|
Отец не приходил из бараков домой. Мать часто оставалась ночевать в Совете, где теперь работала машинисткой.
Тима сидел дома: у него совсем прохудились валенки.
Он пек в печке картошку и для одного себя ставил самовар.
Каждый день к Тиме наведывался Яков Чуркин, сын рулевого буксирного парохода «Тобольск». У Якова были злые черные глаза и черные, длинные, почти до ушей брови. Он считался первым драчуном во дворе. Яков хвастливо говорил:
— Меня нельзя победить! Я на боль бесчувственный!
Сестра Якова Зина была слепой от рождения. Но она убежденно, с злым, гордым упорством утверждала, что все видит, только по-своему, видит то, чего не видят другие.
Подняв худое лицо с остреньким носом и топкими серыми губами, она шептала:
— Мальчики, глядите, на чердаке цыплятки воробьиные вылупились. С пушком, как у мышей.
— Что ты врешь? Разве через потолок что-впбудь ъидко?
— А вы слазай re. В углу над самой кроватью гнездышко.
Ребята лезли на чердак и находили воробьиное гнездо с птенцами. Зина, презрительно кривя губы, спрашивала:
— Что, слепошары, сыскали? То-то же! Муха, знаешь, кто? — таинственно спрашивала она. — Это же птичка самая малая. С бескорму тощает, тощает и вот такой малюсенькой делается. Я одну муху знаю, так она в кулаке песни, как чижик, пост.
— Ладно. Ты скажи, вот цветок, какого он цвета?
— Чистого соку, зеленого по венчику, — спокойно и уверенно вещала Зина. — Лепесток у него кисленький.
А стебель в волосиках. А вот те, которые у забора растут, — у них цвет особенный: утрешний.
— Ну как, — спрашивал Яков, — здорово? Она даже в кармане видит, что у человека лежит. Отец еще к дому подходит, а она знает, несет он получку или пустой, пьяный.
Обращая на Тиму сизые, пустые белки, хвастливым тоненьким голоском Зина произносила:
— А гриб я издали чую. У него дух рыбный.
— Верно, — подтверждал Яков. — И ягоды она знает.
Когда-то Пичугин занимался ямщицким извозом и построил на заднем дворе большую конюшню из кедровых бревен. Впоследствии, став крупным дельцом, он за ненадобностью переделал конюшню в жилой флигель.
Поставили дощатые перегородки, прорезали двери, окна, и Пичугпн начал сдавать эти закутки портовым рабочим, ремесленному люду. В таком вот закуте и жили Чуркины.
Но Зина не пускала Тиму к ним в дом, каждый раз говорила сердито:
— Не прибрано! Нельзя!
Приходя к Сапожковым, Яков вел себя степенно. Сняв у порога валенки и обмахнув метелкой, он ставил их к печке, а сам босой входил в комнату. Пригладив обеими руками черные жесткие волосы, говорил:
— Наше вам с кисточкой!
Но как ни старался Яков с мужской сдержанностью соблюдать свое достоинство, слгшком много у Сапожковых было всяких богатых вещей, чтобы можно было скрыть свой интерес к ним.
Прежде всего двухфитильная керосинка со слюдяным окошечком, блестевшая голубой эмалью башенки, накрытая зубчатой чугунной решеткой.
— Стоящая штука, но один в ней грех, — строго замечал Яков, — греет, но не светит, зазря керосин жжется.
Потом швейная ручная зингеровская машина. Бережно и любовно трогая ее руками, Яков мечтательно говорил:
— Подрасту маленько, на буксир наймусь матросом, лет пять поплаваю, такую Зинке куплю. А то она простой иголкой тыркает исподки монашкам. Восемь штук за неделю. Машиной она бы шибко зарабатывала.
Но больше всего он благоговел перед книгами и журналами. Тщательно вымыв руки, он каждый раз спрашивал:
— Дозволишь?
Брал комплект «Нивы» и, дуя меж страниц, чтобы не мять уголки, перелистывая, дивился.
— Гляди, наши немцев колотят. А во казак Кузьма Крючков. Видел, как он их всех пикой воздел? — И тут же небрежно замечал: — На немцев-то он герой. А своего офицера небось трусит. Казаки — они против народа.
— Садись картошку есть, — приглашал Тима.
— Благодарствую. Сыт — во! — и Яков прикладывал ладонь к горлу.
Но чай он пил жадно, громко и помногу, угрюмо отводя глаза от миски с печеной или вареной картошкой.
— Папашу в боевую дружину взяли за то, что пить бросил, — солидно сообщил Яков. — Каждое воскресенье в лагерной роще собираются. В цель пуляют.
— А револьвер ему кто дал?
— Обзавелся.
— Что же, он на войну собирается?
— А как же? Против буржуев.
Рассматривая иллюстрации Доре к роману "Дон-Кпхот Ламанчский", Яков оживленно рассуждал:
— Вот бы в затон, в мастерские такую книжицу снести да показать! Там ребята ловкие, могли бы по этой модели дружинникам железную одежу сковать, чтобы их никакая пуля не брала.
Подходя к аптечке и заложив руки за спину, он долго разглядывал склянки с лекарствами, спрашивал:
— Не знаешь, почем самое дорогое лекарство стоит? — и объяснял: — Зинке бы глаза помазать.
Перед уходом с душевной готовностью предлагал Тиме:
— Давай подеремся без морды.
— Зачем?
— А я тебе всякие приемы покажу. И по-татарски головой, и по-цыгански с подножкой. Научишься, меня колотить будешь. Ты что думаешь, я силой ребят беру?
Нет, сноровочкой…
Драться мальчики уходили за флигель на пустырь.
Потом, возвращаясь, опп деловито обсуждали, кто кого как ударпл. Яков поучал:
— Ты не ярись, ты меня презирай, это можно. А кто ярится, тот мимо махает.
Забравшись на чердак флигеля, где раньше был сеновал, а теперь лежала толстым слоем затхлая труха, рассказывали друг другу всякие истории. Но то, что рассказывал Тима, было не очень интересно, потому что он пересказывал Якову книжки, боясь что-нибудь переврать при этом. Яков же передавал слышанное.
— С севера баржу с вяленой рыбой гнали, а река встала. Пришли до затона пехом — на лыжах. Приказчик их по морде и отрядил матроса Лихова обратно на баржу зимовать. Пришел Лихов на баржу, притомился, в лоцманской будке спать лег. Ночью слышит топот, чавканье.
Взял пешню, открыл дверь, подошел к трюмному люку, а оттуда как брызнут лисы, видимо-невидимо. Двоих пришиб, снял шкурки, золой из камелька мездру присыпал.
На следующую ночь решил: как лисы в трюм наберутся рыбу жрать, пх люком прихлопнуть. Проспал он, что ли, кинулся, глядит, волчью лапу прижал. Все ж такп закрыл люк и деревянный брус сквозь железные петли просунул.
А там, в трюме, рычанье — сил нет. Сколько там волков, посчитать невозможно. Сидит он и думает: "Сожрут товар волки. Выпускать надо". Привязал чалочку к петлям люка, сам в будку забрался, дернул, распахнул люк, а волгл не идут. Беда! Надо спасать хозяйский товар! Зажег паклю, в люк сунул. Ну, волки оттуда вроссыпь. С ног сбили, куснули на ходу аж до костей, но задирать не стали — сыты. А после каждую ночь приходили, по палубе топтоп, а матрос в будке сидит, переживает. Так до весны мучился. Река тронулась. Баржу лед сокрушил. Пришел Лихов в затон больной, тощий. Приказчик ему с насмешкой: "Дурак, тебе нужно было в стойбище жить, а не на барже сидеть. Товар и баржа застрахованы. Ест бы все уцелело, один убыток. А послал я тебя вроде только как свидетелем для страхового акта. Но ты там всю зиму хозяйскую рыбу ел и печурку рыбой топил, за это мы из твоего жалованья вычет сделаем". Взял матрос топор и на двух пичугинских баржах с солью доски в подводной части выбил. В тюрьму посадили. Он с тюрьмы бежал.
Сначала в тайгу к старателям, золотишком разжился, ружье купил. Но не то у него ружье прохудилось, не то пе заметил, как снег в ствол набило, нажал собачку, а ружьз — бах и разодралось. Глаз выбило, с одной руки пальцы оторвало. Дошел до острога, не берут. Но ничего, выжил. Даже парод к себе собрал с тайги вольной. Теперь он атаманом стал. Деревни против временных бунтует. Грозит на затон напасть зимой, пичугиыские пароходы пожечь…
Мама приходила домой вместе с Софьей Александровной. Они приносили большие узлы с теплой одеждой. Всю ночь стирали, штопали, чистили бензином и, уложив в пакеты, утром уносили на вокзал. Эту одежду собирали по знакомым для возвращающихся в Россию политкаторжан и ссыльных, отбывавших наказание в самых глухих и далеких северных районах. Иногда на вокзал брали с собой Тиму.
— Увидишь тех, кем гордится Россия!
Перед уходом мама и Софья А_лексапдровна долго толкались возле маленького зеркальца. У Софьи Александровны появлялась в руках треугольная коробочка с белым лебедем. Мама и Софья Александровна по очереди окунали в эту коробочку клочки ваты и пудрили нос, щеки, подбородок. Послюнявив палец, оттирали от пудры только брови.
Тима вез на сапках пакеты с одеждой. А мама и Софья Александровна, шагая рядом, взволнованно шептались:
— Неужели, Сопечка, это он был? — говорила мама с испуганным и восхищенным выражением лица.
Софья Александровна мечтательно улыбалась.
— Со второй полки седого ты узнала?
— Боже мой, ну, конечно! — восклицала мама. — А тот, широколицый, с отмороженными ногами, ну, который сказал, что у тебя глаза русалки, вытащенной на солнцепек?
— Он по делу типографии на Лесной — лешшец. — А красивый, с орлиным профилем?
— Ну, этот совсем другого поля ягода, — презрительно отмахпвялась Софья Александровна. — Из породы Савичей. Он мог и раньше вернуться. Но отсиживался в Красноярске. Выжидал наиболее благоприятной ситуации.
Подойдя к вокзалу, мама и Софья Александровна, присев на саночки, снимали валенки и надевали ботинки.
Потом, оглядев друг друга, выпустив из-под платков прядки волос на виски, торжественно шествовали на перрон.
Ничего особенного Тима не видел в тех людях, о которых с таким благоговением говорила мама. И он не понимал, почему ими нужно гордиться, а их лица запоминать на всю жизнь.
Вот мама и Софья Александровна стоят с почтительным видом возле высокого, костлявого человека с солдатскими усами. А он их спрашивает, как школьниц:
— Вы с какого? А по какому? Типография в Темрюке? Помню! Помню!.. — и крикнул шагающему с чайником крутолобому человеку в арестантском бушлате, в новенькой длинноухой заячьей шапке: — Семен, познакомься, товарищи из местного комитета!..
Из вагона вышел Петр Григорьевич, одетый поверх полушубка в белый халат. Лицо его было растерянным к удрученным. Развел руками беспомощно:
— Отморожены верхушки легких, началось крупозное ьоспаление. Положение очень тяжелое. Но лечь в больницу не хочет!
— Мы шли с Сергеем верст восемьдесят. И мороз был за сорок, — сказал человек в заячьей шапке. — Ждать подводы не захотел. Вот, сократили время.
— Может быть, все-таки убедите остаться? — робко попросил отец.
— Не думаю, чтобы нам это удалось, — сказал человек с солдатскими усами. — Сейчас партии особо нужпы все ее лучшие люди там, где решается судьба революции, а значит, России. А Сергей — один из лучших людей партии. Он ведь еще в Шушенском с Ильичем был.
— Все-таки пойдемте, попробуем уговорить.
На нижней полке лежал человек, укрытый шубами, и читал местную газету, близко поднеся ее к бледно-розовому воспаленному лицу. Познакомившись с мамой и Софьей Александровной, приподнявшись на локте, оч сказал сердито:
— Вы, что же, товарищи, газетку на пожирание эсерам, кадетам и всякой сволочи отдали? Нельзя так.
