Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Борис Александрович Покровский 6 страница



Голованов очень старался быть грозным и часто пугал. «К чертовой матери! Завтра вы будете уволены!» Обижаться было трудно, ибо он ругал за дело, однако форма давала возможность накапливать «возмущение» и обиду. Это в большой степени мешало Голованову, нагнетало вокруг него атмосферу недовольства, разумеется, в первую очередь тех, кто не был у него в почете.

Николай Семенович не вмешивался в режиссуру, не беспокоился о ней. Его дирижирование никак не соотносилось с тем, что происходило на сцене. Он вообще не реагировал на поиски сценической формы.

Он боялся оперной рутины (влияние Станиславского, с которым он много работал) и готов был бороться с нею, хотя и весьма колоритным образом. Его смущало, что в «Хованщине» стрельцы, которые должны были обращаться к народу, стояли вдоль рампы и пели в зрительный зал, оставив «людей православных» за спинами. Великолепно его «мо»[27]по этому поводу: «Чего вы поете оркестру? Здесь нет ни одного православного!». Оркестр дружно поддержал дирижера. Но о перемене мизансцены нельзя было и думать, уж больно могуче и громко звучали призывы, в которых принимали участие все басы и баритоны театра. А оправдано ли было это звучание с точки зрения драматургии?

Он никак не хотел понять меня, когда я отказался ставить «Хованщину». Много времени мне пришлось потратить на то, чтобы проникнуть в драматургический смысл оперы, и ничего не вышло, ибо он раскрыт Мусоргским в сквозной линии «пришлых людей», а она по непонятным причинам была выкинута Римским-Корсаковым.

Другой редакции в то время не было. Ставилась эта — старая, апробированная, что (увы!) часто является главным для Большого театра. А от мысли о создании новой, более приближенной к Мусоргскому редакции «Хованщины» Голованов был далек. Да и риск к тому же… (Тут и вспомнишь Самосуда!)

Мой отказ ставить «Хованщину» выглядел для Голованова диким: опера всю жизнь шла, является жемчужиной русской классики, чего еще надо? Когда спектакль вышел, я убедился в своей правоте, а его официальный успех лишь подтвердил, что оперный спектакль оценивается главным образом по привычным, ранее существовавшим стереотипам.[28]Если этот стереотип сохранить, но как следует «оснастить» солистами, хором, оркестром и приукрасить декорациями и костюмами, смело можно рассчитывать на официальное признание. Мне такие критерии казались творчески унизительными. В общении с Головановым вспомнились и утвердились уроки Самосуда.



Теперь извините меня за элементарное, но нужное отступление.

В чем истоки оперного искусства? В сочетании и взаимовлиянии зрительных и звуковых впечатлений. Музыка в опере — средство раскрытия драмы (событий, характеров людей, их развития, столкновений). Средство это сильное и при неразумном пользовании приносит вред. Деятели телевидения к примеру этим сильно грешат.

Невольно вспоминаются стихи Шекспира:Но музыка, звуча со всех ветвей,Обычной став, теряет обаянье.

Сейчас принято «омузыкаливать» все: и работу прокатного стана, и прорастание зерна, и движение планет. Самое непростительное происходит тогда, когда показывают произведение изобразительного искусства в сопровождении (чтобы не было скучно) музыки. Музыкальный образ, сочетаясь с изобразительным и эмоционально влияя на него, снимает то неповторимое впечатление, которое должно самостоятельно создаваться в нашем воображении исключительно от визуального образа живописи, скульптуры и т. п. без примеси впечатлений от других видов искусства, без «подмоги» музыки, в том числе.

Помню в 1957 году в Нью-Йорке в картинной галерее Фрика я рассматривал в одиночестве чудесные полотна и обратил внимание, что звук небольшого струнного ансамбля, который играл (для настроения!) в одной из комнат, мешал мне наслаждаться картинами, корректировал мои впечатления, становился непрошенным посредником между Эль Греко и мною, моим воображением. Спустя несколько лет я снова был там — посетителей прибавилось, но оркестра не было, и восприятие живописных шедевров стало естественнее,непосредственнее. С музыкой нужно быть осторожным!

