать до измора тела и духа на молитвах.

– Власть-то, власть-то теперь не царская, – ворчал Филимон Прокопьевич. – За изгальство над ребенком, слышь, в тюрьму посадить могут. Советская власть таперича. А мы-то ни сном-духом. Она – вот она власть-то – живо!.. Затыркали ребенчишку – одни кости да кожа. Ужасть. Али в чику хошь за изгальство над чадом?

Увели Меланью в дом под руки – сама не могла идти – ноги не несли. Апроська смыла кровь с ее лица, перевязала голову чистым рушником и уложила в постель.

Филимон подсел на табуретку и опять заговорил про новую власть, про батюшку, который на всех беду накликал, да Меланья не слушала: видела себя в кипучей сере, а над головою – пылающий тричастный крест. «Осподи, клятвопреступница таперь!»

Облизнула сохнущие губы, жалостливо взмолилась:

– Удави меня, Филимон. Нету мне спасенья – клятьбу порушила.

– Чаво ишшо? Какую клятьбу?

– Батюшке… пред иконушкой соловецкой… клялась вырастить духовника… а ежли порушу клятьбу – в сере кипучей гореть мне… удави… Христом богом прошу…

Толстый зад Филимона заерзал на табуретке, будто припекло; лапы досадливо трут холщовые колени; не Иуда ли он, в самом деле? Родимого тятеньку продал! Опять-таки – его ли в том вина? Случай такой вышел. В тот момент, когда Филимон с Тимофеем и следователем УЧК подъехали на паре лошадей к ревкому и Филимон хотел отправиться домой, из ревкома вышел Мамонт Головня, а потом подошел дружинник Васюха Трубин и сообщил, что старик Боровиков, как он только что видел, явился в свою баню и там прячется. Головня сказал: пусть сам чрезвычайный комиссар решает, как быть со стариком Боровиковым, подбивающим народ к восстанию, и задержал Филимона.

Тимофей кивнул в сторону отчего дома:

– Идемте.

И они пришли…

Меланья не глядит на него, перебирает концы черного платка, а слезы, как два ключа, бьющие из недр сердца. Морщины в подглазье, у тонких бескровных туб, на лбу, и все лицо блеклое, без кровинки – старуха, упокойница.

– Меланья? – позвал Филимон, будто хотел удостовериться, она ли лежит на постели. – Слышь Меланья?

– Ну? – откликнулась Меланья, как из гроба.

– Который тебе год?

Меланья подумала, зажмурилась, а из-под ресниц сочатся слезы.

– Чо спрашиваешь?

– Который тебе год ноне?

– Который? Дык… дык лонесь было двадцать два… ноне двадцать три будет… не доживу, может.

– Осподи, помилуй! – крякнул Филимон Прокопьевич. Вот так штука. Бабе двадцать три, а – старуха перед ним, старуха на изжитье века.

«На экой немоче женился, а! – укорил себя Филимон Прокопьевич. – Кабы взял не из дырниковой веры, хоша Евлампию бы, не обмишурился бы так. Та и таперь ходит молодая, как картинка».

Судьбы, как тропы в глухолесье, – всегда разные.

Найдет человек сохатиную иль медвежью стежку, и пошел по ней. Потом удивляется: какая нечистая сила понесла его по такой дремучести, где сам черт ногу сломит?

Многие идут по наторенным дорогам, но не след в след, каждый по-своему.

Случается: человек долго ищет судьбу. Набьет ноги, не раз умоется горькой солью; брызнет седина в голову, а ему все еще кажется – жизнь впереди!..

Другой, не успев пожить, вдруг вспыхнет огнем, да так ярко, что многим возле него хоть водой окатывайся: невмоготу припекает. Сгорит, а про него долго еще будут говорить, поминая добром и лихом.

Есть судьбы легкие. Век проживет иной, ни разу не охнув. Есть трудные. Когда, как говорят в народе, на бедного Макара все шишки валятся.

Сколько людей – столько судеб, все не охватишь.

Шел Прокопий Веденеевич в ревком и как будто заметал хвостом своей шубы безрадостный след судьбы. Возомнил себя святым духовником Филаретом; готовил единоверцев к смертельной схватке с большаками-безбожниками – самое время начать битву с анчихристом, и вот тебе, ведут духовника в ревком, чтоб отправить в тюрьму. Не сохранил господь бог праведника – отдал в руки нечистого. Ладно ли то? Или раб божий Прокопушка в чем грешен, что «отец и сын, и святой дух» плюнули ему в космы сивой бороды? Или он не ведает, где лежит кривда и правда для суетного люда?

Никак не мог рассудить. Поруха вышла. Позорище!

«Экое, осподи, помилуй, – кряхтел Прокопий Веденеевич. – Не быть мне, должно, Филаретом. Сила не та. Треклятая рябиновка народила мне сынов-иродов. Ох-хо-хо! Грехи-то какие, а?»

