Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Два чувства дивно близки нам - 29 страница



 

– Ах, я, старый дурак... Гришу-то не проведали, его могилку!..

 

А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, – Горкин все каялся, будто это через него упал, – к высоте его приучал, – и на него питимью наложил суд, а самого оправил, – рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил, – ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил.

 

– Певали у вас так? – Горкина спрашивает. – “И я черемуху ломала, духовитую вязала...” как-то это... забыл. Да-а... “Головушку разломило... всюю тело растомило... всю-то ночку не спала, все-то милова ждала...” А дальше вот и забыл, не упомню.

 

А Горкин отплевывается, – “нашел время, дурак старый...” – заторопил нас: скорей-скорей, припоздали! А Гришу-то?.. – Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей... – Всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?..

 

– Ну, завернем, на полчасика, – говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. – Все было ничего, легко... а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня, словно, толконуло... томление во мне стало, мочи нет.

 

А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так; “человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет... всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась...”

 

Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой человек, в какой одежде... Говорят, в белом спиджаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать... такой из себя кра-си-вый... и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое киртичников, толковей рассказали:

 

– Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный... – нашу фамилию и назвали! – Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова, мягко... домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спиджак прямо весь черный стал, с крови... не дай Бог!..



 

Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда... а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал... – неправда, не было ничего! И кирпичники... – все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:

 

– Вот Бушуй-то как чуял-выл... и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло...

 

И заплакал, тоненьким голоском... – Голову в руки спрятал и затресся. И я стал плакать. Антипушка крикнул – “народу что в воротах толпится!..”. Уж мы подъехали. Говорят – “хозяина привезли, лошадь разбила... а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича”. И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает, тут же; Горкин на него замахал: “креста на тебе нету!.. человек живой, а ты!..” Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят, – доктора привезли уж, и доктор Клин, Крап Ерастыч, сказал: “голова цела, кости целы, – выправится!.

 

Потшли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь-Василич, в передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу – тряпка словно ржавые такие пятна... Горкин папашенькин пиджачок признал, которые чесучовый был. А Василь-Василич замахал на нас, и шепотком, так страшно:

 

– Не велено тревожить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложи, бредит!..

 

Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором.

 

Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не своим голосом:

 

– У-у, злая сила!... – и кулаком погрозил.

 

А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово кузнеца: “темный огонь в глазу”.

 

 

Скорби

 

В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в щелканье, – канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня “усопший праздник”, – называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: “Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!” Потому и зовется – Радуница.

 

Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, – будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы – только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, – и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром... только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем, – это от духового тополя, – с щекотиым холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, – так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей, – моют, должно быть, у колодца, – громыхает по крыше кто-то, и слышен Ондрюшкин голос, – “Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, “Хохлун!” – и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:

 

– Го-лубчики мои, ро-димыи... еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и отбили “Галочку”!.. вот те Христос, отбили!...

 

Неужели отбили “Галочку”?!. А я и не видал... радость такую... отбили “Галочку”! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, – нет, так и не поспею. Все на дворе кричат – “Галочку" отбили!.. семерых накрыли!".. Слышу голос отца: “свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..” И Горкин эалез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая, – неподалеку от вас Целиков-голубятннк, булочник, – накрыла и завертела нашу, тут и попалась “Галочка”, самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: “вашей «Галочки» у нас нет, можете глядеть”. Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал – “не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил. И вот, отыскалась “Галочка”, от-би-ли.

 

– Вот она, “Галочка" -то наша... иди, милок, скорей, поликуйся! – кричит Горкин, покачивая в горсти “Галочку”.

 

Это – чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую “Галочку” в головку. И Горкин тоже целует-ликует, и все, веселые, любуются на “Галочку”, нахваливают пропащую душу. Отец шутит: “да та ли еще? наша словно потоньше была, складней”. Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся – уголек живой. “Галочка” глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.

 

...Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится, – “оглумная”, говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит, – “не лошадь – лешман”. Ковать он ее не любит: бояться – не боится... а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот – “темный огонь в глазу”. Отец спрашивает, – и не раз спрашивал, – да что за “темный огонь”? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: “и лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая... кы-ргыз”, Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит, – “да сто-ой, лешман!..” Отец говорит – “что ж Федька-цыган не заявляется... сказать ему – сотнягу скину, пускай возьмет”. Купила за триста, отдаем аа двести, а Федька не заявляется. Говорят, – “такой же «кыргыз», одна порода – синей масти!”. Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает в синь. “Черти тоже, говорят, синие!” – хрипит кузнец, – “видать не видал, а сказывают бывалые”. Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:

 

– Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу, – увидишь тогда “синюю”!..

 

Отец молчит: неприятно ему пожалуй, что говорит дядя ва людях – “не к рукам”.

 

– И сам объезжу! – говорит он. – Кавказка тоже дикая была, с гор.

 

Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить.

 

– Даром отдадите, Сергей-Ваныч, – и все барыш! – говорит кузнец, заклепывая гвозди: – злая в ей дрожь.

 

– “Кы-ргыз”! – смеется дядя Егор. – Э, знатоки еловые... о-ве-чьей бы вам масти!..

 

Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сеччас – на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Го-споди!... Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый... все говорят, красивей-ловчее всех; “огонь, прямо... на сто делов один, а поспевает”.

 

Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик, – ездит по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки... – все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться: поесть захочется, – а там хорошо на травке, на привольи, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловской послушаем, и с покойничками душу отведем-повоздыхаем.

 

Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку, – замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое – за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она на раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в Соборе при Царице, и она палками велела их разгонять, “за озорство такое”, – в книгах написано старинных, про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом – за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась... – сказала она ему в Филиповкн на его слова, что думает вот “ледяной дом” делать: “да, да... горячая голова...” – и пощупала ему голову: “надо ледку, надо... остынет”. А потом мы – за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояетсн, который Царю “аршинчик” уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, – уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил, и матушке, – чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит, – “что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама поодаль... вместе-то бы складней... – да так уж пожелалось папашеньке, Сережечку-то любил, поближе приспособил – отделился”. Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там... закусим на могилках, духовно потрапезнуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице оберутся, – Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душесрасительно побеседуем-повоздыхаем.

 

Шарабан заложен, слева сидит Ондрейка в казакине.

 

Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке, – с ней и верхом ездит, – скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищепляет и говорит, прищурясь: “с собой, что ль, взять?.. да некуда брать и торопиться надо... с Горкиным веселей тебе, слушайся его”, В воротах навстречу ему Василь-Василич. Отец кричит:

 

– На кладбище, скоро ворочусь... оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..

 

И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.

 

Василь-Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять – греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:

 

– Эх, люблю я черемуху ломать... помянул бы родителев!..

 

А Горкин ему, жалеючи:

 

– Евпраксеюшку-то забыл... Сидор-Карпыча?..

 

Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о. протодьякона, который до Примагентова был у нас, – насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи... Я спрашиваю – “это чего такое – Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?”. А это когда нашли Василь-Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит – лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть везет:

 

Государь мой ба-тюшка,

Сидор Карпович...

А скажи, родименький,

Когда ты помрешь!.,

В се-реду баушка, в се-реду...

В се-реду, Пахомовна-а, в се-э-реду-у...

 

Навзрыд рыдает – и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи, – “жития ей было два месяца и семь дней”. А через жалостливый характер все.

 

Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Говриилу-Екатерину помянули... я-то их не знавал, а Горкин знал, – родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, – послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, – то “Христос Воскресе из мертвых”, то “вечная память”, то “со духи праведных...” – душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: “Девица, Певица и Музыканша”, – мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту “Девицу” увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая – и померла! “Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в ангелы прямо приписали?” Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к ангелам, как они пишутся... и пеньем, может, заслужит чин.

 

И повстречали радость!

 

Неподалеку от той “Девицы” – Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую “Девицу”, а она про нее все знает! “Не, не удостоится”, – говорит, это уж ей известно. Антипушка стал поспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: “певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей “мазолей” воздвиг, – пасху эту; на Пасху она преставилась... а написал неправильно”. А чего неправильно – не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортнст квартальный, там упокояется, – и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву.

 

Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, “голубцами”, как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, “черная”, из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницани, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо... даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили... – так-то истово-благолепно, и пели не – “смертию смерть поправ”, а по-старинному, старокнижному – “смертию на смерть наступи”! А напев у них, – это вот “смертию на смерть наступи”, – ну, будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят, – стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели.

 

Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, – камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне “адамова голова” с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой, Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное Воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились... – и забыли! А это от расстройства, Горкин еще с Егорьева Дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром “Галочка” порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, – Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели – заторопился он: на Даниловское – и домой.

 

Приехали на Даниловское – си-ла народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.

 

– Да, говорит, приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве... да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то – звон один.

 

Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:

 

– Ты не гляди, что она уж в ерша пошла... побежит домой – соколу не угнаться.

 

– Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь.

 

Дали ему пятак задатку.

 

Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек – и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами “Христос Воскресе” и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яички покрошили... Сказали шепотком – “прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!...” – домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, – тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали, – тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, – и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, – один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят – подале ступайте, там ее сила нетусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился:

 

– Ах, я, старый дурак... Гришу-то не проведали, его могилку!..

 

А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, – Горкин все каялся, будто это через него упал, – к высоте его приучал, – и на него питимью наложил суд, а самого оправил, – рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил, – ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил.

 

– Певали у вас так? – Горкина спрашивает. – “И я черемуху ломала, духовитую вязала...” как-то это... забыл. Да-а... “Головушку разломило... всюю тело растомило... всю-то ночку не спала, все-то милова ждала...” А дальше вот и забыл, не упомню.

 

А Горкин отплевывается, – “нашел время, дурак старый...” – заторопил нас: скорей-скорей, припоздали! А Гришу-то?.. – Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей... – Всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?..

 

– Ну, завернем, на полчасика, – говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. – Все было ничего, легко... а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня, словно, толконуло... томление во мне стало, мочи нет.

 

А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так; “человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет... всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась...”

 

Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой человек, в какой одежде... Говорят, в белом спиджаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать... такой из себя кра-си-вый... и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое киртичников, толковей рассказали:

 

– Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный... – нашу фамилию и назвали! – Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова, мягко... домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спиджак прямо весь черный стал, с крови... не дай Бог!..

 

Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда... а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал... – неправда, не было ничего! И кирпичники... – все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:

 

– Вот Бушуй-то как чуял-выл... и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло...

 

И заплакал, тоненьким голоском... – Голову в руки спрятал и затресся. И я стал плакать. Антипушка крикнул – “народу что в воротах толпится!..”. Уж мы подъехали. Говорят – “хозяина привезли, лошадь разбила... а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича”. И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает, тут же; Горкин на него замахал: “креста на тебе нету!.. человек живой, а ты!..” Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят, – доктора привезли уж, и доктор Клин, Крап Ерастыч, сказал: “голова цела, кости целы, – выправится!.

 

Потшли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь-Василич, в передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу – тряпка словно ржавые такие пятна... Горкин папашенькин пиджачок признал, которые чесучовый был. А Василь-Василич замахал на нас, и шепотком, так страшно:

 

– Не велено тревожить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложи, бредит!..

 

Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором.

 

Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не своим голосом:

 

– У-у, злая сила!... – и кулаком погрозил.

 

А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово кузнеца: “темный огонь в глазу”.

 

 

Святая радость

 

В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в щелканье, – канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня “усопший праздник”, – называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: “Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!” Потому и зовется – Радуница.

 

Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, – будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы – только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, – и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром... только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем, – это от духового тополя, – с щекотиым холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, – так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей, – моют, должно быть, у колодца, – громыхает по крыше кто-то, и слышен Ондрюшкин голос, – “Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, “Хохлун!” – и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:

 

– Го-лубчики мои, ро-димыи... еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и отбили “Галочку”!.. вот те Христос, отбили!...

 

Неужели отбили “Галочку”?!. А я и не видал... радость такую... отбили “Галочку”! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, – нет, так и не поспею. Все на дворе кричат – “Галочку" отбили!.. семерых накрыли!".. Слышу голос отца: “свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..” И Горкин эалез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая, – неподалеку от вас Целиков-голубятннк, булочник, – накрыла и завертела нашу, тут и попалась “Галочка”, самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: “вашей «Галочки» у нас нет, можете глядеть”. Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал – “не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил. И вот, отыскалась “Галочка”, от-би-ли.

 

– Вот она, “Галочка" -то наша... иди, милок, скорей, поликуйся! – кричит Горкин, покачивая в горсти “Галочку”.

 

Это – чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую “Галочку” в головку. И Горкин тоже целует-ликует, и все, веселые, любуются на “Галочку”, нахваливают пропащую душу. Отец шутит: “да та ли еще? наша словно потоньше была, складней”. Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся – уголек живой. “Галочка” глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.

 

...Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится, – “оглумная”, говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит, – “не лошадь – лешман”. Ковать он ее не любит: бояться – не боится... а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот – “темный огонь в глазу”. Отец спрашивает, – и не раз спрашивал, – да что за “темный огонь”? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: “и лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая... кы-ргыз”, Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит, – “да сто-ой, лешман!..” Отец говорит – “что ж Федька-цыган не заявляется... сказать ему – сотнягу скину, пускай возьмет”. Купила за триста, отдаем аа двести, а Федька не заявляется. Говорят, – “такой же «кыргыз», одна порода – синей масти!”. Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает в синь. “Черти тоже, говорят, синие!” – хрипит кузнец, – “видать не видал, а сказывают бывалые”. Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:

 

– Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу, – увидишь тогда “синюю”!..


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 17 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>