Для оперных деятелей образный комплекс: музыка — зрелище — дело чрезвычайно важное и тонкое, но совсем не изученное, даже, можно признаться, малоизвестное, а потому некоторыми презрительно отбрасываемое. Но между тем, что происходит на сцене и как это выявляется музыкальными средствами, должна быть теснейшая взаимосвязь, взаимозависимость, взаимовлияние, в результате которых и рождается оперный синтез — синяя птица, которую трудно поймать, но за которой надо охотиться всю жизнь, ибо она и есть счастье. Счастье оперного искусства.

Конечно, на худой конец можно найти и параллельное, приблизительное, близлежащее. На сцене что-то поставлено да плюс к тому (ох, уж этот «плюс»!) «хорошо звучит оркестр», «все певцы на месте», «удачное оформление» — успех! Но это — мнимый успех, лжеуспех.

Лишь процесс взаимопроникновения музыкальных и сценических образов с непременным их преобразованием рождает подлинное произведение искусства. Мне приходилось работать со многими дирижерами, и я наблюдал, как они путями совершенно неизвестными, разными устанавливают неуловимые оперные связи между театром и музыкой. Процесс этот в большой мере подсознательный, и для органического его течения, видимо, требуется некая творческая освобожденность дирижера, отключение его от собственной заранее продуманной «концепции»; его временное «размагничивание» — необходимое условие для приятия, внутреннего освоения драмы, конкретизирующейся на сцене.

Я заметил, что иногда очень волевые и в высшей степени профессионально оснащенные дирижеры сидят на репетиции как «посторонние», не включаются в работу, но следят за нею, я бы сказал, внутренне активно присутствуют. Какой процесс происходит в них, понять трудно, сказать невозможно. Но на оркестровой репетиции вдруг проявляются результаты этого «присутствия со стороны» — дирижер продолжает дело (поневоле не законченное, не завершенное) режиссера и тем самым забирает спектакль (спектакль, не музыку!) в свои руки.

При всех достоинствах Голованова, надо отметить, что этого момента «размягченности для впитывания» у него не было. Его колоссальная воля была всегда, с начала работы и до премьеры, на взводе. Он владел спектаклем, держал его в руках, но лишь на основе своих решений, без включения, органического освоения иных художественных влияний.

Подчиняя все только себе, своим возможностям, без впитывания того, что создают артист, режиссер, художник, осветитель и т. д., без художественного соподчинения очень трудно добиться принципиального успеха в опере. Что касается Николая Семеновича, то тут следовало стараться понять, почувствовать его концепцию, ощущение им всейпартитуры. Нет, он ничего не навязывал, не заставлял подчиняться, но такой способ работы с ним становился естественной необходимостью. Труд, который вкладывал Николай Семенович в подготовку спектакля, был колоссальным. Однажды поздно вечером я пришел к нему домой и увидел, как он в спальной пижаме (разумеется, тоже с короткими рукавами), разложив по всей квартире на полу ноты с оркестровыми голосами, проставлял, ползая по полу, подробнейшие нюансы в каждой партии. Огрызок синего карандаша оставлял убедительные и ясные требования: «crescendo», «ritenuto», «sforzando»…

Работа титаническая, длящаяся до середины ночи. Наутро, к началу репетиции все оркестровые партии лежали на пультах, и пусть попробует кто-нибудь из оркестрантов не выполнить указания синего карандаша!

Голованов любил прихотливые смены темпов. Иногда такт на такт был не похож, а то бывали резкие смены темпа и в одном такте, это вызывало у многих музыкантов недоумение и несогласие, но, вместе с тем, придавало такую динамику (учтите,что все это исполнялось оркестром идеально!), что иногда захватывало дух. Голованов допускал излишнюю вольность по отношению к музыкальному тексту, но… Как я любил эту «вольность», ведь она была заранее продумана, предельно отрепетирована, идеально исполнена и никак не походила на импровизации дилетантов. Смело и решительноподправлял Николай Семенович и партитуру. Иногда это была настоящая находка, которая должна была стать традиционной, а иногда подозрительно облегчала и излишне разукрашивала колорит сцены.

К первому случаю отношу знаменитый хохот «торговых гостей» в первом акте оперы «Садко». Поднятый Головановым на октаву выше, он стал могучим, все подавляющим, в высшей степени выразительным для данных персонажей в данных обстоятельствах. В качестве негативного примера можно взять дописки в «Хованщине», где и без того расцвеченная Римским-Корсаковым партитура приобретала излишнюю развлекательность, далекую от аскетического характера письма Мусоргского. Самосуд таких «вольностей» себе не позволял (может быть, не умел?). Правда, одно время он подсаживал в конце 4-й картины «Пиковой дамы» (спальня Графини) сценический оркестр — banda, но вскоре от него отказался. А Пазовский считал подобное кощунством, этого не допускала его предельная верность авторской букве.

Кто же прав? Конечно, теоретически легко обвинить Голованова, но на практике, на деле Голованов доказывал необходимость проявлять во имя успеха спектакля определенную гибкость. У него не было раболепия перед партитурой, он считал себя активным и ответственным выразителем ее духа. Смело обращался он с темпами и нюансами, не приглаживал партитуру, скорее «ершил» ее. Не было ни одной оперы, которая могла бы соперничать с «Садко» по части скуки, статичности, тяжеловесности. Наш спектакль всерьез поколебал такое впечатление. Львиная доля этого преображения принадлежала Николаю Семеновичу Голованову, его энергии, его воле, его решительности. Он не терпел скучных спектаклей, какая бы благородная причина не оправдывала скуку. А это — немало!

Николай Семенович был образованным человеком. Он много знал, но никогда не бравировал своими знаниями, к своей профессии относился по-деловому, просто, не любил теоретизировать и делать экскурсы в запасники своих знаний. С актерами занимался конкретно, определенно, даже «приказно»: «Здесь вперед!», «Вперед!», «Forte!». Внушались главным образом движение, энергия. Никаких надежд на «вдохновение», «случай», «вечером выйдет». Все в высшей степени ясно и никаких случайностей!

«Михайлов, не реви!» — написал знаменитый певец в бутафорской книге, где многократно записывал свое «последнее сказанье» летописец Пимен. Это прекрасное свидетельство решительных и дружески-иронических замечаний Николая Семеновича и отношения к ним тех, кто радостно сотрудничал с ним.

В делах постановочных Николай Семенович не был лишен наивности, но поскольку чувствовал здесь неуверенность, то и был очень скромен и деликатен. Как-то на репетиции IV картины «Садко», перегнувшись через барьер, он сообщил мне конфиденциально свои сомнения: не будет ли неприятности с группой миманса, выходящей с Веденецким гостем? Я не понял. В этот момент подошла Антонина Васильевна Нежданова, видимо, догадавшись, о чем мы говорили. «Подумайте, ведь Веденецкий гость привез с собой… женщин», — засмущалась она. «Антонина Васильевна, — я развел руками, — лучше привозить своих, чем…» Антонина Васильевна не без кокетства замахала на меня руками: «Поняла, поняла, поняла!»

В дирижерской комнате удовлетворенный репетицией Николай Семенович тем не менее высказался в своем безапелляционном тоне: «А почему, собственно говоря, купец из Венеции не может привезти с собой «бардак»? Бывало на Нижегородской ярмарке…» Почему несколько женщин, сопровождавших (вместе с мужчинами!) Веденецкого гостя, получили в глазах Голованова такой фривольный оттенок? Этого совсем не было в моих планах — просто третий гость визуально требовал поддержки эффектной группы. Но, видимо, кто-то подсказал «мнение» Антонине Васильевне, Антонина Васильевна — Николаю Семеновичу и… «пошла писать губерния».

Мне не было 14 лет, когда я стал поклонником Голованова. Из всех дирижеров того времени он мне нравился больше всех. Я не пропускал ни одного его концерта, которые давались тогда на Сокольническом кругу. Билет стоил копейки, и их с удовольствием давал мне отец. Однажды с дешевым билетом я сел на свободное место поближе к оркестру. Толстая билетерша поймала меня и сдала в милицию. На другой день с протоколом «о хулиганстве в Сокольниках» к нам пришел участковый. Отец в моем присутствии уплатил штраф с таким видом, как будто приобрел дорогую вещь. Квитанцию положил в заветный ящик «под ключом», мне же не сказал ни слова упрека.