Нельзя. Кто этот фельетонист — «Седой»? Талантливый, мерзавец. Нужно и кам искать в своей среде людей, остро владеющих словом. Листовочки ваши я читал, — разумно, но не хлестко. И зачем этот ернический, псевдонародный язык? Учитесь вот… — и стал шарить в изголовье, где вместо подушки лежал свернутый полушубок, покрытый полотенцем.
— Сережа, — сказала печально женщина с маленьким лицом, опушенным пепельными волосами, — у тебя тридцать девять и четыре.
— Разве? — равнодушно спросил больной. Потом он сощурился и сказал с усмешкой: — Я не помню, кому эти слова принадлежат, по в армии победителей раненые выздоравливают быстрее, чем у тех, кто потерпел поражение. А мы, товарищи, должны победить. Должны!
Отец, глядя себе на ноги, сказал задумчиво:
— А больница, знаете, у нас сейчас очень приличная.
— Рад за вас! — раздраженно сказал человек. — Но прошу больше к этому разговору не возвращаться.
Поезд ушел. Отец, мама, Софья Александровна долго стояли на перроне, провожая глазами все слабее мерцающий свет красного фонаря на хвостовом вагоне.
Мама жалобно спросила отца:
— Тебе не кажется, Петр, что рядом с этими людьми чувствуешь себя такими заурядными…
Отец потрогал бородку и произнес нерешительно:
— Вообще, конечно, если подходить к требованию момента. — И, печально улыбнувшись, погладив руку мамы, сказал: — Сейчас особенно остро чувствуешь, в какой мы глуши застряли.
А Софья Александровна страстно и тоскливо воскликнула:
— Как бы я хотела быть сейчас там, в Петрограде!..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Отец работал теперь на эвакопункте. Он распределял больных и раненых по госпиталям и производил дезинфекцию в вагонах. Эвакопункт помещался в теплушке, стоявшей в тупике. В углу кучей была насыпана сера, у стены ведерные бутыли с разведенной карболкой и сулемой. Отец и два санитара спали тут же, на расставленных носилках. Петр Григорьевич попросил лишнего здесь не болтать, так как подозревал, что один из санитаров связан с контрразведкой. А что такое контрразведка, Тима уже знал. В дом с колоннами на Соборной площади привозили людей со связанными руками. Спотыкаясь, эти люди ковыляли к подъезду, конвоируемые офицерами в черных полушубках и таких же черных башлыках с кавказскими шашками на боку.
Городской Совет рабочих и солдатских депутатов помещался на берегу реки, в деревянном домишке, до самых окон опоясанном глиняной завалинкой. Здесь мать стучала на пишущей машинке, а Софья Александровна, притулившись к подоконнику, писала листовки. Председатель Совета Рыжиков, скуластый, большелобый, с прямым маленьким упрямым носом, в сатиновой косоворотке, подпоясанной тонким сыромятным ремешком, стоя у высокой конторки, правил угольным карандашом листовки и делал замечания Софье Александровне хриплым, сорванным на митингах голосом.
— Опять словесности напустила. "Вампиры"!.. Есть подходящее русское слово — «кровопийцы». Так и пиши.
Рыжиков не только поучал, он обладал способностью увлеченно слушать человека, если даже тот высказывал мысли, противные его убеждениям.
— Значит, ты считаешь правильным, что Пичугин сейчас у власти? терпеливо расспрашивал он пимоката Якушкпна.
— Именно, — подтверждал Якушкпн. — Башку пужно иметь, чтобы капитал такой собрать.
— А ты, значит, глупый?
— Это в каком смысле?
— Пимы катаешь, а сам в опорках ходишь.
— Так на хозяйской шерсти работаю. Себе взять не из чего.
— А ты сжуль. Мешай шерсть с глиной, вот и урвешь не только себе на обувку, но и на все семейство.
— Такой пим обманный, в сырость сразу раскошматится, распузится. Человеку-то горе.
— А тебе что?
— Совестно.
— А вот Пичугин валенок с глиной поставляет. Из гнилой овчины полушубки, всё на армию. Это как?
— Словил, — печально согласился Якушкпн. — Значит, все они таким манером капитал складывают?
— Ты вот что, — предложил Рыжиков. — Собери слободских пимокатов. Я с ними разом и побеседую.