Он все еще не мог простить себе, что столько лет прожил с женой не тополевкой, а рябиновкой Степанидой, которая плюнула на тополевую крепость. Он изгнал ее прочь, хоть поздно, но изгнал же, очистился от скверны. А господь не принял, может, очищения, карает.

«Претерпеть надо. Постигну, может. Помяну имя твое во всяком роде, да просветли разум мой, господи», – молился про себя старик и не сам открыл дверь ревкома – не осквернился; не по своей воле перешагнул порог – подневольно.

В большой комнате ревкома, рассевшись по лавкам, переминали текучее время арестованные: Варфоломеюшка-тополевец. Митрофаний Емануилович-тополевец; отдельно от всех, в котиковой шубе – тышча золотом! – этакая оскорбленная невинность, брезгливо сложив тонкие, хищные губы, готовая все отрицать и знать ничего не знать – Алевтина Карповна, арестованная, вместе с Михаилом Елизаровичем Юсковым, который горбился на лавке, понуря лысую голову.

В погребе Михайлы Елизаровича ревкомовцы обнаружили ящик кавалерийских карабинов, завернутых в промасленную бумагу. Раньше был же обыск – не сыскали. А вот налетела вертихвостка, подняла всех – цапнули припасенные карабины; переворошили омшаник у Елизара Елизаровича и, как того никто не ждал, в ульях под соломенными матами, в пустоте сокращенных гнезд, нашли винтовочные патроны, свинец, порох, селитру, а в подполье-убежище в стене открыли тайник – два кирпича золота!.. По пудику каждый.

Двое дружинников, Васюха Трубин и Митька Лалетин, резались возле железной печки в самодельные картишки, шлепая разрисованными картонками о табуретку.

– Проходи, святой Прокопушко, – подталкивал Головня, и все посмотрели на старика Боровикова с болтающимися косичками на воротнике шубы. – Садись к Варфоломеюшке. Можете молиться или даже псалмы петь, но не во все горло, дозволяю. А вы тут смотрите за ними. Не проиграйте в карты.

– А чаво? – осклабился Васюха Трубин. – Дунуть бы всех святых в очко. Снохача Прокопушку пустили бы за царскую золотую десятку; какого духовника сработал невестушке – диво!

– Не трожьте их, – урезонил Головня и пошел в свою председательскую комнату, где Дуню Юскову допрашивал сотрудник Минусинского УЧК, давнишний знакомый Мамонта Головни, Исаак Крачковский. Он таким и остался, Исаак, непоседливым, мотающимся по тайге, приискам, неломкий подпольщик-большевик, отбывавший ссылку с 1912 года в Белой Елани. Исаак Крачковский, понятно, за житие в Белой Елани достаточно насмотрелся на жесточайшего «жми-дави» Юскова, великолепно помнил, как Юсков чуть ли не до смерти избил Дуню, когда она бежала от Кондратия Урвана, знал Дарьюшку – мятежную, ищущую, безвременно погибшую, но своих рук подставить не мог, а вот сейчас он должен был расследовать преступление Дуни Юсковой, а преступления не было; он знал, что никакого преступления не было: Кондратия Урвана, атамана банды, Дуня застрелила не за банду, понятно, а за те издевательства, какие претерпела от него. Он все знал.

Дуня сидела по одну сторону стола, Крачковский – в потертой кожаной тужурке, в очках с металлическими дужками, черноусый, бритощекий, кашляющий от чахотки, – уминал березовый трон самого Головни.

Дуня – сама не в себе; поникла, и голову вниз; с лица спала, поутихла. С ночи вторника и до полудня среды, кроме воды, в рот ничего не брала. Пила и пила воду да молчала. О чем думала? Потом подъехал Аркадий Зырян из Минусинска, сказал, что Кондратия Урвана не довез – по дороге околел. Головня буркнул: «Собаке – собачья смерть!» А Зырян возразил: «Если бы Урвана в ЧК допросили, мы бы узнали, какие лбы в его банде. Банда-то осталась!»

Банда Урвана таилась хитро. То вдруг объявит себя, налетит на обоз, пощелкает обозчиков, смешает хлеб со снегом и грязью, и поминай, как звали. Захватит совдеповцев – на деревьях болтаются с записками: «Мы не последние. Очередь за другими, которые будут помогать Советской власти». Везде одни и те же записочки на мертвых телах.

– Святого Прокопушку Боровикова привел, – сообщил Головня, доставая кисет. Спрашивающий взгляд Дуни вцепился в Мамонта Петровича и не отпускал. Догадался, что она поджидает Тимофея Прокопьевича.

– Там он остался, у своих, – сообщил, заворачивая самокрутку. – Скоро подойдет.

Дуня облизнула пересохшие губы, и робко так:

– Разрешите мне выйти. Я хочу поговорить с Тимофеем Прокопьевичем. Не здесь.

Крачковский посмотрел на Головню, а тот:

– Какой может быть спрос? За бандита, который вешал совдеповцев, кишки выпускал из ямщиков, да еще под ружьем держать, едрит твою в кандибобер! Идите, Евдокия Елизаровна.

Дуня поблагодарила Мамонта Петровича, сняла беличью шубку с гвоздя, шапочку и быстро ушла.

Сперва Тимофей хотел только припугнуть Меланью, вразумить Филимона, чтоб они не творили паскудства, не губили ребенка, но Меланья, вытаращив глаза, тараторила свое: «Диомид с крестом народился», – и на щеках Тимофея желваки заходили.

Филимон, в свою очередь, увидев срамное чадо на руках сурового брата, в злобе бормотал, что пусть Тимофей хоть застрелит его, а он все равно не примет в душу выродка окаянного. «Хоша бы от татарина народила – ить от батюшки, да ишшо в духовники сготавливают! Бастую! Хошь на месте стреляй – бастую. Или пусть сей момент выгребается из дома со своим выродком, а я буду жить со своими девчонками: растить буду. Они-то духовниками не будут. Батюшка зрить их не может, а как я должен зрить чадо батюшки?» – слюнявился Филя.

Тимофей терпеть не мог, когда мужчины хнычут.

– Баба ты или мужик? А, мужик! Тогда не налетай с кулаками на бабу. Ищи по силе. Запомни. Насчет Меланьи скажу так: бей сам себя по морде, потому что ты притащил ее в свою веру, когда ей было каких-то шестнадцать лет. Или кто другой за тебя это делал?

– Матушка притащила. А потом батюшка встрял со своей уставой.

– Где ты был?

– Какая моя воля? При батюшке-то.

– Черт бы тебя подрал с твоей волей и тополевым толком! Закружили, запутали Меланью, и она же виновата, что родила ребенка по вашей паскудной вере.

– Не приму чадо. Хоть казни, – отбивался Филимон.

Малое чадо притихло на руках Тимофея, пригрелось: но куда Тимофею с этим ребенчишком? Сам мотается по свету из конца в конец, и кто знает, куда позовет революция завтра! Ни дома, ни полдома, ни угла, ни подружки – один, как перст.

– Ладно, не сморкайся, Демку возьму – не пропадет. Есть у него какие-нибудь шмутки? Одеялко, штанишки, рубашки?

– Должно, – ответил Филимон, не поднимаясь с лавки, где он сидел в шубе и дохе – все еще не пришел в себя после мялки брата.

– С Меланьей будешь ты говорить. Без кулаков, смотри. Предупреждаю.

Филимон пыхтел, сморкался в грязный рушник; нос у него распух и посинел, глаза заплыли – братухины молотки тяжелехоньки.

– Меланья – што!.. Батюшка вот… Али долго будете держать в чике? Осподи, какая круговерть, а? Хоть сдохни с натуги. Экое, а? И чадо, все-таки жалко. Ипеть – оно самое – как гляну на нево, ну, как мышу заглотну с шерстью. Ты бы сам, Тимофей Прокопьевич, поговорил с отцом. Припужнул ево. Как ты сподобился…

– Ладно! – взмок Тимофей. – Вещички собери. Или сам принесешь к Зыряну?

– Сичас соберем. Сичас. Эй, Апроська! Погляди в горнице, что есть для малого чада. Живо.

Нашлось одеяльчишко, пара холщовых штанишек – руку не спрятать, одна рубашонка из отбеленного холста и поношенные чирки с ног Маньки, – вот и все имущество «святого Диомида».

Морозная стынь свирепого марта, горбатая синь-тайга у горизонта, просторная улица, бревенчатые стены, дымы над шатровыми и двускатными крышами, заплоты из плах, хрустящий снег, малый Демка на руках, а навстречу, саженей за тридцать-сорок – Дуня Юскова, и сразу же стало тяжело. Если бы это не Дуня, а Дарьюшка шла навстречу…

– Здравствуйте, Тимофей Прокопьевич, – приветствовала Дуня, а глазами, ну, как пулями, пронзила Тимофея. Ох, и глаза!

– Здравствуйте, Евдокия Елизаровна, – ответил Тимофей и левая щека его с печаткой лиха передернулась, как будто он подмигнул Дуне.

– Не величайте Елизаровной. Просто Дуней. И без «вы», если можно.

Тимофей ничего не сказал, вскинул черную бровь: не Дарьюшка, нет; и лицо другое, и глаза не те: у Дарьюшки были вопрошающие, думающие, у Дуни – блестящие, черные, как вороненые бока маузера.

– Собралась сходить на Амыл на то место, да одной что-то страшно. Вы со мной не пойдете? Спросить мне вас надо.

Он понял, про какое место она говорила.

– Сходим, – сдержанно ответил. – Я вот ребенка занесу к Зырянам, и пойдем. Обзавелся сыном, хотя – ни жены, ни дома. Такая вышла история: человека надо спасти от фанатиков.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 21 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>