Что же касается Антонины Васильевны Неждановой, то это имя было среди немногих, которыми гордились интеллигентные люди тех лет. И в моей семье тоже. Имя — легенда. Граммофонные пластинки Неждановой, Собинова, Шаляпина… Однажды каким-то чудом родители попали на генеральную репетицию «Лоэнгрина» в Большом театре. Нежданова, Собинов… Рассказы об этом были бесконечны. «А Собинов был в пиджаке, наверное, костюм не готов». — «Как не готов? Он просто не хотел его надевать». — «Как это не хотел?» — «Ведь Нежданова была в костюме…» Семья почувствовала себя причастной к высокому искусству. «А мне не показался пиджак у Собинова хорошим». — «Да что ты! Разве ты не видел, как он сшит?» — «Да, но это потому, что он умеет носить вещи. Теперь уже так…»

Я гордился родителями, которые были как бы посвящены в искусство, видели Собинова в фантастической атмосфере оперного спектакля «в простом пиджаке». То, что Собинов или Нежданова могли быть в пиджаках, в обыкновенных платьях, идти по улице, сидеть за столом, балагурить, поражало мое воображение. Меня и теперь волнует, когда я вижу шляпу и трость Чайковского, пенсне Чехова, подсвечник Глинки. Меня даже волнует выставленный в витрине костюм Ленского — Лемешева, хотя в этом костюме артист пел в моем спектакле, выполнял мои мизансцены. Но этот костюм — свидетель тысячи волнений (как взвесить те миллиарды различных переживаний, которые приходится в течение жизни претерпеть артисту?!), радостных и печальных.

Некоторое «обожествление» артиста, да и Большого театра, я чувствую, осталось у меня и сейчас, а деловые отношения, производство, повседневность и привычки живут отдельно, обособленно. Жаль, однако, что второе захватывает все большую территорию души и для первого остается места все меньше и меньше…

И вот я в квартире у Николая Семеновича в Брюсовском переулке (теперь улица Неждановой). Звонок телефона: «..да, он у меня. А почему я должен был говорить?… Приходите… захватите сыр, он у вас в холодильнике…» Через несколько минут из своей квартиры приходит Антонина Васильевна с тарелкой, на ней кусочки сыра. Садимся пить чай. О чем шла речь — не помню. Пишу только о том, что поразило воображение, что фиксировала память. Только об этом! Я сижу за столом с «настоящей» Неждановой» и ем (ем осторожно!)еесыр.

Антонина Васильевна была общительна и простодушна, простодушна в великом понимании этого слова. В ней была масса обаяния и очарования во всем, даже в мелочах и «промашках». «У нее замечательный голос, — говорит она о певице, сидя со мной в ложе во время сцены письма из «Евгения Онегина», — жаль, что чувствуется грузинский акцент!» В это время и я начинаю думать, что у певицы грузинский акцент, хотя точно знаю, что грузинская фамилия у нее по мужу, а в девичестве она Сковородкина. «Она замечательно поет, — сказала Нежданова о другой певице, — и такая молоденькая, прямо девочка, но разве можно петь арию Джильды без свечи? Мы всегда пели со свечой!» Мне тут же представлялась влюбленная девушка со свечкой и казалось, что это прелестно.

Все знают, что певцам нельзя во время «сезона» есть мороженое. Увидев на приеме группу певцов, поедающих мороженое, она подошла и строго сказала смутившимся артистам, что певцам вредно есть мороженое, если его… чуть-чуть не запивать коньячком!

Нет нужды писать об искусстве Неждановой, об этом много писали специалисты. Но мог ли я утаить на этих страницах урок естественности и простоты, художественного чутья и расположения к людям, жизнерадостности и полного отсутствия демонстрации своего «значения», который давала всем, кто был рядом с нею, эта Великая Певица.

Да, говоря о Голованове, грех не вспомнить об Антонине Васильевне. Мы должны быть благодарны ему за заботы, предпринятые им во имя сохранения имени великой русской певицы в памяти потомков. Улицы Неждановой в Москве и Одессе, Зал имени Неждановой в Большом театре, мемориальная доска на ее доме, творческий кабинет в ее бывшей квартире, — во все это вложены его труд и хлопоты.

…Выходя из 16-го подъезда Большого театра, я словно воочию вижу идущего с палочкой Николая Семеновича. Он протягивает мне чуть одутловатую руку, она покрыта коричневыми пятнышками. Я видел эту руку, крепко державшую дирижерскую палочку, а теперь она сжимает приказ об освобождении его от работы в Большом театре…

С МЕЛИК-ПАШАЕВЫМ

После Голованова очередь дошла до Мелик-Пашаева. Собственно говоря, другой, равной кандидатуры просто не было, и назначение это никого не удивило. А как сам Александр Шамильевич? С одной стороны, он, как любой из нас, был не чужд желания «покрасоваться», с другой — понимал, что кроме него за это дело взяться некому, а с третьей — ужас как не хотелось ему влезать во всевозможные дрязги, отвечать за все, в чем не виноват, что ему не интересно, что далеко от его любимого дела — музыки.

Судьба в Большом театре была у него завидная. Он всегда был равен первому, пользовался вниманием и Самосуда, и Пазовского, и Голованова. Вне зависимости от личных расположений, был уважаем всеми «главными».

Самосуд:Это может только Мелик-Пашаев.

Пазовский:Дирижировать «Кармен», как Александр Шамильевич, мне так и не удалось.

Голованов:Не трогайте Мелика!

А он, как встал почти мальчиком за пульт Большого театра, продирижировав «Аиду» всем на удивление, так и остался на высшей точке дирижерского искусства. К тому времени, когда его назначили «главным», я хорошо знал его, нас связали самые лучшие и доверительные отношения. Я уже был главным режиссером театра и как бы приобретал нового коллегу.

Наше знакомство, однако, началось несколько натянуто и церемонно. Перед постановкой «Евгения Онегина» нам полагалось встретиться. Мы не знали друг друга, и сначала, как каждую знаменитость, я Мелик-Пашаева остерегался. Он тоже мог прослышать в Куйбышеве разное по поводу начала моей работы в Москве. Пришел он на первую встречу этаким «фертом» — в клетчатом костюме с цветком в петлице, чем еще больше меня напугал. У него был клавир и намерение «проработать» со мною «Онегина», дать мне «указания» (уж не просил ли его об этом Пазовский?), ввести в курс дела, направить, договориться, выяснить все «проблемы» — словом, проделать ту работу, что на первый взгляд кажется важной и обязательной для дирижера и режиссера перед совместной постановкой, а впоследствии оказывается бессмысленной, ненужной.

Александр Шамильевич сел за пианино и стал играть, я — слушать. Сначала все шло хорошо, но потом, где-то в конце квартета, ему стало скучно и невмоготу морочить себе и мне голову. Посмотрев на меня, он сказал что-то вроде того, что, дескать, вы и сами это знаете, и… закрыл клавир. Мы подружились и о музыке больше никогда не говорили.Ставили спектакли и в процессе репетиций настраивали свои столь разные «инструменты» музицирования на единый лад. Не есть ли это главное в подготовке спектакля? Не есть ли умение «в рабочем порядке» понять, вернее, почувствовать художественные намерения друг друга и на них отозваться — важнейшее условие создания гармонического спектакля. А договориться?.. Это лишь мечта дилетантов, хорошо звучащая только в книжках пустозвонов.

Дирижерское дарование Александра Шамильевича было уникальным. Безусловно, он был бесподобен в так называемом «западноевропейском» репертуаре. Его «Аида», «Кармен», «Фальстаф», «Фиделио» — подлинные шедевры. Но, будучи «вышкой дирижерского искусства» в Большом театре, он должен был дирижировать и операми русского репертуара. Здесь он был на уровне своего вкуса и высокого профессионализма, однако… Самосуд дирижировал «Пиковую даму» вдохновеннее, Голованов «Садко» — могущественнее, Пазовский «Ивана Сусанина» — мудрее. Но когда на гастролях в Ереване Мелик-Пашаеву пришлось заменить заболевшего коллегу в «Севильском цирюльнике», это превратилось в событие, о котором долго говорили в театре.

Как-то Голованов, придя на рядовой спектакль «Демон», был расстроен его низким музыкальным качеством. «Надо попросить продирижировать Мелика», — сказал он. Без возражений (и без репетиций!) Александр Шамильевич продирижировал оперой. Это было чудо! «Демона» нельзя было узнать!

Неверно, однако, думать, что это был счастливец, которому все легко давалось. Целый день он готовился к вечернему спектаклю (пусть это будет хоть «Аида», которой он дирижировал множество раз!), никуда не ходил, ни на что не отвлекался. Даже пирушки с его участием не назначались накануне спектакля. Перед выходом в оркестр всегда сильно волновался. А однажды после удачного спектакля «Аида» я зашел к нему домой и застал его… за партитурой «Аиды».

Его шокировала хаотичная демократичность Самосуда, пугала решительность вмешательства в партитуру Голованова, он терялся перед сверхтребовательностью Пазовского, поражался смелости (этим словом называл он легкомыслие в творчестве) молодых. Он был носителем гармоничного сочетания музыкальной чистоплотности с театральнойпрактичностью. Как и его знаменитые коллеги, он не представлял себе, как можно хоть на время уступить место дирижера в своем спектакле другому. Во всяком случае, это могло быть редчайшим исключением. Так, гастролировавший в Москве немецкий дирижер Абендрот, побывав на спектакле «Фиделио», продирижировал следующим спектаклем без репетиций, сказав, между прочим, что в спектакле Мелик-Пашаева ничего не надо ни менять, ни исправлять!

Успех решался нерасторжимой спайкой в данном произведении дирижера с оркестром, певцами, спектаклем в целом, теми необходимыми художественными рефлексами, которые создают органичный ансамбль и появляются в результате труда и времени (важный фактор!), а разрушиться могут в одночасье, достаточно отдать спектакль «в прокат» другому дирижеру. Александр Шамильевич Мелик-Пашаев старался как можно дольше сохранять неизменным состав исполнителей, обязательно готовил его к каждому спектаклю, тяжело переживал малейшую музыкальную «накладку», неточность.

Наивно и трогательно Александр Шамильевич «мстил» правонарушителю, который допустил в спектакле даже едва заметную ошибку. Вдруг он менял к артисту отношение и вчерашний «милый Алик» становился Алексеем Дмитриевичем, а «Ренли-голубчик» официальным Георгием Геннадиевичем. И так продолжалось до следующего спектакля, после которого, если ошибка была исправлена, восстанавливались в правах «милый Алик» и «Ренли-голубчик».

Следует сказать и о его огромной требовательности к себе. Я задумал ставить оперу «Фиделио». Он наотрез отказался дирижировать, ссылаясь на то, что Бетховена осилить не сможет. Были организованы прослушивания многих записей, консультации… Продирижировал он прекрасно, но каких трудов, сомнений и размышлений это стоило! «Сказанием о невидимом граде Китеже» он после годовой работы над партитурой дирижировать отказался, не найдя в себе специфических способностей (как говорил он) для этой оперы. А ведь я рассчитывал поставить это произведение, исходя из лиричности, нежной поэтичности и чистой академичности его дирижерского дарования. Он не стеснялсясказать: «Не могу, не сумею». Не боялся правдой подорвать свой музыкальный авторитет.

Александр Шамильевич неоднократно говорил мне о том, что с годами все более стал подвержен сомнениям в оценках различных явлений искусства. Скажу заранее, что это совершенно не касалось его повседневного творчества, личных профессиональных критериев, требовательности к себе и партнерам. Тем не менее, во многих более или менее «сторонних» вопросах его деятельности, чем больше приходило опыта, тем… меньше становилось уверенности.

Это очень серьезное признание, тем более что появление «вечных сомнений» было не признаком какого-либо незнания или потери профессионального оснащения, напротив,оно являлось результатом все большего осознания себя в творчестве, в общем процессе движения искусства, все большего ощущения ответственности.

Подобные настроения редко учитываются, еще реже в них признаются. Они, как видно, противоречат установившемуся мнению-стандарту. А может быть, они индивидуальны? Мелик-Пашаев не стеснялся признаваться мне в этом. Он считал, чтобы руководить, надо иметь в любом вопросе «твердую руку», «громкий голос» и право на безапелляционное решение, основанное на стопроцентной убежденности. А если ее нет? Александр Шамильевич был лишен «таланта» командовать, он предпочитал форму общения иную — изысканно деликатную. Но, увы, на одной деликатности в театре не проживешь, и ему не раз приходилось выкрикивать нечто темпераментное на какой-нибудь репетиции.

Сложности встречались даже в «мелочах». Приходит артист на пробу, показывается неудачно, но нельзя поручиться за то, что это негодная кандидатура. Могли быть разные причины… Если артист показывался хорошо — опять же неизвестны его подлинные возможности, перспективы. Я помню одного тенора, который на любой пробе вызывал восторг — он хлестко пел «стретту» из «Трубадура». Его неизменно принимали и — неизменно увольняли через год, удивляясь, что ничего другого он сносно спеть не мог.

