Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Два чувства дивно близки нам - 31 страница



 

Я вспомнил эти слова...

 

В прошедшем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его, – время горячее, самые дела. А Горкин сказал:

 

– Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: “делов-то пуды, а она – туды”.

 

Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот, теперь, – я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на всхудавшей руке его... – и услыхал голос Горкина, – а лицо его было как в тумане:

 

– Что вы, что вы, Сергей Иваныч... милостив Господь, не вам это говорить, что вы... я – другое дело...

 

– Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья.

 

– Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь... – сказал Горкин, вытирая пальцем глаза. И опять я видел его в туманце, глаза застлало.

 

– А вот, опять напомню, Махоров-то говорил... водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студёна. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!..

 

Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани – студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, – а вот, из головы вон!

 

– С этой головной болью все забывать стал. И думал, ведь, сейчас же ехать, только ты мне сказал, а вот – забыл и забыл.

 

Он потирает над бровями, открывает в зажмуривает глаза, и морщится.

 

– “Мушки” эти... И колет-жжет там, глазом повести больно... – говорит он, помаргивая и морщась. – Да, попробовать окатиться, тазов полсотни. Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких... Вон, той весной, на ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!.. А скатился студеной – рукой сняло. А знаешь что?.. Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда что... Может, успеем в этим летом, ежели теплая погода будет... пойдем к Преподобному!.. Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке... а все пешком, как божий народ идет...

 

Так сердце у меня в всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал.

 

– Всю дорогу будем молитвы петь, и Ванятку с собой возьмем... – сердце у меня так и заиграло! – и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина. Ванятка когда устанет... – и он прихватил меня за щеку, – и к тому почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу... – тележку-то опознал, дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!... Хочу потрудиться, и душой, и телом. Господь с ними, с делами... покуда совсем не выправлюсь.



 

– На что бы лучше, дал бы Господь!.. Махоров человек бывалый. Царем отличен. Увидите, говорит, дознано!

 

– Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?.. Молись за отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи закладывать Чалого и пролетку, со мной поедешь.

 

Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале, даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем здоровым, веселым голосом:

 

– Маша!.. крахмальную рубашку!.. и пару новую, к Пасхе какую сделали! Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!..

 

Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит Гавриле:

 

– Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином... поторопись, Гаврюша!..

 

И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежним и Горкин стал. Ондрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую. Увидал стружки – прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь.

 

– Ванятка-а!.. – слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко.

 

Тонкая, розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха.

 

Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, – прежний совсем отец!

 

– Едем, Ванятка, в бани!.. вымою поросенка, живей, одеваться!.. Эй, Горка-плакун!.. видишь, какой опять? а?.. Сам дивлюсь... и голова не болит, не кружится... а, видишь?..

 

Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, – свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем, как угорелая, кричит на кухню: “утюг поскорее, Григорья... свежий пиджак летний барину, после бани наденут там!..”

 

Матушка, какая-то другая чуть будто, и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной арифметикой за поясом, – скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой я картузиком с листочками, где золотые буковки – М. Р. У. – “Московское Реальное Училище”. Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не “желток”, и буковки другие – М. 6. Г. – “Московская 6-ая Гимназия”. Говорят, мальчишки будут дразнить – “моська шестиголевая”! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят – “мру-мру”, и даже хуже – “мальчик рака удавил”!

 

Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, – не верю и не верю, топчусь на месте, – может ли быть такая радость! Уж Горкин меня толконул:

 

– Да что ж ты не обряжаешься-то... сейчас едем!

 

Я несусь сломя голову по лестнице, спотыкаюсь на верхней ступеньке – и прямо под ноги Маше, сбегала она навстречу.

 

– Ах, шутенок!.. вот испужал!..

 

Тоже веселая, румяная. Она рада, что выздоровел отец, и теперь скоро свадьба у них с Денисом. Схватывает меня, трет мне лоб, ушибленный о полсапожек, целует, где ушибло, в губы даже, и мне не стыдно. И приговаривает-поет, как песенку:

 

Уж ты миленький, хорошенький ты мой.

Ты куда бежишь-спешишь, мой дорогой?..

 

Будто под “Камаринскую” поет. И я тоже, вышло и у меня песенкой:

 

Я бегу-бегу... поедем в бани мы...

Мы с папашенькой сейчас-сейчас-сейчас!..

 

Скачу на одной ножке – и слышу, как у каретника Гаврила онукивает Чалого, и тоже весело: “да сто-ой ты, милок-дурок!” Мне хочется посмотреть, как закладывает он Чалого, давно мы не катались. Скачу на одной ножке по ступенькам, через две, даже через три ступеньки, и бегу сенями, где Гришка начищает до жару новые штиблеты отца, ерзает лихо по ним щеткой, и так-то ловко и складно, будто щетка это поет; “я чесу-чесу-чесу... ды-я чесу-чесу-чесу... д' еще шкалик поднесу!” Будто и щетка рада, и блещут от радости штиблеты. Все на одной ножке доскакиваю до каретника, прыгаю на пролетку, пляшу на играющей подушке, а язык выплясывает во рту – “ды-я-чесу-чсгу-чесу...”. Радостно пахнет веселая пролетка, сияет глянцем, и Чалый сиянет-маслится и будто подмаргивает мне весело: “прокачу я тебя сейчас, ух ты как!” – и тонкая гнутая дуга черным сияет лаком, пуская зайчиков.

 

– Едем сейчас, Гаврилушка? – спрашиваю я, все еще не веря счастью.

 

– Едем-едем-едем к ней... ах-едем к любушке своей!.. – отвечает Гаврила песенкой.

 

Верно, едем! Даже и Гаврила радостный, а то скучный ходил, собирался уйти от нас, на Машу обижался, что выходит замуж за Дениса. Мне хочется больше обрадовать его, чтобы он был всегда веселый, и говорю ему:

 

– А знаешь, Гаврилушка... Маша, может быть, выйдет и за тебя замуж?..

 

– Не-эт... – говорит Гаврила, как-то особенно глядя на меня, и делается грустным, – этого нельзя, не полагается. Да мне наплевать.

 

Он стоит на одной ноге, а другую упирает в оглоблю у дуги и потом засупонивает крепко ремешком.

 

Я прыгаю с пролетки, скачу на одной ножке, скорей, скорей одеваться, а язык все выплясывает – “ды-я-чесу-чесу-чесу... да еще шкалик поднесу!”. Подскакиваю к крыльцу, а тут... приехал наш доктор Клин! Так и захолодало страхом: “вдруг, остановит, скажет – нельзя водой?!” И что же оказалось? – мо-жно! Увидал Клин, какой отец нарядный и веселый, – взял за руку, пощупал “живчика”, палкой постукал об пол – и говорит:

 

– Очень хорошо. Первое дело, чувство хорошо. Лед – хорошо. Облитие – хорошо, для чувства. Голову не разметайте, ни! После отлития ваш цирюльник Сай-Саич... я его знай, в ваши бань моюсь, – заново назабинтует. А денька в три и снимем, будете быть молодец. Но!.. – и Клин стукнул палкой, – тико полить, и невысоко... колодни вода не сраз, а мало-по-немалу.

 

Смешно очень говорит. Он не русский, а совсем почти русский, – очень любит гречневую кашу и – “ши-шчи”. У него и попугай по-аглицки говорит, его роду-племени. И опять мне Клин пообещал попугая подарить. Всегда так обещает: “подарю тебе пупугай, когда у него син родился”. Но это он нарочно: два года уж прошло, а все еще не родился. Да мне теперь и попугая не надо, теперь всякая радость будет.

 

Клина оставили попить чайку в саду, с паровой клубникой, и он тоже стал провожать нас, довольный, что вылечил. И весь-то двор вышел нас провожать, всякая уж душа узнала, что Сергей-то-Иванычу совсем лучше, в бани собрался даже. Всегда уж едут в бани, как от болезни выправятся.

 

Так полагается: “смыть болезнь”.

 

Гаврила подал пролетку лихо; вылетел от каретника и стал, как вкопанный, у подъезда. Отец весело сбегает по ступенькам, во всем новой: в шелковой шляпе-дыньке, в перчатках, с тросточкой, к Пасхе только купил, с собачьей головкой из слоновой кости, в “аглицких” брюках в шашечку, в сиреневом сюртуке “в талию”, в сливочном галстуке – как на Светлый День. Глупенькая портниха, которую зовут “мордашечкой”, руками даже всплеснула-заахала: “ах-ах, вот молодчик-то... прямо молодой человек, жених”. Все толкутся вокруг пролетки, глядят на нас: и Трифоныч, и скорняк, и сам бараночник Муравлятников – “долгая борода”, и плотники, и кто только ни есть на дворе, – все радуются, желают отцу здоровьица, дивятся, какой он ловкий, а только три недели, как привезли его без памяти и всего в крови. И Цыганка вертится, визжит с радости, руки лижет, в пролетку вот-вот вскочит. Матушка просит – поосторожней, голову бы не застудил, не ходил в “горячую”, да нашатырного спирта не забыть взять, вдруг дурно станет. Отец говорит – “не будет дурно, голова совсем свежая, хоть верхом! воздух-то, милость-то дал Господь!..”. Хлопает Горкина по коленке. Я перед ними на скамеечке.

 

– С Богом, Гаврила.

 

Крестится на небо, и все крестятся. Снимают картузы, говорят:

 

– Дай Бог попариться на здоровье, банька всю болесть смоет, быть здраву с банного пару!..

 

Катим по Калужской улице. Лавочники картузы снимают дивятся нам. А бутошник-старичок, у которого сын на войне пропал, весело кричит:

 

– Здравия желаю, Сергей Иваныч! в баньку?.. Это хорошо, пар легкий!..

 

Отеи радуется всему, и зеленому луку на лотке, и старичку грушнику – “грушки-дульки варены”, – мальчиком еще выменивал у него паровые грушки-дульки на старые тетрадки, для “фунтиков”, и я буду выменивать. Говорит нам, – хорошо бы жареной колбаски да яичек печных. Уж и на еду потянуло, – а это уж верней верного, что здоров, – а то все было ему противно: только клюквенный морс глоточками отпивал да лимончик посасывал, да кисельку миндального ложки две проглотит. А тут, в пролетку когда садились, наказал приготовить с ледком ботвиньицы, с огурчиком паровым да с белорыбицей... да апельсинной корочки побольше, да хорошо бы укропцу достать– у Пал-Ермолаича в парниках подрос небось. И нам с Горкиным ботвиньицы захотелось, а то мы с горя-то наговелись, и сладкий кусок в рот не шел.

 

Спускаемся от рынка по Крымку к нашим баням, – вот они, розовые, в низке! – а с Мещанского сада за гвоздяным забором таким-то душистым, таким-то сочным-зеленым духом, со всяких трав!.. с берез, с липких еще листочков, с ветел, – словно духами веет, с сиреней, что ли?... – дышишь и не надышишься.

 

Отец откинулся к пролеточной подушке и говорит:

 

– Как же хорошо. Господи!... И не думалось, что увижу еще новые листочки, дышать буду. Панкратыч, голубчик ты мой... слышишь, травкой-то как чудесно?.. свежесть-то какая легкая!.. Дал бы Господь, пошли бы к Преподобному... каждую бы травку исцеловал. А весна-то, весна какая!.. знаешь, новая какая-то, жи-вая!.. давно не помню такой. Когда вот, до женитьбы еще... помнишь, болел тифозной горячкой... вывели меня, помню, в сад... только-только с постели стал подыматься, ноги подламывались – такой же был дух, теплый, веселый, легкий... так и затопил-закружил.

 

– А это Господь так, – говорит Горкин, – после тяжкой болезни всегда, будто новый глаз, во все творение проникает.

 

А уж нас банщики поджидают, у бань толпятся. А старушка “Маревна”... – отец ее так прозвал – “Марья-Маревна, прекрасная королевна”, а она вся сморщенная, кривая, – и все стали так, “Маревна” да “Маревна”, – которая яблочками и пряничками торгует у банного порожка, крестится, прямо, на отца, будто родного увидала. Да он и вправду родной; внучков ее пристроил, и место ей дал для торгу, – торговлишка у бань бойкая. Всегда, как увидит “Маревну”, на рублик всех ее “пустяков” возьмет. Отца принимают с пролетки под руки ловкие молодцы, а “Маревна” крестится и причитает:

 

– Вот уж святая-то радость... святую радость Господь послал! Опять живенького вижу, Сергей Иваныча нашего, графчика-корольчика!..

 

– Правда, “Маревна”... – говорит отец, пошевеливая тросточкой веселые “пустяки” в корзинке, – сахарные петушки, медовые пряники, черные стручки, сахарную-алую клубнику с зеленым листиком коленкоровым... – уж как меня нонче и “пустяки” твои веселят... откуда ты их только набираешь, веселые какие!.. Правда, святая радость.

 

И Горкин, и я, и Гаврила на козлах, и все банные молодцы... – все смотрим на веселые “пустяки” “Маревны”. И, должно быть, всем, как отцу, кажется все особенным, другим каким-то, каким-то новым... – будто и корзинка, и розовые бани, и Чалый, и булыжники мостовой, и бузина у домика напротив, и домик-развалюшка, и далекое голубое за ним небо... – все другое и новое, все, будто узнал впервые, – святая радость.

 

Живая вода

 

Часть 2

 

Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее цыган, что не увидит больше?

 

– Эх, милый ты мой Горка... три недели сижу безвыходно, а делов-то этих...пу-ды!.. а она... ту–ды... а?.. – шутливо-грустно сказал отец, хлопая Горкина по спине.

 

Я вспомнил эти слова...

 

В прошедшем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его, – время горячее, самые дела. А Горкин сказал:

 

– Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: “делов-то пуды, а она – туды”.

 

Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот, теперь, – я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на всхудавшей руке его... – и услыхал голос Горкина, – а лицо его было как в тумане:

 

– Что вы, что вы, Сергей Иваныч... милостив Господь, не вам это говорить, что вы... я – другое дело...

 

– Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья.

 

– Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь... – сказал Горкин, вытирая пальцем глаза. И опять я видел его в туманце, глаза застлало.

 

– А вот, опять напомню, Махоров-то говорил... водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студёна. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!..

 

Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани – студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, – а вот, из головы вон!

 

– С этой головной болью все забывать стал. И думал, ведь, сейчас же ехать, только ты мне сказал, а вот – забыл и забыл.

 

Он потирает над бровями, открывает в зажмуривает глаза, и морщится.

 

– “Мушки” эти... И колет-жжет там, глазом повести больно... – говорит он, помаргивая и морщась. – Да, попробовать окатиться, тазов полсотни. Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких... Вон, той весной, на ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!.. А скатился студеной – рукой сняло. А знаешь что?.. Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда что... Может, успеем в этим летом, ежели теплая погода будет... пойдем к Преподобному!.. Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке... а все пешком, как божий народ идет...

 

Так сердце у меня в всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал.

 

– Всю дорогу будем молитвы петь, и Ванятку с собой возьмем... – сердце у меня так и заиграло! – и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина. Ванятка когда устанет... – и он прихватил меня за щеку, – и к тому почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу... – тележку-то опознал, дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!... Хочу потрудиться, и душой, и телом. Господь с ними, с делами... покуда совсем не выправлюсь.

 

– На что бы лучше, дал бы Господь!.. Махоров человек бывалый. Царем отличен. Увидите, говорит, дознано!

 

– Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?.. Молись за отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи закладывать Чалого и пролетку, со мной поедешь.

 

Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале, даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем здоровым, веселым голосом:

 

– Маша!.. крахмальную рубашку!.. и пару новую, к Пасхе какую сделали! Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!..

 

Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит Гавриле:

 

– Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином... поторопись, Гаврюша!..

 

И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежним и Горкин стал. Ондрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую. Увидал стружки – прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь.

 

– Ванятка-а!.. – слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко.

 

Тонкая, розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха.

 

Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, – прежний совсем отец!

 

– Едем, Ванятка, в бани!.. вымою поросенка, живей, одеваться!.. Эй, Горка-плакун!.. видишь, какой опять? а?.. Сам дивлюсь... и голова не болит, не кружится... а, видишь?..

 

Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, – свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем, как угорелая, кричит на кухню: “утюг поскорее, Григорья... свежий пиджак летний барину, после бани наденут там!..”

 

Матушка, какая-то другая чуть будто, и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной арифметикой за поясом, – скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой я картузиком с листочками, где золотые буковки – М. Р. У. – “Московское Реальное Училище”. Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не “желток”, и буковки другие – М. 6. Г. – “Московская 6-ая Гимназия”. Говорят, мальчишки будут дразнить – “моська шестиголевая”! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят – “мру-мру”, и даже хуже – “мальчик рака удавил”!

 

Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, – не верю и не верю, топчусь на месте, – может ли быть такая радость! Уж Горкин меня толконул:

 

– Да что ж ты не обряжаешься-то... сейчас едем!

 

Я несусь сломя голову по лестнице, спотыкаюсь на верхней ступеньке – и прямо под ноги Маше, сбегала она навстречу.

 

– Ах, шутенок!.. вот испужал!..

 

Тоже веселая, румяная. Она рада, что выздоровел отец, и теперь скоро свадьба у них с Денисом. Схватывает меня, трет мне лоб, ушибленный о полсапожек, целует, где ушибло, в губы даже, и мне не стыдно. И приговаривает-поет, как песенку:

 

Уж ты миленький, хорошенький ты мой.

Ты куда бежишь-спешишь, мой дорогой?..

 

Будто под “Камаринскую” поет. И я тоже, вышло и у меня песенкой:

 

Я бегу-бегу... поедем в бани мы...

Мы с папашенькой сейчас-сейчас-сейчас!..

 

Скачу на одной ножке – и слышу, как у каретника Гаврила онукивает Чалого, и тоже весело: “да сто-ой ты, милок-дурок!” Мне хочется посмотреть, как закладывает он Чалого, давно мы не катались. Скачу на одной ножке по ступенькам, через две, даже через три ступеньки, и бегу сенями, где Гришка начищает до жару новые штиблеты отца, ерзает лихо по ним щеткой, и так-то ловко и складно, будто щетка это поет; “я чесу-чесу-чесу... ды-я чесу-чесу-чесу... д' еще шкалик поднесу!” Будто и щетка рада, и блещут от радости штиблеты. Все на одной ножке доскакиваю до каретника, прыгаю на пролетку, пляшу на играющей подушке, а язык выплясывает во рту – “ды-я-чесу-чсгу-чесу...”. Радостно пахнет веселая пролетка, сияет глянцем, и Чалый сиянет-маслится и будто подмаргивает мне весело: “прокачу я тебя сейчас, ух ты как!” – и тонкая гнутая дуга черным сияет лаком, пуская зайчиков.

 

– Едем сейчас, Гаврилушка? – спрашиваю я, все еще не веря счастью.

 

– Едем-едем-едем к ней... ах-едем к любушке своей!.. – отвечает Гаврила песенкой.

 

Верно, едем! Даже и Гаврила радостный, а то скучный ходил, собирался уйти от нас, на Машу обижался, что выходит замуж за Дениса. Мне хочется больше обрадовать его, чтобы он был всегда веселый, и говорю ему:

 

– А знаешь, Гаврилушка... Маша, может быть, выйдет и за тебя замуж?..

 

– Не-эт... – говорит Гаврила, как-то особенно глядя на меня, и делается грустным, – этого нельзя, не полагается. Да мне наплевать.

 

Он стоит на одной ноге, а другую упирает в оглоблю у дуги и потом засупонивает крепко ремешком.

 

Я прыгаю с пролетки, скачу на одной ножке, скорей, скорей одеваться, а язык все выплясывает – “ды-я-чесу-чесу-чесу... да еще шкалик поднесу!”. Подскакиваю к крыльцу, а тут... приехал наш доктор Клин! Так и захолодало страхом: “вдруг, остановит, скажет – нельзя водой?!” И что же оказалось? – мо-жно! Увидал Клин, какой отец нарядный и веселый, – взял за руку, пощупал “живчика”, палкой постукал об пол – и говорит:

 

– Очень хорошо. Первое дело, чувство хорошо. Лед – хорошо. Облитие – хорошо, для чувства. Голову не разметайте, ни! После отлития ваш цирюльник Сай-Саич... я его знай, в ваши бань моюсь, – заново назабинтует. А денька в три и снимем, будете быть молодец. Но!.. – и Клин стукнул палкой, – тико полить, и невысоко... колодни вода не сраз, а мало-по-немалу.

 

Смешно очень говорит. Он не русский, а совсем почти русский, – очень любит гречневую кашу и – “ши-шчи”. У него и попугай по-аглицки говорит, его роду-племени. И опять мне Клин пообещал попугая подарить. Всегда так обещает: “подарю тебе пупугай, когда у него син родился”. Но это он нарочно: два года уж прошло, а все еще не родился. Да мне теперь и попугая не надо, теперь всякая радость будет.

 

Клина оставили попить чайку в саду, с паровой клубникой, и он тоже стал провожать нас, довольный, что вылечил. И весь-то двор вышел нас провожать, всякая уж душа узнала, что Сергей-то-Иванычу совсем лучше, в бани собрался даже. Всегда уж едут в бани, как от болезни выправятся.

 

Так полагается: “смыть болезнь”.

 

Гаврила подал пролетку лихо; вылетел от каретника и стал, как вкопанный, у подъезда. Отец весело сбегает по ступенькам, во всем новой: в шелковой шляпе-дыньке, в перчатках, с тросточкой, к Пасхе только купил, с собачьей головкой из слоновой кости, в “аглицких” брюках в шашечку, в сиреневом сюртуке “в талию”, в сливочном галстуке – как на Светлый День. Глупенькая портниха, которую зовут “мордашечкой”, руками даже всплеснула-заахала: “ах-ах, вот молодчик-то... прямо молодой человек, жених”. Все толкутся вокруг пролетки, глядят на нас: и Трифоныч, и скорняк, и сам бараночник Муравлятников – “долгая борода”, и плотники, и кто только ни есть на дворе, – все радуются, желают отцу здоровьица, дивятся, какой он ловкий, а только три недели, как привезли его без памяти и всего в крови. И Цыганка вертится, визжит с радости, руки лижет, в пролетку вот-вот вскочит. Матушка просит – поосторожней, голову бы не застудил, не ходил в “горячую”, да нашатырного спирта не забыть взять, вдруг дурно станет. Отец говорит – “не будет дурно, голова совсем свежая, хоть верхом! воздух-то, милость-то дал Господь!..”. Хлопает Горкина по коленке. Я перед ними на скамеечке.

 

– С Богом, Гаврила.

 

Крестится на небо, и все крестятся. Снимают картузы, говорят:

 

– Дай Бог попариться на здоровье, банька всю болесть смоет, быть здраву с банного пару!..

 

Катим по Калужской улице. Лавочники картузы снимают дивятся нам. А бутошник-старичок, у которого сын на войне пропал, весело кричит:

 

– Здравия желаю, Сергей Иваныч! в баньку?.. Это хорошо, пар легкий!..

 

Отеи радуется всему, и зеленому луку на лотке, и старичку грушнику – “грушки-дульки варены”, – мальчиком еще выменивал у него паровые грушки-дульки на старые тетрадки, для “фунтиков”, и я буду выменивать. Говорит нам, – хорошо бы жареной колбаски да яичек печных. Уж и на еду потянуло, – а это уж верней верного, что здоров, – а то все было ему противно: только клюквенный морс глоточками отпивал да лимончик посасывал, да кисельку миндального ложки две проглотит. А тут, в пролетку когда садились, наказал приготовить с ледком ботвиньицы, с огурчиком паровым да с белорыбицей... да апельсинной корочки побольше, да хорошо бы укропцу достать– у Пал-Ермолаича в парниках подрос небось. И нам с Горкиным ботвиньицы захотелось, а то мы с горя-то наговелись, и сладкий кусок в рот не шел.

 

Спускаемся от рынка по Крымку к нашим баням, – вот они, розовые, в низке! – а с Мещанского сада за гвоздяным забором таким-то душистым, таким-то сочным-зеленым духом, со всяких трав!.. с берез, с липких еще листочков, с ветел, – словно духами веет, с сиреней, что ли?... – дышишь и не надышишься.

 

Отец откинулся к пролеточной подушке и говорит:

 

– Как же хорошо. Господи!... И не думалось, что увижу еще новые листочки, дышать буду. Панкратыч, голубчик ты мой... слышишь, травкой-то как чудесно?.. свежесть-то какая легкая!.. Дал бы Господь, пошли бы к Преподобному... каждую бы травку исцеловал. А весна-то, весна какая!.. знаешь, новая какая-то, жи-вая!.. давно не помню такой. Когда вот, до женитьбы еще... помнишь, болел тифозной горячкой... вывели меня, помню, в сад... только-только с постели стал подыматься, ноги подламывались – такой же был дух, теплый, веселый, легкий... так и затопил-закружил.

 

– А это Господь так, – говорит Горкин, – после тяжкой болезни всегда, будто новый глаз, во все творение проникает.

 

А уж нас банщики поджидают, у бань толпятся. А старушка “Маревна”... – отец ее так прозвал – “Марья-Маревна, прекрасная королевна”, а она вся сморщенная, кривая, – и все стали так, “Маревна” да “Маревна”, – которая яблочками и пряничками торгует у банного порожка, крестится, прямо, на отца, будто родного увидала. Да он и вправду родной; внучков ее пристроил, и место ей дал для торгу, – торговлишка у бань бойкая. Всегда, как увидит “Маревну”, на рублик всех ее “пустяков” возьмет. Отца принимают с пролетки под руки ловкие молодцы, а “Маревна” крестится и причитает:


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 18 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.043 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>