— Про капитал?
— Можно и про капитал.
— А чего к нам рыжая перестала ходить?
— Товарищ Эсфирь, что ли?
— Именно. Очень ловко она разъясняла, как нас хозяева грабят. Ну, чего теперь эксплуатация называется.
Очень сильно ребята на хозяев обиделись.
— А почему вы ее там нехорошо созыва пи?
— Кто обзывал, того уже нету. В больницу свезли прямо с беседы.
— Ну, это тоже нехорошо.
— А кто спорит? Могли бы и после наказать.
— Вы бы, товарищ Якушкин, человек пяток ваших в рабочую дружину выбрали.
— Можно и с полсотни.
— С оружием у нас туговато.
— Ружьишки-то найдутся. Охотники мы. Так, значит, ждем на беседу. А про Пичугина ты не сомневайся. Это я не для себя спросил, а чтобы уведомиться, как других от этой глупости отразить. Народ ведь у нас разный. Есть которые и царя жалеют. Он, говорят, хоть и дурак, а все ж помазанник. По войны не желают. Царь, говорят, воевал, и временные воюют, — где же оно, облегченье? Беда!
А ведь всем разъясни. Народ обижать нельзя умолчанием.
Приходили рабочие с затона, где ремонтировались пароходы и баржи.
— Слушай, начальник, — плачущим голосом обратился как-то к Рыжикову долговязый человек в коротком рваном зипуне, жирно запачканном на груди и жпвоте красками. — Ты скажи ему, чего он нас не допускает?
— Кого? Кто? И куда не пускает?
— Нас, маляров, Капелюхпн, в партию.
— Тогарпщ Рыжиков, — сказал плечистый коротконогий человек, — мы в свою ячейку только чистый пролетариат зачисляем. Механиков, токарей, котельщиков. Ну л кто по слесарной части. А маляр? Одним словом… Челопек небрежно махнул рукой и пропел вдруг шаляпинским басом: — Чаво нам, малярам, день работам, два гулям.
Эхма!..
— Я на чугунку ходил, — жаловался маляр, — там вежливо отставку дали. Мол, работаете в затоне, там и зачисляетесь. — И, прижимая к груди овчинную драную папаху, отчаянным голосом спросил: — А мы что, не экслататоры, да?
— Видел? Дура! — высокомерно сказал Канелюхин, — Даже слов революции пз знает. Эксплоатируемые, а по эксплоататоры.
— А что мне слова? — обиженно воскликнул маляр. — Слов всяких много, их всех не упомнишь.
— Ясно! — заявил Рыжиков и, обратившись к маляру, весело попросил: Садись, товарищ. Давай будем вместе Капелюхипу мозги вправлять…
Приходили рабочие с паровых мельниц, грузчики из речного порта, ломовики с извозного двора Золотарева, солдаты городского гарнизона. Прпезжали из тайги на собаках приисковые старатели. Рыжиков со всеми подолгу неутомимо, внимательно беседовал и, ужо прощаясь, ободряюще говорил:
— Значит, понял? Мир. Хлеб. Землю. Вокруг этого и действуйте!
Появлялся Кудров. Софья Александровна, не поднимая глаз, продолжала сидеть у подоконника. Рыжиков мимоходом говорил:
— А ну, выйди, Соня, на улицу, а то он тут весь пол вокруг тебя своими ножищами обтоптал.
Кудрову, как человеку веселому, легкому, доставались всегда самые тяжелые задания комитета.
То он подолгу пропадал в тайге, разыскивая повстанческий крестьянский отряд, который волей случая возглавил уголовный каторжник. То сидел в земляной яме, упрятанный туда приисковой стражей за агитацию против войны, пока его не выручали старатели. То вдруг его посылали выступить в казарме, где размещалась казачья сотня. И он приходил оттуда основательно избитый, хотя утверждал, что речугу все-таки доорал до конца.
В короткие свободные минуты Кудров с Софьей Александровной уходили к обледеневшей ветле, сиротливо торчавшей на обрывистом берегу, над рекой. Сняв варежки, Кудров бережно держал в своих жилистых маленьких темных руках краслвые большие белые руки Софьи Александровны. Говорил он ей что-то такое, от чего ее красивое, величественное лицо принимало счастливое детское выражение.