В таких случаях от руководителя ожидаются «волевые решения» и приходится «завидовать» тем, кто все сразу понимает, оценивает и решает. Сколько, однако, было сделано ошибок в результате таких «волевых решений»! В частности, среди знаменитых артистов Большого театра немало отвергнутых в свое время. Сколько ошибок делается ежегодно при приеме в учебные заведения, и совсем не в результате легкомысленного или непрофессионального отношения приемных комиссий. Сколько ошибок сделано даже выдающимися музыкантами в оценках произведений новых композиторов! Сколько ошибались режиссеры и артисты, знакомясь с новыми операми, пьесами! Сколько ошибались и ошибаются профессиональные критики, ставя свое «вето» на том или ином спектакле, театре, режиссерской работе! Не всегда это нужно приписывать конъюнктуре, бывают и искренние заблуждения, за которые судить нельзя, о которых можно лишь сожалеть. Главное — знать, чтокаждый всегда можетобмануться! Знать и не забывать!

Александр Шамильевич был осторожен, ему очень не хотелось оказаться среди тех, кто не принял в хор молодого Шаляпина, кто предсказывал опере «Евгений Онегин» скорое и прочное забвение, кто издевательски уничтожал режиссуру Станиславского в «Пиковой даме», кто… Увы, список этот грозит быть куда длиннее, чем прорицание добра. «Радость безмерная!» Стасова имеет не так много аналогов.[29]

Быть может, эти размышления коснулись меня под влиянием долгих разговоров с Мелик-Пашаевым. Но странно, что вместе с сомнениями приходило ощущение не ущербности, анекоей свободы в проявлении личного мнения, право на утверждение после поисков, а не по известному установленному стандарту.

«Колебания», «неуверенность» нужны художнику как благоприятная атмосфера или микроклимат для развития его творчества. Они по закону парадокса не связывают, а раскрепощают его. Здесь недалеко и еще до одной проблемы в нашей жизни и работе. О ней говорил Пушкин в письме П. А. Катенину: «…ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли».

В таких «размышлениях», естественно, нам все более и более докучало руководство театром, требующее, как нам казалось, по всем вопросам немедленной «резолюции». Отсюда развивались наши сомнения в правомерности художественной «диктатуры» в таком театре, как Большой. Почему, говорили мы себе, не могли работать в театре одновременно и Самосуд, и Голованов, и Пазовский? Из-за того, что нужна была «диктатура», а стало быть, ответственность за огромный творческий организм одного? Почему не могут «ужиться» на сцене Большого театра Федоровский, Дмитриев, Вильямс? Не является ли художественный вкус одного при этих обстоятельствах ограничением для творчества других? Не заключается ли уникальность Большого театра в многоплановости его искусства, а масштабность — в способности объединить многообразие почерков? И, наконец, не является ли единственным критерием работника Большого театра его высокий художественный уровень? А может быть, частая смена руководителей есть свидетельство неправомерности конструкции руководства Большого театра?

Долго и упорно обсуждая эти проблемы, мы решили обнародовать свои идеи, предложив иную систему руководства театром, при которой лишь личный художественный авторитет должен был осуществлять влияние на творческий уровень и профиль деятельности коллектива, проще говоря, речь шла об уничтожении института «главных».

Письмо в соответствующие руководящие организации было пространным и подписано не только мною и Мелик-Пашаевым, но и главным балетмейстером театра Лавровским, разделявшим наши соображения.

Идеи нашего заявления не нашли поддержки. Почему? Вероятно, посмотрели на вещи с позиций более реальных и деловых, чем делали это мы. «Кто же будет персонально отвечать за Большой театр?» — спросили нас.

В результате многих дебатов решили провести частичный эксперимент — уничтожили должность главного режиссера. Эксперимент не удался, и через год не без серьезной критики в мой адрес («Не дезертирство ли это?», — указывая на меня, гневно шумел Николай Павлович Охлопков) коллегия Министерства культуры без рассуждений восстановила меня в должности главного режиссера.

Охлопков хорошо меня знал еще по ГИТИСу. Он был членом коллегии Министерства культуры СССР и, сидя на заседании, посвященном работе Большого театра, рядом со мною, обменивался шутливыми замечаниями. Ничто не предвещало грозы. Когда слово предоставили ему, он, встав на председательское место, произнес против моего ухода с поста «главного» уничтожающую речь. Он краснел, бледнел, называл меня «неблагодарным изменником и дезертиром». Он клеймил меня позором, голос его грохотал в респектабельном зале коллегии министерства. Потом он, мгновенно успокоившись, снова сел со мною рядом и дружески пнув меня ногой, шепнул: «Довольно дурака валять». Самобытный человек был Николай Павлович! «Хватит, отдохнули!», — обнимая меня, сказал Александр Шамильевич, который к тому времени, «отбушевавшись», смирился со своим положением «главного».


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 15 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.017 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>