Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Полина Дмитриевна Москвитина 15 страница



– А ну, дай тетрадки.

Мать все еще плакала, жалуясь, что не доживет до утра – голову разламывает на куски; как теперь встречаться с родственниками?

Есть о ком жалеть! – махнула рукой Дуня и, взяв тетрадки, скрылась в горенку, где лежали вещи покойной Дарьюшки на черном столе.

Как вчера, как век назад, мерцают восковые свечи – рыжие косички на тонком суровье, сжигающие чью-то жизнь.

Дунину, может?

Медью бьют часы в гостиной, хрипло, с оттяжкой. Т-ики-ки-бом! Бом! Медный бой. И кто знает, какое время – золотое или железное, будет отбивать свою меру в будущем, когда изживет свой век медное, теперешнее – беспокойное и трудное!..

Верилось Дуне, что Дарьюшка будет счастлива, да не так вышло. А потом, позднее, Дуня спрашивала себя: неужели бог наделил сестер-близнецов одной-единственной судьбой? Или это рок, упавший на две головы?

Сестры сызмала во всем были одинаковы: родная маменька путала их. После крещения, чтобы различить близнецов, мать привязала к их ножкам ленты: Дуне – голубенькую, Дарьюшке – красненькую.

В детстве Дуня неразлучна была с сестрой. И вкусы, и шалости, куклы – во всем были одинаковы. И вот минули годы! На поверку вышло, что характеры и судьбы у них совершенно разные. Не было у Дуни набожности Дарьюшки, не вскидывала она глаз на иконы, не было у ней жалости к обидчикам – горло могла перегрызть. Дарьюшка во всем была кроткой, милой, гнулась, но не ломалась. Такие уж если сломаются, то раз и, навсегда – с концом.

Осталась жить Дуня. Может, не Дуня? Спросить бы у маменьки, а что если она ленты перепутала?

Дуня ходит, ходит по пушистому ковру горницы, хрустит пальцами и никак не может успокоиться. На стене и закрытой филенчатой двери мечется ее черная тень – то раздуется, то сузится, а на столе со свечами в двух подсвечниках – аккуратно свернутая беличья дошка – атласной подкладкой вверх, пуховая шаль с узорчатыми каймами, шерстяная вязаная кофта, золотой крестик с цепочкой и разбитые золотые часики…

Скрип-рип-скрип – качается маятник. Мечется, мечется черная тень, словно милая Дарьюшка только что разделась, сложила вещи на стол и, превратившись в тень, не находит себе пристанища даже на стенах постылого дома. Она здесь, с земными, со своей сестрой-близнинкой, с отчаянной Дуней, она стала ее тенью, и только непроглядная тьма без всяких источников света уберет ее в Дуню, как шашку в ножны. Но как только появится хоть маленький источник света – она сразу же напомнит о себе: только смерть самой Дуни оборвет ее существование, и кто знает, может, забудут люди о сестрах-близнецах, как запамятовали о миллионах им подобных, бесследно исчезнувших в минувших поколениях?



Ну, а пока одна из них живая с трепетным сердцем подсаживается к столу, открывает тетрадку…

«…Откуда мы? Кто мы? Если есть мы, то почему все так зыбко и непрочно?..

Если есть Я, скажи мне: кто меня послал? – загадочно спрашивала кого-то Дарьюшка в своих записках. – Зачем меня послал? Для счастья или для суеты сует и смерти во тьме? Кто и когда призовет меня в Пятую меру, когда я буду не здесь, а там, и что будет здесь, и как будет, когда я уйду и потом вернусь с воскресшими из мертвых? Или я никогда не вернусь, и нет Пятой меры, а есть мираж, обман?

Тимофей всегда со мной. «Ты моя белая птица!» – слышу его голос. Неправда. Не птица. У меня нет крыльев, чтобы взлететь в небо. Почему я все время возвращаюсь к нему? Он вчуже, в стороне от меня, и нам не дано понять друг друга. Откуда пришло непонимание? Непознаваемость? Чуждость живых? Ненависть одного к другому. Отец на сына! Сын на отца!

Бабушка Ефимия говорит: «Ты, Дарьюшка, не такая, какой была я на Ишиме, в Поморье и в Москве, когда шла малою горлинкой навстречу французам. Я помнила, и все помню теперь. Душа моя восстала против мерзости и тьмы, а вокруг тебя, Дарьюшка, люди, люди, которые ищут, зовут, а ты не видишь их, не понимаешь, чуждишься. Душа у тебя в забвенье».

Я сказала бабушке: все переменилось в теперешней жизни. Сейчас не так, как было в то время, когда ты встретила кандальника, беглого декабриста, на Ишиме, или при французах в Москве. Сейчас так много путаницы, а правды нету. Попробуй разберись, кто тебе враг, кто – истинный друг? Если бы человек знал, с кем бороться, он бы победил любого врага! Но жизнь нарядилась в чужое платье…

Вот еще сестра Дуня. Ее совсем измытарили, унизили и заплевали. В Красноярске я узнала страшное про Дуню – она стала проституткой, содержанкой заведения, желтобилетницей!.. Ужас! Может, и самое Россию так же унизили, заплевали, и она стала, как Дуня? И отчего такая ненависть среди людей? Кто нас стравил? Где же она, эта незабвенная Третья мера жизни, мера счастья для всех? Или нет никаких мер от века до века, а есть серое из серого, и в том жизнь живых?

Но что же делать? Что же делать? Как познать и открыть тайну?..»

…Голос, голос Дарьюшки – то страдающий, зовущий на помощь, то шепчущий, сокровенный, поверяющий сомнения, то злой, непримиримый, и сама она будто ходит вокруг черного стола в мокрой нательной рубахе, вся ледяная, только что из полыньи, смигивает с ресниц слезы, а пухлые губы говорят, кричат от боли и сомнений, а у Дуни за столом сжимается сердце от страха, сжимается в комочек, и горошины слез капают на раскрытую тетрадку, как в мертвые ладони сестры.

Дуне страшно, очень страшно; она и сама не может понять, отчего накатился такой страх; никак не может успокоиться, взять себя в руки: мороз дерет по коже, словно Дуню прохватывает сквозной ветер, хотя в горнице пышит теплом голландская печь. А что если в самом деле ворвется в горницу папаша? С чего бы Клавдеюшка обмолвилась: «А что если папаша явится ночью?» Знать, он где-то здесь, в Белой Елани, а может, в тайном убежище под домом? Или где-нибудь в омшанике отсиживается? Да мало ли закутков в заведении Юсковых? Две работницкие избы с подпольями и чердаками, конюшня для рысаков, два коровника, амбары, завозни! Как она, Дуня, не подумала: если Алевтина-полюбовница верховодит в доме, знать, и папаша где-то здесь! Но что же ей делать? Бежать в ревком? А что если ее поджидают в темных сенях или на крыльце, в ограде, в просторной прихожей? Схватят за горло, тиснут, и дух из нее вон.

«Сейчас мне не уйти, на ночь глядя. Он ждет, может, когда я лягу спать, чтобы прикончить сонную. Не успею охнуть».

Вытерла платком слезы и посмотрела на свои часики: было двадцать минут десятого. До утра она одуреет в горенке. Не одна же, с Дарьюшкой! Она чувствует, что Дарьюшка здесь, ходит и ходит, будто не может согреться…

Надо пойти в ревком. Кто-то сказал ей в Минусинске, что председателем совдепа в Белой Елани Мамонт Петрович Головня, чудак Головня.

Головня!..

Такой ли он, как в ту рождественскую ночь, когда она прибежала к нему в избушку Трифона Переметной Сумы? Помнит ли он Дуню?

И кажется Дуне, дом кряхтит, как часующий старик, вздыхает и молится, молится во здравие, а здравия нет и не будет, никогда не будет.

В руке Дуни револьверчик – она с ним не расстается ни на секунду.

Осмотрелась – в который раз! Четыре окна, Два в проулок и сдвоенное в улицу, закрыты на ставни с железными засовами. В стержнях – клинышки, вставленные в ушки-прорези. Двойные зимние рамы. Двустворчатая дверь. Изнутри – никакого запора. А что если забаррикадировать дверь? В углу, под иконами – треугольный столик, на столике – флаконы, старая резная шкатулка, железная коробка и всякие безделушки. Если все это убрать, а столик поставить к двери – нет, не удержит! Надо подвинуть к двери круглый стол, а угловичок к нему. Сосчитала венские стулья. Семь штук. Еще есть большой платяной шкаф с зеркальной дверцей. Но шкаф Дуне с места не сдвинуть.

Послышались чьи-то шаги в гостиной, Кто там? Мать с Клавдеюшкой легли спать. Дуня прижалась к стене возле двери в сторону сдвоенного окна в улицу, замерла. Тихо, будто. Но тихо ли? Кто-то, кажется, подошел к двери. Слух до того обострен, что Дуня явственно услышала чье-то трудное, напряженное дыхание по ту сторону двери. Отец! Жизнь и смерть в одно мгновение. Пощады ей не ждать. Он ее раздавит, как лягушку. Наступит сапогом, и мокрого места не останется. Боженька! Она читает мысли отца, словно они сочатся сквозь двери, прохватывая Дуню до печенки. Дверь тихонько скрипнула, а у Дуни лихорадочно запрыгало сердце. Револьвер она держит на уровне груди, и палец на спусковом крючке. Стрелять будет без промедления, только бы не мимо, боженька, только бы не мимо! Половинка двери открывается, открывается, а Дуня готова втиснуться в стену: руку с револьверам подняла выше – холодный ствол прильнул к пылающей щеке, как льдинка. И тут раздался знакомый голос Алевтины:

– Ее тут нету.

Ага, вот он кого послал впереди себя! Ох, зверюга, боженька! Только бы не мимо. Стрелять надо в него, в отца, прежде всего в отца; только бы не мимо!..

От Дуни за створкою двери до сдвоенного окна – шага четыре. Кровать и шкаф в противоположной стороне. Она слышит, как Алевтина прошла в горницу, наверное, к кровати. Скрипнул стул, еще что-то, и тут же раздался приглушенный мужской голос:

– Ну?! – И через мгновение: – Ну?!

– Да где же она? Ни под кроватью, ни на кровати. Куда она девалась? В гардеробе, может? Господи, меня всю трясет. Уйдем, ради бога.

Тяжелые шаги: Алевтина шарахнулась к столу – свечи мигнули, и в тот момент кто-то трахнул в зеркало платяного шкафа – зеркало зазвенело и рассыпалось, а еще через миг:

– Где она, курва? Где она?!

А у Дуни, прижатой дверью к стене, не сердце, а перепелка в клетке – тики-тик-тики-ти-ти-ки – и часто-часто, кровь жжет-жжет щеки, шею, а с бровей пот льется – холодный пот. Еще чьи-то шаги и чужой голос:

– Уходить надо, Елизар Елизарович. Не ровен час ревкомовцы нагрянуть могут.

– Где она, стерва? Где? – рычит зверь, быстро выкатывается из горницы в гостиную и там орет медвежьим голосом: – Где она, спрашиваю! Где?! Ты, сальная бочка! В пыль-потроха!..

– Аааа! – разнеслось по дому. Дуня догадалась, отец схватил мать за горло. Выскочить бы, да в спину ему или в голову, а ноги деревянные, деревянные, и спина приклеилась к стене.

Голос Клавдеюшки:

– Папенька, папенька!

– Заааддаавлюуу! Тваарюуууги!

– Елизар, Елизар!..

– Господи, помилуй, господи, помилуй? – кто-то молится басом.

– Клавдея, убью! Говори, куда ее спрятали. Живо! Уууудавлю!

– Папенька, папенька!..

Хлесть, хлесть, хлесть…

– Аааа! Папенькаааа! Спаси, господи! Папенькаааа!..

– Елизар! Я ухожу. Ко всем чертям. Ухожу. Пойдем, Микула.

– Опомятуйся, хозяин! Опомятуйся. Уходить надо.

Хлопнула дверь: кто-то ушел.

И тут на спаде голос Клавдеи:

– Папенька! Папенька! В горнице она! В горнице. За дверью!

В тот же миг Дуня отпрянула от двери. Сейчас она успокоилась, как бывало не раз на фронте. Ни дрожи в руке, ни замиранья сердца. Раздались выстрелы в одну и в другую половинки двери. Бах, бах, бах! И визг, и рев маменьки с Клавдеюшкой, что-то грохнулось там, стул, что ли.

Запричитала Алевтина:

– Уйдем, Елизар! Ради всего святого. Она убежала в ревком в одном платье. Или ее спрятала кухарка. Пока сыщешь… с револьвером она, с револьвером!

– Изрешечу пулями! Изрешечу, сволочь!

– Ужасно глупо! Ужасно глупо. Ради бога!

Ревет мать, и Клавдеюшка заливается слезами, а громовой голос угрожает:

– Ну, помни, сальная бочка! Я еще понаведаюсь. Ууу, твари!..

– Скорее. Ради всего святого! Скорее!

Шаги. Шаги.

Хлопнула дверь.

Дуня ни жива, ни мертва. Сердце до того сильно прыгает, как будто гонится за папашей. Закурить бы. Ох, как хочется закурить. Боженька, хоть бы одну затяжку. Ноги в коленях дрожат, и всю трясет – зубом на зуб не попадает. Громко бьют часы с оттяжкой: бом-хорр-бом-хрр-бом! – три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять… Только-то? Может, не все удары сосчитала?

А из гостиной:

– Дунька-то… она же… там была, маменька…

– Ооох, оох!.. голову разламывает… ооох! Думала – смертушка. Шею не повернуть. Ооох! Да што же это, господи? Ноженьки не держат. Дай порошки от головы. Ооох, не доживу до утра. Как было все ладно, явилась, проклятущая, содом подняла!..

– Убил ее папенька, наверно, – лопочет горбунья. – Чтой-то страшно мне, маменька. Где Гланька? Гланька!

– Не ори! Дай порошки, говорю. И от сердца капли.

Дуня вышла из горенки. Клавдеюшка замерла на пороге, вытаращив глаза, ахнула, вскинув руки, сползла по косяку на порог.

– Ой, господи! – вскрикнула мать и, завидев Дуню с револьвером, заорала: – Каараааууул!

На сгиб левой руки перекинут лакированный ремень буржуйской сумки. Достала папироску с зажигалкой, закурила, кося глаза на Клавдею.

– Ну, я вам припомню, сестрица и маменька! – зло сказала Дуня и, схватив Дарьюшкину дошку со стола, не выпуская из зубов папироску, застегнулась на три пуговки.

– Ооох!.. смертушка!..

Возле дивана – лоскутья желтой дошки. Шапочка уцелела.

Дуня, взяла баульчик, шапочку и шерстяные варежки.

– Ооох!.. Не доживу до утраааа!..

– Доживете, маменька! Доживете.

– Ну, сыщет тебя смерть, потаскушка! Прооклинаааю!..

– Кляните, кляните! Черт с вами!

Прислушиваясь к чему-то, взглянула в темную прихожую и потихоньку вышла из гостиной.

Лампа с закоптелым стеклом, тусклость и две головы лицом к лицу – совещаются; они – ревкомовцы, на них вся ответственность и тяжесть новой Советской власти; жизнь требует немедленных решений и деяний, а у них ни опыта, ни умения.

Мамонт Головня – председатель ревкома, прямой и высокий, как колокольня, рыжий Аркадий Зырян – его заместитель, единственный большевик на всю Белую Елань.

В Белой Елани будоражатся тополевцы; по Сагайской волости рыскает банда Юскова-Урвана, где-то здесь прячутся святой Прокопушка Боровиков, есаул Потылицын, братья Юсковы – Елизар и Игнатий, бывший урядник; в ревкоме дежурят поселенцы с фронтовыми винтовками,

Времечко…

– Гляди, Мамонт, поджарят нас контрики Елизара Юскова, – бурчит Аркадий Зырян.

Головня подкручивает пальцами стрелку уса:

– Глядеть надо. В оба.

– Глядим, а што толку?

– Пощупать надо тополевцев,

– Может, они на заимке в тайге?

– Давай прочешем. Где у Юскова и Потылицыных заимки?

– В Лешачьих горах по Амылу.

В соседней классной комнате, где недавно Дарьюшка учила ребятишек грамоте, заливисто хохочут мужики:

– Што они там ржут?

Головня подошел к двери, приоткрыл на ладонь.

Кучась возле железной печки, дружинники дымят цигарками самосада, а над ними возвышается Васюха Трубин в мерлушковой шапке, сдвинутой на тугой загривок, в полушубчишке с пятнами известки на спине – чью-то стену вытер; покачиваясь на толстых ногах в разбухших старых валенках, рассказывает:

– Ну, как выхватила она револьверт да к Михайле Елизарычу. Я, грит, приехала, чтоб всех вас прикончить – выдрать с корнем. Жалею, грит, не застала папашу-душегуба – моментом спровадила бы на тот свет! Михайла Елизарыч наклал в штаны со страху. А эта самая домоводительница… ей-бо, треснуть на этом самом месте, лужу под себя пустила.

– Го-го-го! – рванули дружинники, аж в железной печке загудело.

– Что ты им заливаешь? – поинтересовался Головня.

Васюха оглянулся и, разводя руками:

– Им правду говорят, а они гогочут, как гуси на метлу! Возьми их за рупь двадцать! А вы разве не слыхали, Мамонт Петрович?

Плутоватые глаза Васюхи Трубина, того самого соседа Боровиковых, который когда-то помог Филимону вытурить из надворья родного батюшку за постыдное снохачество, помигивая, прицелились:

– Дуня Юскова приехала. Которая за Урваном была. Ну, так вот…

Головня позвал Васюху Трубина в председательскую комнату и дверь закрыл. Одно слово – Дуня, и у Мамонта Петровича припекло щеки. Та самая Дуня?!

Головня думает, накручивая стрелки русых усов. Дуня! Откуда она явилась, хотел бы он знать. Куда и какими ветрами носило ее по белу свету: у каких ворот стояла в трудный час жизни; какими тропками хаживала и с чем вернулась?

Тихо приоткрылась дверь, и:

– Разрешите?

Она!

Васюха Трубин посторонился; Зырян задвигался на стуле, пяля глаза на Дуню в Дарьюшкиной дошке, точь-в-точь сама Дарья Елизаровна. Те же плавные движения и тот же охватывающий сужающийся взгляд больших черных глаз, и та же улыбка на припухлых губах.

Дуня сказала «здравствуйте» всем сразу: и широченному в плечах Васюхе Трубину, и рыжему фронтовику Зыряну с револьвером у пояса, и Мамонту Головне; он сидел на своем председательском месте в желтой косоворотке, застегнутой по столбику на перламутровые пуговицы; новехонький казачий полушубок висел на спинке березового стула, касаясь рукавами и полами заплеванного, забросанного окурками некрашеного пола; руки Мамонта – сильные, привычные к слесарным и кузнечным инструментам, лежали бурыми плитами на изрезанной грязной столешне, а между ними, на бумагах, – огрызок карандаша – непривычный инструмент для этих рук; они были добрыми, руки кузнеца; Дуня взглянула на них, чему-то улыбнулась, и они тут же дрогнули на столешне и медленно, неохотно поползли прочь, спрятались под столом.

Она узнала Мамонта Петровича. Такой, и – другой будто. С усами. Тогда у него не было усов, когда она к нему навязывалась в жены. Помнит ли он?..

…Когда это было? Давно, давно!..

Растревожила в ту пору Дуня кузнеца; отяжелел молот – руки не подымают. Стоит у наковальни, постукивает молоточком; молотобоец бух да бух, да не туда, куда надо, – поковки как не бывало. Сколько железа перепортил. Станет наваривать топор, засунет в горн, молотобоец раздувает меха, из сил выбьется, а Головня стоит возле горна, смотрит на раскалившийся топор, а видит глаза Дуни; синие космы вьются в раздуваемых древесных углях, а Головне мерещатся кудряшки Дуни. Опомнится – хвать клещами топор, а вместо топора – обух жареный.

…Урван уехал на прииски – свадьбу отложили до масленицы; самое время бежать из дома. Не раз, прильнув к стеклу окна, Дуня заглядывалась в улицу: не идет ли в кузницу Мамонт Головня? Снег танцует под окнами, сельчане в шубах и дохах, собаки взлаивают, а Головни нет и нет, как будто он забыл дорогу мимо дома Юсковых.

Накинет Дуня на плечи шубу, всунет ноги в романовские сапожки, выйдет в обширную ограду, где, гремя кольцом по железной проволоке, мечется белый пес Удавка; походит, повздыхает, прильнет щекою к резному столбику крыльца и с тем вернется в светелку. Видит дед Юсков: заневестилась Дуня. «Потерпи, Дунюшка, до масленицы, – утешает внучку. – Ужо справим свадьбу на всю округу».

– Не надо мне такой свадьбы, деданька. Не хочу выходить за Урвана. Если бы ты знал, деданька, што они вытворяли на гулянке! Спаси меня, деданька. Выдай замуж за кузнеца.

Как же ополчился дед на внучку за подобное откровение. Ну, как коршун расходился – вот-вот сцапает в когти и разорвет. Чтоб дочь Юскова, да за ссыльного поселюгу без роду и племени?! Не иначе как кузнец тайно закружил Дуню, а дед не углядел. Пошел сам в кузницу. Головня что-то ковал из стальной штуки. Дед Юсков начал сразу: такой-сякой, к Дуне задумал присвататься, проходимец!

Головня перестал ковать, погнув голову, разглядывал деда Юскова от поярковых пимов до горностаевой шапки; сбросил холщовый фартук, ударил ладонью о ладонь, спросил:

– Ты што, дед, сон пришел рассказывать?

– Я те дам такой сон – на том свете икать будешь. Или ты понятия не имеешь, кто такие Юсковы? От какого мы роду-племени? А ты из какого сорта-породы, а? Из охвостьев. На чей каравай рот разинул, поселюга?

Головня помолчал некоторое время, потом поднял пудовый молот, поднес к носу деда Юскова и говорит:

– Вот это ты видел, дед? А кто я такой буду, сообщаю: социалист-революционер. Смыслишь? Какая моя порода и племя? Рабочее племя; мильенное, всесветное: шаром земным завладеем в мировую революцию. Жди – грянет! Жди, дед. Какая моя теперешняя линия? Вымести царский прижим к едрене фене! А про вашу внучку скажу так: если вам другой раз сон такой приснится, хватайте себя за бороду. Помогает.

– Ах ты, варнак! – вскипел дед Юсков. – Да я тебя за такие слова про самодержца – в пыль, в прах!.. Я тебя…

– Ти-ха, дед. Ти-ха! – урезонил Головня, и опять поднял увесистый молот. – Скажу вам так: не ложитесь между молотом и наковальней. Интересуетесь, что может случиться? С моим удовольствием. Глядите.

Головня положил на наковальню жестяную коробку, размахнулся со всего плеча да как а-ахнет – гром раздался; коробка блином стала.

– Кхе! – крякнул дед Юсков.

– Вот так! – сказал Головня.

На том и разошлись.

В комнатушке было всего два стула, чтоб лишние зубоскалы не задерживались у председателя; Зырян подал Дуне стул, сообразив, что лучше всего оставить Мамонта Петровича наедине с Дуней – не так просто зашла в ревком; кивнул Васюхе Трубину, и тот, хоть и не хотел уходить, а поплелся-таки за Зыряном и закрыл дверь.

Между ними стол с жестяной лампой; Головня посунул лампу на середину стола, как бы заслоняясь от Дуни.

Он смотрел на Дуню и думал: та ли это красивая девчушка, которая совала вздернутый носик в слесарные инструменты, когда он, Головня, мастерил серебряные, медные и бронзовые подвески и бляхи для «малиновых перезвонов» в мастерской деда Юскова? Девчушка мешала, вертелась около него, садилась на верстак, и он смущенно отворачивался от ее округлых розовых коленей; она хотела постичь ремесло, которое никак не липло к ее маленьким рукам с длинными пальцами; она показывала ему, как выгибаются у нее ладони; он заглядывался на ее ладони, и думал, что у фабричных, заводских девчонок и у крестьянок не бывает таких изнеженных тонких рук, но такие руки жили и жадно требовали: им подавай; они были прихотливыми – и то бросят, и это им не нравится, а руки фабричных девчонок или тех же крестьянок, теребящих лен, всегда были наготове, чтобы угодить холеным и красивым лодочкам, которые ничего не умели делать, но имели право требовать, и это оскорбляло Мамонта Головню, но он все-таки вопреки тому, что думал, заглядывался на холеные руки, выгибающиеся лодочками; она его волновала, возбуждала, но он понимал, что Дуня промчится мимо, как ветер, не опалив его щек своим жарким дыханием…

Он не знал, что ее привело в ревком в такой поздний час; о чем можно с ней говорить и о чем спрашивать?

Прикурил цигарку от стекла лампы: и та и не та: пунцовые впалые щеки с ямочками, духмяная, как цветы в разливе лета, буржуйское золото в ушах, и руки… Какие у ней руки? Так ли она выгибает их лодочками?..

…Она у него в мастерской – не эта – та, что на верстак залазила, что прибежала тогда в рождественскую ночь, испуганная, заплаканная. Она говорит, говорит, шепчет, льнет: «К тебе, к тебе пришла. Спаси меня. Спаси. Меня выдают замуж за Урвана. Папаша меня продал. Продал! Сегодня меня пропивают». Пропивают Дуню! А он, Головня, не знает, что ему делать. Рождественский мороз кует белую землю – вбивает железные клинья – земля трещит; черные столбы пахучего дыма подпирают вызвездившееся небо, и – холодно, люто, морозно, бревенчатые стены молчат в сонном покое, а рядом, под боком, пищит перепелка: «Меня пропивают, пропивают, пропивают», – а он, здоровый парень-кузнец, Мамонт Головня, не смеет дотронуться до беспомощной перепелки, утешает ее грядущей всесветной революцией и тем, что он сам скоро поднимет пудовый молот и будет рушить под корень самодержавие, чтоб родители не пропивали своих дочерей, и что для человека самое главное – свобода, первостепенная, как хлеб насущный.

И перепелку – пропили…

А сегодня…

– Из Красноярска приехали?

– Из Петрограда, – ответила Дуня.

И глубоко вздохнула.

Нет, не та Дуня сидит перед Мамонтом Петровичем, не та, которую он знал.

Головня щурится, приглядывается к ней, а ведь это он, он самолично отвел ее тогда на заклание дьяволу.

– Вот шла улицей. Хоть бы кто встретился. Ни одного огня в избах. Спят. Если кого убьют в каком доме – никто не проснется. Тихо.

Тихо? Это у них-то тихо?!

– Не все спят, Евдокия Елизаровна. Можно так уснуть, что и на том свете не проснешься. Елизар Елизарович, ваш папаша, банду снарядил. Урван за командира банды, есаул Потылицын с ними. Вот и сидим, дежурим в ревкоме день и ночь. Если бы…

Быстро вошел Аркадий Зырян и, ошарашенно взглянув на Дуню, сообщил Головне:

– Такое дело, Мамонт Петрович. Евсей, работник Юсковых, прибежал. В доме Юсковых, говорит, стрельба была.

– Штоо? – вскочил Головня.

Дуня тискает узорчатые варежки, крутит их и глухо так, не глядя ни на кого:

– Это папаша в меня стрелял… Они в убежище скрывались.

– В каком убежище?!

– В омшанике есть тайная дверь, – вздохнув, сообщила Дуня. – Коридор такой, а потом убежище. Он всегда там отсиживался после гулянок. Про убежище никто в доме не смел говорить.

– Понятно! – встал Головня.

Четверо дружинников пошли с Головней и Зыряном; Дуня чуть в сторонке шла, шла, как в неизбежность.

В ограде лаяли собаки. Белый кобель, любимец покойного деда Юскова, протяжно взвыл, задрав голову в морозную стынь к белесой в светлом круге луне. Кто-то вышел из работников. Головня позвал мужика к воротам. Это был конопатый Мишухин.

– А, пролетарий! – с ходу бухнул Головня. – Еще в ревкоме бил себя кулаком в грудь, что ты окончательно с революцией. А теперь, оказывается, контру укрываешь? Восстания ждешь? А ну, подымай мужиков! Зырян, распорядись тут. Пусть зажгут фонарь. А я подниму хозяйку.

Дуня задержалась возле крыльца, как чужая, пришлая с ветра. Рука руку давит, страшно что-то.

Зырян спросил Мишухина:

– Где Микула?

– Микула? – Мишухин оглянулся на Головню, тот что-то говорил Гланьке, которая вышла на крыльцо. – А хто иво знает. Ушел куда-то.

– Пошли свою бабу, пусть найдет.

Головня с Гланькой ушел в дом.

– Уехал Микула, – сказал Мишухин.

– Куда уехал?

– А хто иво знает.

Зырян послал двоих к двери омшаника; собрались работники – Леон Цирков с бабой и Наум Смоляк с бабой. На крыльцо вышла Александра Панкратьевна в шубе и с нею Клавдеюшка. Увидев Дуню, мать всплеснула руками:

– Господи милостливый! Кого я на свет народила? За што мне экое мученье? Паскуда ты, Дунька! Продажная тварь. – Будь ты проклята! Попомни, не будет тебе жизни.

– Ладно, ладно! – зло ответила дочь. – Дали вы мне жизни. Чтоб вас черти уездили за такую жизнь. – И быстро пошла к омшанику.

При свете фонаря «летучая мышь» вошли в обширный омшаник. С обеих сторон в три яруса расставлены улья, под ногами сухой песок, белые столбики, подпирающие горбатые матицы. Головня и Зырян шли впереди: Зырян светил фонарем. За ним Дуня и трое дружинников с винтовками. Обошли весь омшаник, но не отыскали потайного хода.

– Да помню же, помню, – твердила Дуня, шарясь рукою по стене. – Где-то здесь, слева, отодвигались стеллажи, а за ними открывалась стена – одному пройти! Где-то здесь…

Винтовки стукались о столбики, мерно пошумливали потревоженные клубы сонных пчел. Головня распорядился снимать ульи со среднего ряда и тщательно осматривать стену. Долго возились с ульями, кого-то ужалила пчела.

Зырян, наконец, сообразил:

– Если дом от омшаника, когда смотришь из ограды, справа, то как же дверь будет слева? Это же в другую сторону.

Стали искать справа и тут, на одном стыке стеллажей, увидели, что плахи не совпадают с плахами следующего звена за столбиком, подпирающим матицу. Потянули за это звено, и оно отошло на шарнирах, а вместе с ним открылась стенка – дверь. Начался узкий коридор в рост человека, аршин на пятнадцать в длину. Стены коридора выложены кирпичом, и по сводам кирпичи – сработано на совесть. Пол устлан широкими досками. Подошли к массивной двери, обитой войлоком. Головня сказал, чтоб все стали под прикрытие двери, и с маху открыл ее. В убежище было светло; на столе горела лампа на железной подставке. Обширная комната, крашеные стены, ковер под ногами, две деревянные кровати, отслужившие срок в верхних комнатах; одна кровать занавешена цветастым сатином. Поперек кровати кто-то спал со связанными босыми ногами и нет-нет всхрапывал, как мерин в упряжи. Возле стен – стулья, два кресла и плюшевый диван с проплешинами. На столе – остатки обеда и начищенный до блеска тульский самовар с чайником на конфорке. Тут недавно пировали…

Головня подскочил к деревянной кровати – Урван! Главарь банды. Взял за шиворот, приподнял и так тряхнул, что Урван стукнулся головой об стену.

Маленькие, заплывшие глазки Урвана открылись, лицо побурело от прилива крови, на шее вздулись жилы. Он еще не сообразил, в чем дело.

– А? Што?! Хто такие?!

– Па-адымайсь!..

Головня поставил Урвана на связанные ноги.

– Где другие контрики? Где?!

Здоровенный, сумнобровый Урван в исподней рубахе, разорванной до пупа, в плисовых шароварах, с опухшим от перепоя лицом, с кудрявыми волосами, всклоченными на голове и бороде, уставился на Головню, раздувая толстый сальный живот, тяжело сопел, ворочая могучими плечами.

– Кто его связал по рукам и ногам? – удивился Васюха Трубин.

– Буянил, должно, – сказал второй дружинник.

– А, Головня! – узнал-таки Урван и тут же увидел Дуню; лицо его исказилось, лохматые брови сплылись в кучу, челюсть отвисла, и он рванулся было, заорав: – Ааа, курва, такут-твою мать, шлюха! Привела… в бога… тресвятителя…

Никто не успел взглянуть на Дуню. Вздрогнув, как от удара хлыста по лицу, она откачнулась от Головни, стиснув колодку револьверчика, не поднимая руки и не целясь, нажала на спуск – раздался выстрел, будто кто трахнул стеклянную кринку о камни. Урван дрогнул и завопил во все горло.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 27 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.035 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>