Тима не мог сказать о себе, что он жил покинутым.
Приходили незнакомые, очень спешившие люди, деловито задавали почти один и те же вопросы: как здоровье, сильно ли скучает один? Они приносили еду, книжки с картинками, чистое белье, проверяли по "Родному слову" и учебнику арифметики Евтушевского заданное. Подозрительно осматривали бутылку с рыбьим жиром и приказывали при себе выпить полную ложку.
Один даже взялся мыть пол, но вдруг, взглянув на часы, ахнул и убежал, опрокинув ведро, и Тиме пришлось самому домывать. Каждый из них почему-то непременно пытался убедить Тиму, что маме сейчас очень некогда и он очень хороший мальчик, потому что понимает это.
Тима сердито спрашивал:
— А вы, значит, без дела, если у вас есть время ко мне ходить?
Ему смущенно объясняли, что посещать Тиму поручил комитет.
И, что тут скрывать, Тима этим гордился.
Несколько дней у Тимы, к его великой радости, жил Федор, получивший после ранения кратковременный отпуск. От Федора исходил мужественный запах железа и кожи. Сабля с кожаным темляком в облупленных ножнах, револьвер в лоснящейся кобуре, портупея со множеством медных пряжек, фляжка, обшитая серым сукном, артиллерийский огромный кривой кпнжал-бебут, алюминиевая самодельная ложка, бинокль с кожаными кружочками на стеклах — все это героическое снаряжение приводило Тиму в благоговейный восторг.
Косой сизо-розовый рубец пересекал лицо Федора, покрытое черными пороховыми точками, и некрасиво приподнимал верхнюю губу; только глаза его светились, как всегда, нежно и озабоченно.
— Скучал я там, брат, о тебе.
— А об Эсфири? — ревниво спрашивал Тима, силясь вытянуть саблю из ножей.
— Давай договоримся, — строго говорил Федор, — с саблей при мне баловаться можешь, а к револьверу, ближе чем на два шага, не подходить.
— Она у вас совсем тупая, — разочарованно заявил Тима. — Как же вы дрались там тупой саблей?
— Я из пушки стрелял.
— И вам не стыдно?
— Чего?
— А вот Рыжиков скажет вам чего. В людей из пушки стрелять!
— Ты, я вижу, политиком стал.
— Никем я не стал. Я только как папа и мама.
— А сам хвастал, у отца револьвер есть.
— Так он от буржуазии.
— Значит, думаешь, попадет мне от Рыжикова?
— Не любит он офицеров, — уклончиво ответил Тима. — На площади Свободы дом с колоннами знаете? Там вроде вас офицеры, только получше одетые, настоящих революционеров мучают.
— Я ведь не без спроса офицером стал, — примирительно сказал Федор.
— Ну, тогда ничего. Тогда Рыжиков вас, наверное, ругать не будет. Но чего же вы там делали, если не воевали?
— Как не воевал! — удивился Федор. — Воевал и даже крест за храбрость получил, — и объяснил серьезно: — Видишь ли, Тима, когда убеждаешь солдат, что воевать не надо, они должны знать, что ты так говоришь не потому, что боишься смерти.
— Значит, вы только для этого были храбрым?
— Пожалуй, так. Но вообще на войне бывает, что дерешься для того, чтобы спасти своих товарищей.
— Ну, спасти, это — другое дело, — благосклонно согласился Тима, все-таки чувствуя в душе, что, если бы Федор совсем не дрался с немцами, он бы много потерял в его глазах.
Для встречи с Эсфирью, которая произошла в лагерной роще, Федор переоделся в штатскую одежду Петра Сапожков а и выглядел в ней довольно жалко: брюки коротки, куртка узка и не застегивалась на груди.
А Эсфирь пришла в розовой кофточке Софьи Александровны и в ботинках Варвары Николаевны с каблуками рюмочкой. Это было первое их свидание, не связанное с каким-либо партийным поручением.
Растерянный Федор после неловкого поцелуя в щеку, держа руку Эсфири, бормотал растерянно:
— Вот, значит, как хорошо, что ты здорова и не в тюрьме, а я там все время беспокоился: ведь у тебя, знаешь, почки…
Но уже спустя несколько минут, после коротких фраз о себе, разговор вошел в привычную колею.
— Не понимаю! — с возмущением сказала Эсфирь. — Мечтать о военном образовании, когда революция вот-вот разразится. Забивать голову ненужными военными знаниями… Извини, это просто глупо.
— Ты, что же, считаешь, у пас не будет потом армии? — хмуро спросил Федор.
— Не будет!
— Ошибаешься. И должны быть большевики, способные руководить ею с полным знанием военной науки.
Если мы будем без армии, опасность военного нападения на нас неминуема.
— Революция произойдет и в других странах, — решительно заявила Эсфирь.
— Да вот, кстати, — поморщился Федор и, глядя прямо в лицо Эсфири, напудренное, может быть впервые в жизни, сурово спросил: — Вот ты убеждена, что революция произойдет и в других странах, но тогда какого черта ты ни разу не сунула нос в лагерь военнопленных? Почему мы, большевики, на фронте находим способы работать с солдатами противника, а вы здесь, в тылу, не находите этих возможностей? В особенности ты, владеющая немецким языком!
— Федор! — огорченно проговорила Эсфирь. — Я хочу знать, ты только это мне хотел сказать, когда шел сюда?
Федор смутился и попытался снова овладеть рукой Эсфири, которую было выпустил в пылу спора, но она не давала ее. Вдруг сказала сердито:
— Ладно, поцелуй меня в губы и уходи, — и покорно добавила: — С лагерниками я сегодня же попытаюсь связаться.
Вернувшись, Федор разыскал томик Пушкина, улегся на кровать и, вздыхая, читал почти всю ночь.
А через два дня, повидавшись с Рыжиковым, снова уехал на фронт, подарив Тиме кожаный темляк с кисточкой и флягу, обшитую серым сукном.
Когда Тима, невыносимо стосковавшись по маме, приходил в комитет, Рыжиков спрашивал его:
— Что, гражданин новой России, надоело дома в узилище сидеть, соскучился?
Как-то, заметив, что у Тимы на ногах мамины старенькие боты, Рыжиков сказал восхищенно:
— Ну и обувка у тебя, как у Пичугина! — И неожиданно предложил: Давай-ка сменяемся!
Быстро сев на табуретку, он бросил свои валенки Тиме, заметив:
— Ноги у меня — детский размер, после того как пальцы с них обстригли. Везет тебе, Тимофей!
Но Тима не решался взять валенки. Тогда Рыжиков произнес обиженно:
— Ты что, думаешь, я тебя надуваю? На тебе в придачу еще ножик.
И протянул Тиме отлично сделанный из полотна слесарной пилы перочинный нож.
Тима сказал благородно, хотя нож ему очень понравился:
— Ладно, я и без ножа согласный.
— Вот и спасибо, — поблагодарил Рыжиков и крикнул:
— Максимыч, там у меня сапожки на весну хранятся, а ну, кинь-ка их сюда.
Набивая в стоптанные сапоги бумагу и уже забыв о Тиме, он сердито и наставительно говорил Эсфпрп:
— Ты теоретически человек подготовленный. Агитаторов у нас хватает. А пропагандистов раз, два — и оочелся. Почему в Общественном собрании не выступила, там меньшевики и кадеты митинг проводили? А Чевпчелов что? Облаял их с остервенением, а толку? Можно было их всех там культурненько так разделать, что дальше некуда. Нам никакой аудиторией пренебрегать не следует.
— Городишко наш захолустный: ни фабрик, ни заводов. Вот только у железнодорожников пролетарские традиции, — вздыхал Кудров. — Был на мельницах. Так там рабочий класс — механики да кочегары, остальные сезонники. Из порта все зимой тайговать уходят. Или вот заводы тоже — по пятнадцать рабочих деготь гонят. Плохо здесь с рабочим классом. В слободе раскольник старец Палладий уговаривал в скиты уходить. Офицеры казаков пугают, говорят, за девятьсот пятый народ будет счеты с ними сводить. Убеждаю — не верят.
Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |