|
— Не знаете, что у нас тут за незнакомец такой ходит? — решил я спросить на всякий случай. — Высокий, весь в черном, в шляпе в такую жару.
— А, — кивнул сосед, — да-да, я тоже видел, поинтересовался во дворе у народа.
— И что народ говорит?
— Квартиру снимает в нашем подъезде, на последнем этаже. Там семейство в загранкомандировке.
— А кто он, неизвестно?
— Ну, кто ж это может знать наверняка, — тут сосед понизил голос. — Антиквариатом занимается, поговаривают. Но это так, разговоры. Впрочем, чтобы квартиру у нас тут снимать, хорошие деньги нужны, — подмигнул мне сосед.
Я зашел к себе. Ну, антиквар так антиквар.
Разложил на кухне свои трофеи, посмотрел на часы. До ее прихода оставался еще час. Мне вдруг захотелось полистать «Верещагина», партитуру. Я откопал ее из-под нотной горы на крышке рояля, раскрыл и побежал по ней глазами. Я читал партитуру — дальше, дальше, дальше! — и с трудом сдерживал дрожь. Господи, да я написал гениальный Концерт, как же я раньше этого не понимал! Никто не писал ничего подобного. То, что он не дописан, только усиливало интригу, делало напряжение почти невыносимым. Я знал, я чувствовал, что стою в двух шагах от кульминации, что она прольется как ливень в душную грозовую ночь и все, что мне останется, — это, сбиваясь с ног, подставлять тазы и ведра под потоки воды… Руки на клавиатуре мучительно искали, нащупывали, но пока все было не то. Только теперь это не вгоняло меня в отчаяние, как раньше: я точно знал, что допишу «Верещагина». Дело было в сроке.
Звонок в дверь меня напугал. Посмотрел на часы — час пролетел, как и не было его. Я хотел спрятать партитуру под другие ноты, но передумал и оставил на виду. Скоро пригодится. И побежал открывать ей дверь.
Конечно, я был счастлив, что у нас впереди два дня, точнее, две ночи — так она сказала (все-таки днем она должна была уходить на свою работу). Но теперь-то я могу признаться: я ужасно беспокоился. Я вдруг стал бояться, что вся эта история всплывет, обнаружится, станет явной — а я не знал, что с этим делать. Пока, говорил я себе, пока не знал. Поэтому первое, о чем я спросил ее, — как это вышло.
— Так как же ты вырвалась ко мне, скажи?
— Послушай, — засмеялась она совсем по-девчоночьи, — не все ли тебе равно как? Ну, вырвалась и вырвалась. Говорю же тебе, всё нормально. Никто не узнает.
— Нет, ты скажи, — настаивал я.
Беспокойство поднималось во мне волной. Все-таки она была совсем неопытной, открытой, а главное, очень прямой, хотя иногда мне казалось, что я вообще ничего о ней не знаю.
— Ну пожалуйста, скажу, если тебе так хочется. Твой брат, — тут я, кажется, вздрогнул, — ну, в смысле… он уехал на конференцию, на три дня. Я сказала, что буду в это время у родителей.
— Но родителям можно позвонить! То есть он же может туда позвонить.
— Они скажут, что я у подруги.
— Но ведь и подруге…
Тут она зажала мне рот ладонью. И снова засмеялась.
— Да что же это такое! Я с тобой, слышишь, с тобой, сейчас! А мы говорим о какой-то ерунде.
И я немедленно поддался этому ее настроению, мне тоже стало казаться, что ничего такого в этом нет, главное — она у меня, она моя на две эти ночи. Я повторил себе то, что повторял в последнее время постоянно: в конце концов, кому от этого плохо — от того, что нам с ней так хорошо сейчас? И добавлял — втайне даже от самого себя: все равно никто не узнает. И понимал, что так не бывает.
Мы стояли с ней, обнявшись, у моего большого окна, закат отпылал свое, зажигались первые огни вдоль набережной. Их было немного, город тогда пытался экономить электричество, никаких иллюминаций, о нет. Еще немного, и улицы вообще потонут во тьме. Она была в моей рубашке на голое тело, босиком, а я и рубашку натягивать не стал, было лень. Мы не зажигали свет. Смотрели на проплывающий теплоход. Казалось, нас покачивает, как будто мы там, на палубе.
— Помнишь, ты говорил — поддаться, чтобы избавиться от искушения, — вдруг сказала она.
— Ну да. И?
— И не получается! — она тихонько засмеялась. — Вот я поддалась, а искушение не поддается. А у тебя как?
— Да у меня тоже пока не очень-то получается, — честно признался я.
— Жалеешь? — прищурилась она.
Вместо ответа я только крепче обнял ее и поцеловал сзади в шею, там, где была нежная ямочка.
Нет, я не жалел, конечно, я не жалел! Это было то, о чем я молил, мечтал, то, чего я уже и не ждал. Меня даже пугало иногда, как неотступно я о ней думаю. Я не прерывался даже на сон — то есть и во сне я продолжал о ней думать, представлять ее, все сны были только о ней или с ней. Остальное — то, что было не она, — или отдалилось, или исчезло вовсе. Наверное, так чувствует себя плод в материнской утробе: только он и она, которая и есть для него весь мир, вся вселенная.
Но постепенно, очень постепенно, не сразу, через эту защитную оболочку до меня стали долетать — нет, не звуки — сначала беспокойства, смутные, без очертаний, а потом и настоящие страхи, и у этих страхов были лица. Самым большим из них был брат: что, если он узнает? То, чему сначала я не придал никакого значения, надвигалось на меня, как поезд на платформе, стоило мне остаться одному, без нее. Что я скажу ему? Как отвечу на его вопрос? Что буду делать, если он просто даст мне в морду? Драться я не умел. То, что он, кажется, не умел тоже, не очень-то меня успокаивало.
Она… Я посмотрел на нее украдкой (мы все еще стояли перед окном, я обнимал ее). Пройдет месяц-другой, и она все увидит, все поймет. Увидит, кто перед ней, поймет, как ошибалась. Что я скажу ей?
— Какая ты красивая, родной мой, какая красивая… Как солнце.
— Ты говоришь ерунду, — засмеялась она, запрокинув голову.
Надо же, ей было весело.
— И еще — ты взлетишь, — неожиданно сказал я.
— В каком смысле? Ты хочешь, чтобы я упорхнула в окно? Так вот они, твои мечты.
— Это ты говоришь ерунду. При чем тут окно? Ты взлетишь, вот увидишь, ты будешь высоко, о тебе узнают, тебя будут узнавать. Я это вижу… Ну хорошо, смейся, смейся, я люблю, когда ты смеешься. Хулиганка несчастная. И не лезь ко мне целоваться, если не веришь!
Я и сам уже смеялся вместе с ней. В этот момент никаких страхов не было, я просто любил ее, вот и всё.
— А хочешь, я расскажу тебе про «Верещагина»?
Ноктюрн № 2
Говорю же, рассказывать ей что-то было особым удовольствием. Она проникалась рассказом, заворачивалась в него, как в шаль, поглощала его. Да, я любил говорить, она любила слушать, а если говорила что-то по ходу рассказа, то остро и точно. Но это я только теперь вспоминаю, задним числом, а тогда — тогда мне было просто хорошо с ней.
Мы лежали на топчанчике, крепко прижавшись друг к другу (а по-другому тут было и невозможно), и я рассказывал ей, как нашел эту странную книгу, точнее, как она сама нашла меня у букиниста, как я начал писать Кончерто гроссо, как пропала книга, а потом и букинист пропал, как у меня начались неприятности, одна за другой, как я закопал партитуру, как потом решил откопать… Я вспоминал сейчас для нее и с ней все подробности, о которых стал уже забывать, и сам изумлялся, каким причудливым выглядит со стороны рисунок судьбы.
— Но так не бывает, — сказала она тихо, без улыбки.
— Как видишь, родной мой, бывает. Боюсь показаться тебе безумным, но когда я сел за этот Концерт, я как будто под полигон себя отдал. Думаешь, это я писал Кончерто гроссо? Это он писал меня! Он проигрывался в моей жизни, прямо по мне и во мне. Понимаешь ты, о чем я?
Я видел, что не совсем. Еще бы, я тоже не понимал, пока не стал тем самым полигоном! Мне понравилось сравнение, которое только что сорвалось с языка. Да-да, именно полигон, и это на мне идут маневры, изо дня в день, из года в год, по мне идут танки, летает шрапнель. Понимать бы еще, какая цель у командования.
— Сыграй мне что-нибудь оттуда, из Концерта, — вдруг попросила она.
Играть ей я любил даже больше, чем рассказывать. Не было наслаждения сильнее! Нет, все-таки было: когда я ее целовал.
— Ночь, — заколебался я было, — соседи… А, ладно, звук на рояле можно убавить.
— Не забывай, у меня абсолютный слух, — подмигнула она.
— Да помню, помню, — я уже ставил партитуру на пюпитр. Мне не терпелось.
Я сел за рояль, завернувшись в плед, она сидела на топчане все в той же моей рубашке, поджав под себя ноги. Я решил, что сыграю ей первые минут десять. Да, десять минут, не больше. Вступление и первую часть. Но когда я остановился, она стала махать рукой: еще, еще. Меня не надо было упрашивать, я продолжил: играл, напевал, когда не хватало рук и рояля, чтобы показать оркестр, пояснял, припоминал текст «Верещагина»… Так я дошел почти до конца. То есть до конца того, что было уже написано.
— А дальше? — она вся раскраснелась, глаза горели.
— А дальше не идет. Никак не идет, родной мой.
Она вскочила с топчанчика, подбежала босая, обняла:
— Что значит не идет? Не может быть, чтобы не шло. Это потрясающий Концерт, просто потрясающий, Профессор!
— Ты правда так думаешь?
Я мог бы и не спрашивать, я и так видел: правда. Кроме того, я уже знал, что врать она не умеет.
— Скажи мне, — вдруг решился я, — а как ты с ним… ну, когда ты уходишь от меня? Как ты с ним…
Это было совсем про другое, но она сразу поняла меня — и замотала головой: молчи, молчи. Глаза потемнели, лицо напряглось.
— Прости, родной мой, ох, прости, — я и сам был не рад, что начал.
— Ну что ты хочешь услышать?! Что я не могу с ним спать?! Я не могу. И я не знаю, что мне делать с этим.
Она не смотрела на меня. Я молчал. Потом она подняла глаза и посмотрела. Я молчал.
— Я не хочу об этом, — она замотала головой. — Обними меня.
Она могла бы и не просить. Я уже обнимал. Она дрожала, как будто ей было холодно.
— Ты замерзла? Давай-ка я тебе плед…
— Подожди, — она вдруг отстранилась, — ты так и не сказал, что у тебя с Концертом, почему он дальше не идет.
Тут уж я попытался отмахнуться: а, чего там. И, в конце концов, как это можно объяснить?
— Попробуй, ты же профессор, студентам объясняешь, — она улыбнулась.
— Ты не моя студентка, — меня пробил вдруг такой прилив нежности, что я почти застонал. — К сожалению, не моя. Ну, давай попробую объяснить. Понимаешь ли…
И я вдруг рассказал ей, что не давалось мне в «Верещагине». Рассказал как есть. Оказалось, это было так просто.
— Господи, какая ерунда, — засмеялась она тихонько. — И ты говоришь, что не можешь написать любовь? Ты? Ты?!
Она выключила настольную лампу, которая освещала пюпитр с партитурой «Верещагина».
— Что ты? Зачем?
— Тсс.
В полутьме (потому что редкие фонари с улицы все-таки немного освещали комнату) я увидел, как она сбрасывает рубашку. И закрыл глаза…
* * *
Я очнулся от того, что летел. Сначала мне казалось, что вниз, но нет, я просто парил, и это было так прекрасно, что не хотелось открывать глаза. Я потихоньку опоминался, но все-таки еще немного покачался на воздушной волне, и еще, и еще… Так дети не хотят уходить с качелей.
Мы не размыкали объятий, мы всё еще были одно, но по ее ровному дыханию я понял: она засыпает. Полежал какое-то время, стараясь не шевелиться, даже не дышать. Потом открыл наконец глаза. Да, она спала. А я приземлился.
Мне надо было выйти, очень надо, но я все не мог оторвать от нее взгляд. Конечно, в темноте я не видел всего лица, но эту нежную линию лба и губ даже темнота не могла скрыть. Я тихонько двинулся, высвобождая руку. Она чуть застонала во сне, стала поворачиваться на другой бок — все это не просыпаясь. Я накрыл ее пледом, подоткнул его со всех сторон и выскользнул из комнаты.
Когда вернулся, спать не хотелось совсем. В теле было легко и пусто, это немного пугало, но потом я вспомнил, что было до этого — мы с ней летели, пытаясь перескочить какую-то пропасть, и пропасть эта манила, завлекала ярко-зеленой травой, и река сверкала там внизу, но мы точно знали, что нам надо перелететь туда, на другой край, и это было мучительно, мучительно (а вдруг не получится?), но и сладко до боли, до судороги, до освобождения, до восторга, до счастья, до… Да, да!
Я бросился к роялю. Оглянулся на нее: она спала. Я тихо, очень тихо, сказал я себе. Включил маленькую настольную лампу в углу, повернул ее к стене, чтобы не слишком светила, — все это быстро, быстро. Убрал в инструменте звук до предела. Потом подумал — и закрыл крышку рояля. Сейчас мне не нужно было себя проверять, я и так все слышал: скрипка звучала мощно, чисто, сильно… Она парила, царила, ликовала, вела за собой. Там, высоко, были только я и она, и никаких помех, никаких посторонних звуков. Я прорвался к ней, да, я прорвался!!!
Последнее, что я еще помню, — как ручка дрожит в руке.
Когда я проснулся, ее не было. Занавески были сдвинуты, и солнце не било в глаза. Она подумала об этом, когда уходила. Посмотрел на часы — почти полдень. Вскочил на ноги. В голове было немного гулко, но совершенно ясно. Я подошел к роялю, увидел разбросанные нотные листы, начал их разбирать по порядку, заодно еще раз убедился, что все это мне не приснилось. Хотел выпить чаю, но потом все-таки не утерпел, решил сначала проиграть то, что записал ночью.
Я играл — и сам себе не верил. Это было невероятно. Я знал, что прошел в Кончерто гроссо самое трудное, закончить было делом техники.
Страшно захотелось выпить, коньяку, не чаю. Я немного поборолся с собой (я помнил, что вечером придет она, а ей не нравится, как пахнет алкоголь), но потом сдался. Решил, что сегодня можно. Это был великий день. И, в конце концов, до вечера было еще далеко.
Днем жена позвонила из Парижа. Послезавтра они вылетали домой.
— Ты еще помнишь, что мы приезжаем? В аэропорту можешь не встречать, нас всех довезут до метро.
Хорошо хоть так. Я помнил, конечно, хотя мне казалось, что все бесповоротно изменилось.
И тут на меня накатил страх — впервые так сильно, даже холодный пот выступил на лбу, и я стер его ладонью. Как я буду это говорить? Я представил разговор с женой — ну, это еще ладно, — но с братом, но с теткой, но с сыном… Представить не получалось. А главное — что, что говорить?! Что я люблю ее? Что я хочу провести с ней остаток своих дней? Да мало ли чего тебе хочется, старому идиоту, и велик ли этот остаток! И понимает ли она, что делает? Этот последний вопрос был самый мучительный.
Хорошо, сказал я себе, у нас впереди целый вечер и целая ночь, а там видно будет. В последнее время я стал мастером отсекать неудобные мысли. Только вот отсечь страх у меня больше не получалось. Он затаился у меня за спиной и просто ждал своего часа.
Это был длинный вечер, я потом часто вспоминал его. Мы ужинали (я сделал огромный омлет с помидорами, она очень его хвалила), долго пили чай, я курил, время от времени выходил на балкон с папиросой, потом опять ставили чайник, она рассказывала про свою редакцию, сокрушалась, что редакция эта скоро развалится, как и весь большой телецентр, который я всегда считал чуть ли не крепостью неприступной. Да что там телецентр, что там редакция — вся прежняя жизнь на наших глазах схлопывалась, сдувалась, сворачивалась, а вместо нее пробивалось и прорастало что-то совсем другое, новое. Меня это только пугало — слишком долго я жил здесь, — ее, наоборот, радовало, манило. Я все порывался сказать ей, объяснить, предостеречь, уберечь. Она смеялась надо мной, запрокидывая голову, девчоночьим своим смехом:
— Профессор, дорогой, я уже взрослая. Вы, кажется, могли в этом убедиться. Или нет?
— Да ну тебя, — я быстро начинал смеяться следом за ней. — Говорю же, хулиганка. Могла бы и послушать старших, между прочим.
Отсмеявшись, мы говорили и о том, что на воскресенье назначен очередной митинг (на который я, конечно, не пойду, а она, конечно, пойдет), о том, что не могут же цены расти бесконечно, — но оба понимали: не то, мы говорим не о том. Говорить же о том, что было «то», мы боялись. Я не хотел испортить вечер, кто знает, когда мы еще посидим вот так, как будто мы и правда вместе. Я держался за эту иллюзию, не хотел, чтобы она рассеивалась. Она и я, и вечер, и чайник на плите, и ей никуда не надо уходить, и через часок-другой мы закроемся у меня в кабинете, и мой топчан, который, оказывается, для двоих в самый раз. И целая ночь впереди.
— Пойдем? — сказала она, когда за окном стемнело.
— Пойдем, — сказал я совсем тихо, потому что в этот момент у меня как раз перехватило горло, — пойдем, родной мой.
Мы снова летели, это был уже освоенный маршрут — над пропастью, которая опять тянула нас к себе как магнит, но мы уже знали, что нам ни в коем случае не туда, а дальше, дальше, выше, вон к тому краю, и если мы не сорвемся раньше, то обязательно дотянем, дотянемся, долетим, до боли, до крика, до судороги, до восторга, до освобождения, до… Да!
— Да? — спросила она, и голос был не ее, низкий, с хрипотцой.
— Да.
Спать не хотелось. Мы полежали еще тихонько, без света, наслаждаясь тем, что тела постепенно возвращают себе вес и размеры.
— Принесешь мне чаю? — спросила она.
Я принес.
— А почему ты сказал мне тогда «уезжайте отсюда»?
Я был озадачен.
— Когда я тебе это говорил? Нет, я бы и сейчас тебе это сказал, если хочешь знать. Но, кажется, мы с тобой об этом не говорили.
— Профессор, дорогой, это было во время нашей самой первой встречи. Возле училища, когда вы меня завалили на экзамене.
— Протестую, я не заваливал.
— Завалил.
— Дурочка. Если бы не твоя неуемная гордыня — четверки, видишь ли, ей мало было, — стала бы уже музыковедом.
Она фыркнула:
— Очень надо! И что? Анализировала бы сейчас твои гениальные труды?
— Нет, — сказал я совершенно серьезно. — Мои тебе анализировать не надо. Это пусть другие потом анализируют. Ну, была бы две тысячи первым специалистом по Бетховену!
Мы с ней посмеялись.
— Так все-таки почему ты мне тогда сказал «уезжайте отсюда»? Ты не хочешь здесь жить?
— А ты?
Она помолчала.
— Я не знаю. Я пока нигде и не была толком. Ну, в Крыму, в Прибалтике, это не считается. Но ведь и ты не был?
Теперь помолчал я.
— Я и не буду уже. Мне не успеть. А ты уезжай, уезжай, как только сможешь, родной мой.
— Ну вот, опять. Да почему, Профессор? Ты можешь мне объяснить, почему?!
Я подумал, взвесил.
— Могу. Если ты готова выслушать.
Ноктюрн № 3
— Ты думала когда-нибудь, родной мой, что такое родиться в России? Ну, или в Советском Союзе, как мы с тобой. Только Союза скоро никакого не будет.
— Ты думаешь? — спросила она быстро.
— А что тут думать? Сама всё увидишь.
— Со временем ты всё поймешь? — повторила она мои слова.
— Запоминай, запоминай, пригодится. Так вот, родиться в России. Несчастье это, наказание, пожизненное заключение. Не верь тому, кто талдычит тебе: «Я горжусь, что здесь родился». В каком смысле этим можно гордиться? Смириться — да, по-христиански смириться, принять можно, но гордиться… Ну, пусть теперь гордится местом своего рождения тот, кто появился на свет в тюрьме или в колонии, от родителей-заключенных. Это как?
Она смотрела на меня испуганно. Мне стало жаль ее. Не надо было начинать. Она заметила мой взгляд:
— Да нет уж, продолжай. Скажи только, как ты живешь с этим?
— Понимаешь ли, родной мой, если сказать это себе прямо, не вилять, принять как данность, все сразу встанет на свои места. Главное — иллюзий не будет. Ты в Бога веришь?
— Не знаю. Наверное. Да. Не знаю.
— Я знаю. Веришь. А если веришь, то и знаешь, что жизнь здесь не начинается и не заканчивается. Мы же пришли сюда откуда-то? Ну вот, пройдем здесь свой путь, тот, который должны пройти, а потом дальше двинемся. И что прикажешь думать — все это цепочка случайных событий? То, что мы с тобой встретились, к примеру, — это случайность?
— Да не похоже что-то, — сказала она тихо, — не похоже, Профессор.
— Конечно, не похоже. А если так, если нет случайностей в жизни, что же это тогда такое — родиться в России? И сама Россия — что это? Ну?
Она молчала.
— Да к ней только приговоренным и можно быть. Как к сроку, как к месту заключения. Здесь или искупают что-то, или отрабатывают, или испытание проходят.
Я вдруг понял, что разволновался, голос у меня иногда прерывался. Я говорил ей то, что никому еще сказать не решался.
— А просто жить разве нельзя здесь, Профессор? — спросила она робко. — Просто жить, работать, быть счастливым.
— Просто жить — это не здесь, о нет. Так я продолжу, родной мой.
Я торопился, я хотел успеть ей это высказать.
— Смотри, стоит только признать, что это так, и многое станет понятно. Вечная эта звериная тоска по свободе, по «воле», как ее тут называют, все эти русские бунты безысходные, революции. Как ты ни бунтуй в тюрьме, что ты в ней ни меняй, она ведь тюрьмой и останется. По периметру будут вышки, на железных дверях запоры, твоя жизнь — твоя, моя, его, ее — ни копейки не будет стоить. Кто ж в тюрьме ценит чужую жизнь. А крепостное право? Да это лагеря, те же лагеря! Или революция: снова «воля, воля!». И что? Вышки по периметру никто не убрал, только начальство сменилось: бывшие зэки стали охранниками, а прежних начальников, заодно с миллионами собратьев, сгноили по баракам. Нет?
Она молчала.
— Я просто много об этом думал, родной мой. А если тюрьма, если лагерь, если зона, тогда понятно, метафизически понятно, почему все здесь бесполезно, как ни крутись. Вот ты на митинг собралась — демократия, свобода, да?
— Профессор, ну конечно, я пойду.
— Да не создают тюрьмы для свободы, веселья и радости! — я почти орал, я даже на ноги вскочил. — Где это видано, чтобы в тюрьме или в колонии начальство пеклось о свободе и счастье заключенных? А ты ведь этого требовать собралась! Миску баланды им, чтоб не помирали, — вот тебе и вся забота. А и помрут, невелика беда.
Мне опять стало жаль ее. Господи, и зачем я все это ей говорю? Но остановиться уже не мог.
— И посмотри, родной мой, посмотри, всем здесь плохо — и тем, кто наверху, и тем, кто в самом низу. Беден ты, богат, неважно. Воздух-то один! Все это только перемена бараков: барак деревянный, блочный, кирпичный, десятиметровый или стометровый, с хорошим ремонтом или с прогнившими полами… Ну хорошо, вот повезло тебе с бараком, выслужил ты себе большой и теплый, со жратвой у тебя все хорошо. Но выходишь за дверь и сталкиваешься с солагерниками своими. А они озлобленные, голодные, им-то не посчастливилось жить в тепле. И ты всегда будешь с ними соседствовать. Вроде всех подкупишь, со всеми договоришься, но барак твой все равно на территории зоны. Не свобода это.
Она хотела что-то сказать.
— Что, родной мой?
— Нет, ничего. Думаю. Подожди, но ведь можно убежать. Если уж это действительно тюрьма.
— То есть уехать?
— Ну да.
— А я что тебе говорил? Я и говорил тебе: уезжай отсюда!.. Но, во-первых, это мало кому удавалось. Из тюрьмы убежать непросто, любой, кто уезжал насовсем, а не как родители твои, в командировки, тебе это скажет.
— Но сейчас-то это легко! Дверь открыта, пожалуйста. Тогда какая же это тюрьма?
— Не спорю, сейчас уехать легче. И уезжают. Так ведь никто и не говорит, что из тюрьмы или из лагеря, в котором тебя родили, никто и никогда не выходит! Ведь, в конце концов, в тюрьму и колонию попадают по разным статьям. Сроки у всех разные, не все же тут за убийство сидят, не у всех пожизненное заключение. Отмотаешь свой срок — выходи, если не было нареканий. Можно по амнистии освободиться, могут по болезни отпустить. А может, наверху кто-то решит, что миссию свою ты здесь выполнил.
— И тогда что?
— Свободен, что же еще! Тут одно из двух: или в другое измерение перейдешь — помрешь то есть, или дадут уехать. Что, в общем, тоже будет переходом в другое измерение.
— Откуда ты знаешь, если никогда отсюда не выезжал?
— Друг у меня есть, давно живет в Париже, жена у него француженка, он иногда наезжает сюда, один или с ней. Мы с ним много об этом говорили… Вот он, кстати, легко из Союза уехал, хотя особо и не старался. Как будто его за руку взяли и вывели через дверь, которую остальные заключенные не видят. Вот у таких, как он, ни тоски, ни сожалений, ни чувства неисполненного долга. Он сердцем чует: решение об освобождении не он принимал, это свыше. Хотя как ему жилось в тюрьме, помнит всегда, такое не забывается.
— И совсем не тоскует?
— Нет. Но такие, как он, редкость. Счастливец. Нет в нем ни зависти, ни злобы и не было никогда. Других гораздо больше — тех, кто бежал. Про них он тоже мне много рассказывал. Представь: кто охранников подкупил или убил, кто тоннель прорыл, в кровь изрезался о колючую проволоку, но вырвался! Фокус в том, что это как серийный убийца, который свой срок не досидел и сбежал. Теперь живет в безопасном месте, теплом, красивом, и каждую минуту помнит, что на самом-то деле сейчас, вот в эту самую минуту он должен в тюрьме сидеть. И знает, что досиживать все равно придется, не в этой жизни, так в следующей, да еще и наказание наверняка будет строже прежнего. Вот таких мой друг больше всего и видел среди эмигрантов наших. Говорил, что их свободе не позавидуешь.
— Верю.
— И я верю. Еще вот что он мне говорил: безошибочно узнает своих, даже если эти свои, как и он, в России не были двадцать лет. Язык, одежда, походка, чемоданы могут быть любыми, достаточно коротко обменяться взглядами. У всех у нас, говорит, взгляд зэков: острый, тоскливый, недоверчивый, затравленный. Мы-то знаем, кто мы на самом деле! Других обмануть можем, но не самих себя и не друг друга. Так-то вот.
Я замолчал. Надо было передохнуть. Тихонько обнял ее, почувствовал, как она напряжена, вся сжалась под моей рукой.
— Что ты?
— Скажи, а ты здесь за что? Ты знаешь?
— Ну, родной мой, если бы мы могли это еще и знать! За что — не знаю, а вот зачем — кажется, уже знаю, да, — я крепче прижал ее к себе, поцеловал в лоб.
Она в ответ прижалась ко мне сильносильно.
— Но ведь если допустить, что все это так, я здесь тоже срок отбываю.
— Конечно, — сказал я серьезно, — хотя и не представляю, что такого ты могла сделать, чтобы сюда угодить.
— Ты же говоришь, что я хулиганка? Вот за хулиганство и упекли, наверное, — пожала она плечами.
Ее серьезности все-таки ненадолго хватало.
— Нет, родной мой, за хулиганство сюда не попадают. Слишком мелко.
— Хорошо, допустим, я не могу знать, за что, но ведь должна же я узнать зачем!
— Вспомни, что говорил тебе один старый профессор: со временем…
— …ты всё поймешь, — отозвалась она эхом. — Да помню я, помню. Хотелось бы поскорее.
— Это не получится. — Мне не хотелось так говорить ей, но она должна была знать. — Жди. Всматривайся в знаки. Вслушивайся. Молись. Снова жди. Тебе всё покажут.
— И все-таки, как ты с этим живешь? — спросила она снова. — С тем, что здесь тюрьма.
— Говорю тебе, так даже легче, никаких надежд. Зато если уж что хорошее происходит — это особая милость! Тебя вот встретил, — я подмигнул ей. — Музыку мою нет-нет да сыграют… А все плохое — это просто нормально, вполне соответствует месту и времени.
Она сложила пальцы рук решеткой и посмотрела на меня сквозь нее с самым серьезным видом, как опасная преступница. Я рассмеялся:
— Знаешь, ты никогда не состаришься. Так и останешься девчонкой.
— Ну, разве что для тебя.
— Да нет, так и будет, увидишь.
За окном начинало светать. Спать ей оставалось часа три, не больше.
— Поспи, родной мой, тебе же на работу. Хочешь, я уйду?
— Нет, не уходи! — она обняла меня. — Не надо сейчас никуда уходить.
* * *
Мы проснулись, наверное, через час, от грохота. Часы показывали шесть. Окно было раскрыто настежь, вечер вчера был душный, теперь с улицы несло прохладой, но главное было не это, а звук. Ровный тяжелый грохот по мостовой. Я лежал у стены, к тому же очки куда-то задевались, и, пока я их нащупывал, она уже была у окна.
— Что это там? — спросил я, похлопывая вокруг себя рукой в поисках очков.
— Танки… — сказала она тихо.
Я думал, что ослышался.
— Что ты говоришь?
— Танки, Профессор. Это танки.
Я наконец нашел эти чертовы очки, набросил рубашку, штаны натягивал в спешке, уже стоя у окна. Какие еще танки, что за ерунда?!
Да, это были танки. Колонна шла по набережной мимо наших домов, туда, к центру города, к этим их угрюмым башням и башенкам красного кирпича, которые я любил и считал красивыми в детстве, когда гулял там с отцом, а потом уже только ненавидел.
— У нас тут, конечно, проходили танки, но перед парадами…
— Но сейчас-то какие парады?
— Никаких, ты права. Тогда что это?
Мы посмотрели друг на друга. Митинг?
— И что, они танки туда хотят?.. — она не договорила, осеклась.
Лицо ее сразу утратило детскость, я вдруг увидел, какая она бывает, если что-то решила.
— Профессор, поеду-ка я в редакцию.
— Да у тебя там, поди, и нет никого, в твоей богадельне этой. Литературная редакция! Сейчас же совсем рано. Подожди часика два, еще поспать успеешь.
— Нет, я поеду. В моей редакции никого, но у ребят в информации всегда кто-то есть. У меня там друзья работают, я к ним. Надо же узнать, в чем дело.
Она говорила это, собирая по комнате джинсы, кофточку, сумку. На меня она не смотрела, вся уже была где-то далеко. Сердце у меня защемило.
Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |