Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Все гости входили пристойно — аккуратно открывали и прикрывали дверь в гостиную, сначала громко здоровались сразу со всеми, потом чинно обходили комнату, рукопожатствуя с каждым. Он не вошёл — 35 страница



Он говорил эту речь стоя, как и почти все свои речи. Когда он сел, все уставились на меня. И Гамов смотрел на меня и ждал, что я отвечу. И Пустовойт, и Бар, и Вудворт, и Пеано, и Гонсалес, и Штупа, и Прищепа, и Исиро не отводили от меня глаз. Я понимал, что должен первый ответить на призыв Гамова, но мне было трудно. До сих пор, то сразу соглашаясь, то споря и возражая, в конечном итоге я следовал за Гамовым. Сейчас такому покорству пришёл конец — не один Гамов догадывался, что я скажу.

— Вы объявили, Гамов, что видите неудачу помощи нашим врагам так же отчётливо, как все мы. Нет, Гамов, вы видите мир по-иному, чем мы. Вы мерите всех людей по той высокой мерке, какую положили себе, а люди, в общем, мельче вас. Вы надеетесь, что враги исполнятся благодарностью за дары, сочтут помощь продовольствием чуть ли не манной небесной, по веленью бога внезапно посыпавшейся на них с небес. Нет, Гамов, нет, они решат, что мы ослабели, что наши дары — это попытка задобрить их, что в предвидении своей гибели мы уже лебезим перед ними. И военные их сделают такой вывод: раз уж мы так обессилены, что унижаем себя предварительными дарами, то надо дожать этих трусов военной мощью. Эти люди, латаны, вероломно выиграли у нас одно большое сражение, теперь коварной помощью выигрывают выгодные условия мира. Поиграем в коварство и мы — примем их помощь, а потом расколотим их. Вы видели нового правителя Клура, Гамов? Он же солдафон, этот Арман Плисс, он же тупой вояка! Пусть он честный человек, но ещё недавно предлагал пожертвовать заложниками, которых мы собирались отпускать на свободу, лишь бы оказать видимость сопротивления нашим водолётам. Он разогнал несчастных женщин, моливших о хлебе. Для него военная победа — единственный смысл его существования. Вы хотели бы вытравить ненависть из его души. Но в ней та её разновидность, гораздо более страшная, чем простая ненависть, которая не вытравливается никакими подарками и благодеяниями — воинская честь. Нет, Гамов, только поражение на поле боя может привести этого человека в нормальное состояние — поражение ведь не противоречит воинской чести, как это ни парадоксально. «Всё погибло, государыня, кроме чести!» — писал один король королеве после проигранного сражения. Но если бы он не принял битвы, которую заведомо должен был проиграть, то он счёл бы, что произошло нечто куда страшней проигранного сражения — потеря его воинской чести.



— Я не отрицаю, что наша помощь может оказаться безрезультатной…

— Нет, почему же безрезультатной? Она будет иметь результат, только катастрофический для нас. Помощь Клуру и Корине, если мы её окажем, совершится не от избытков наших, ибо избытков нет. Готлиб Бар, можем ли мы выделить продовольствие для двух голодающих стран, не меняя норм снабжения в собственной стране?

Готлиб Бар встал.

— Ни в коем случае! Вывоз продовольствия в существенных объёмах немыслим без сокращения выдач по карточкам.

— Вы слышали, Гамов? Если помощь Клуру и Корине не приведёт к миру, а весной разразится наступление врага, то следующей зимой мы будем сами голодать. И люто голодать, враг ведь позаботится о том, чтобы погубить наш урожай. И на то, чтобы затопить наши хлеба либо сжечь их яростным солнцем, у него энергоресурсов хватит, не надо хоть в этом заблуждаться. И тогда наши собственные дети будут простирать к нам ручонки и молить со слезами: «Кусочек хлеба, я умираю!» Неужели вы ответите такому ребёнку: «Ты умираешь во имя высшей цели, только она не удалась»? Вот какая реальная перспектива грозит нам, если ваша высокая миссия помощи окажется мыльным пузырём. Мы станем преступниками перед собственным народом! Вы просите помощи воюющим с нами странам. На ваше «да» я отвечаю категорически — нет!

Гамов то оглядывал нас всех, то опускал голову и что-то рассеянно чертил на листке. Мне казалось, что он прикидывает, сколько будет за него, сколько против. Сейчас я уверен, что он уже не думал о наших голосах, а шёл мыслью дальше — намечал, что делать после того, как мы отвергнем его предложение. Но молчание становилось нестерпимым, и он прервал его:

— Будем голосовать. Пустовойт, ваше мнение?

— Я говорю — да! — У Пустовойта дрожал голос, тряслись мясистые щёки. Он понимал, какой страшный риск содержится в этом коротком «да», но министр Милосердия не мог отвергнуть миссию милосердия.

— Вудворт, вы лучше всех знаете лично наших политических противников, поэтому ваш ответ особенно важен.

— Именно потому, что я лично знаю многих наших противников, я отвечаю — нет! — холодно сказал Вудворт.

— Пеано?

— Моё мнение — нет. Могу обосновать свой ответ.

— Не надо. Гонсалес?

— Я отвечаю — да! — Гонсалес бросил это «да», словно пощёчину нам.

Милосердие к врагам так не походило на всё, что делал Гонсалес, что я не удержался от иронии:

— Пытаетесь добросердечным поступком замолить грехи перед теми, кто прошёл ваши застенки, Гонсалес?

Его ответ показался мне тогда очень странным.

— Мои грехи не замолить никакими добрыми делами. И я отдам отчёт в своих поступках и попрошу кары за них у высшего суда — самого себя.

— Вы, Бар? — продолжал опрос Гамов.

— Нет, — коротко сказал Готлиб Бар.

— Вы, Штупа?

— Вынужден тоже ответить — нет! Гарантировать хороший урожай при большом наступлении врага не берусь.

— Прищепа?

— И моё мнение — нет, — сказал Павел Прищепа, не поднимая головы. Он стыдился, что вынужден выступать против человека, которому во всём верил. Я сочувствовал ему, я сам испытывал нечто похожее.

— Остаётесь вы, Исиро, — продолжал Гамов. — Вы единственный среди нас, кто держит руку на пульсе общественного настроения.

Омар Исиро так растерялся, что минуту то открывал, то закрывал рот, не выдавливая из него ни звука. Вообще, замечу, что для роли министра информации можно было подобрать человека, лучше владеющего словом. Уж не знаю, почему Гамов так благоволил к нему. Громогласный Константин Фагуста подошёл бы больше, чем Исиро, на должность министра информации — если бы не его антигамовские настроения.

Наконец Исиро собрался с силами.

— Конечно, если бы помощь удалась… Но Семипалов так убедительно… Да, я тоже — нет!

— Подведём итоги, — сказал Гамов. — Три за, семь против. Ядро отвергает помощь голодающим в Клуре и Корине.

— Можно считать этот проект похороненным? — спросил я.

Гамов зло усмехнулся.

— Нет, почему же? Всего семь человек отвергли помощь голодающим врагам. Даже не всё правительство, а только его часть. Не слишком ли мы много берём на себя, решая за всю страну? Надо вынести наши разногласия на суд всего народа.

— Устроить референдум вроде тех, что уже проводили?

— Очень хорошая мысль. Так и поступим.

— И в обращении к народу вы, конечно, скажете о высоком благородстве помощи врагам, но забудете упомянуть, что враг может не понять нашего благородства и нам тогда придётся расплачиваться страданиями за своё великодушие.

Гамов долго смотрел на меня. И я снова увидел то, чего не замечал в толчее ежедневности. Гамов сильно сдал — постарел, осунулся, под глазами легли чёрные полукружья, щёки посерели. Он, однако, сказал, не отвечая язвительностью на язвительность:

— Вы сами напишете обращение к народу, которое я оглашу.

— Тогда записывайте вопрос, выносимый на референдум.

И я громко продиктовал:

 

Согласны ли вы ценой сокращения своего продовольственного пайка оказать благородную и великодушную помощь голодающему населению тех стран, которые воюют с нами и солдаты которых завтра, возможно, используют эту помощь для того, чтобы нанести нам поражение в бою?

 

Гамов записал и усмехнулся.

— Хитро! Ответ предполагается только один, такова нормальная логика. Но я принимаю ваш вызов, Семипалов. Именно на такой прямой вопрос нужно получить прямой ответ. Вскрыть самое глубинное в каждом, не только то мелкое, то близорукое, что на поверхности.

Я спросил:

— Вы хотите узнать, соответствует ли дух народа вашему высокому духу? Даже так: достоин ли наш народ своего руководителя?

Гамов не уклонился и от этого удара.

— История навалила на меня груз ответственности. Я могу вытянуть его только совместно с моим народом. Если между нами возникнет пропасть, мне нечего делать на моём посту.

Я вдруг сказал то, о чём секунду назад и не думал говорить:

— Гамов, вы плохо выглядите. Вы не заболеваете? Может, отложим референдум, чтобы вы подлечились? Ещё никогда не видел вас таким усталым.

Он покачал головой.

— Ещё никогда судьба не ввергала нас в такие сложности. Все мы, от министров до чистильщиков сапог, должны показать, чего реально стоим. Я чувствую себя неважно, но мне не до лечения.

 

 

 

 

Нет, не баловала нас судьба в ту осень спокойствием! И если на полях молчали батареи, то в душах вибрировали страсти не слабей тех, какими терзали тела электровибраторы. Гамов, заранее всё предугадывающий, и отдалённо не подозревал, как закончится заседание правительства Латании с правительством наших союзников, руководителями Комитетов Помощи и Спасения, редакторами газет и стерео.

Заседание открылось в самом обширном зале столицы. Гамов не поднимался на трибуну, а говорил, лишь незначительно возвышаясь над столом, — очень невыгодное для оратора положение. На сцену он пригласил всех членов Ядра, я разместился по правую руку от него, Вудворт — слева. Гамов говорил, а я рассматривал зал. И я увидал людей, с которыми сто лет не встречался, даже забыл о существовании многих, а они существовали, работали, даже занимали видные посты. В первом ряду уселись рядком два злых врага, всячески поносивших один другого и при встречах взаимно воротивших носы, — огромный Константин Фагуста и почти пигмей Пимен Георгиу. Кроме этого противоестественного соседства, все разместились по строгому чину — отдельной кучкой министры и их заместители, военные высоких рангов, руководители заводов и институтов. В общем, каждый, вызванный сюда, теснился к своей группе, заражаясь общим для неё мнением. Особо во втором ряду сидели женщины — высокая Людмила Милошевская, она, я догадывался, выбрала это место, чтобы стерео показывало лишь её лицо, а сидящие впереди экранировали ноги, отнюдь не бравшие «совершенством обточки», как называл красивые женские ноги Готлиб Бар в те довоенные годы, когда слыл остряком и женопоклонником. К Людмиле приткнулась Анна Курсай — не побоялась показать зрителям свою красоту рядом с красотой Людмилы. Женщины, сколько я раньше знал, на такие рискованные сравнения не решаются. Впрочем, теперь они числили себя не так женщинами, как деятельницами: Людмила появилась в этом зале по праву высокой должности, а Анна Курсай совершила если и не подвиг, то выдающийся акт: подняла своими объездами сёл и городов всю Флорию, женскую её часть, естественно, — выдача целебного молока «на одну женскую голову», как это, наверно, формулировалось у статистиков, вышла точно такой, как Анна пообещала мне во время нашего объяснения во взаимной ненависти — выше, чем в других регионах страны. Не ценить такое старание я не мог и, хотя на всех дорогах Флории по-прежнему висели красочные плакаты с грозным предупреждением: «Генералу Семипалову въезд во Флорию воспрещён!», уже не впадал в раздражение при одном слове «флор».

Но если красавица Анна не побоялась сесть рядом с красавицей Людмилой, то ещё отважней поступила дурнушка Луиза Путрамент. Её тоже пригласили на совещание, она активно включилась в «молочную кампанию» в своей стране и, хоть в Нордаге — вероятно, особенность всех северных стран — женщины не хвастаются плодовитостью, но выдача молока «на голову» уступала лишь выдаче во Флории. Так вот, Луиза тоже села рядом с Людмилой, и сравнение — для мужского глаза — было до того не в её пользу, что, уверен, на неё заглядывались даже больше, чем на Людмилу: необычное покоряет.

И два политических противника, вожди Патины, оптимат Понсий Марквард и максималист Вилькомир Торба сидели в одном ряду, за женщинами. Но они всё же постарались, чтобы их разделил какой-то мужчина внушительного телосложения и, вероятно, внушительной должности, иначе не заслужил бы входа сюда — впрочем, я того мужчину не знал.

А Гамов повторял для правительственного собрания речь, какую уже произнёс на Ядре, но повторял её более бледно и невыразительно. Нас он убеждал вдохновенно, в каждом слове звучала страсть, он понимал, какие необычайные идеи ставит нам в исполнение и, стало быть, надо, чтобы даже голос подчёркивал эту необычайность: убеждал не только логикой, но и голосом, и мимикой, и блеском глаз — он это умел, он был мастером на такие приёмы. А сейчас правительственному собранию он докладывал тускло, не зажигал, а словно бы читал по бумажке скучнейший текст — даже временами путался в словах, чего с ним ещё не бывало.

— Он никого не убедит, — тихо сказал я сидевшему рядом Прищепе. — Мы выиграем спор с ним без особых усилий.

— Впечатление такое, будто он заранее уверился в поражении, — шепнул ответно Прищепа. — Но ведь этого не может быть!

— Не может быть, но будет, — предсказал я.

Гамов в это время зачитывал вопрос, вынесенный на референдум, — сообщил, какие споры были на Ядре, как он оказался в меньшинстве и как без возражений принял мою формулировку.

— Она составлена так, что предусматривает только один ответ, — сказал он. — Вы спросите, почему я согласился? Возможно, заподозрите, что внутренне сам жажду отрицательного ответа. Нет, я жду только положительного ответа, я верю, что он… И если даже на такой ответ, если даже… Значит, мой народ способен на самое высокое, на то, что единственно полно… Ради чего само человечество… Я верю в божественную миссию человека, я верю…

С ним совершалось что-то необъяснимое: он вдруг стал терять нить речи, совсем не справлялся с языком. Уже не предложения, а какие-то вскрики, остановки между словами, много продолжительней самих слов. Я видел ясней всех — вероятно, единственный ясно видел, ибо сидел рядом, что он судорожно вцепился руками в край стола, что пальцы его от усилия побелели, он словно бы почувствовал, что может упасть и силой удерживал себя на ногах. Я вскочил, отбросил свой стул, метнулся к нему. Он зашатался, схватил меня за плечо, стал оседать. Зал вскрикнул. Я услышал единый крик, в нём выделялись женские голоса, тенора и баритоны мужчин, чьи-то потрясённые басы, но я, повторяю, слышал крик зала, многоголосый, но единый вопль…

Должен сделать здесь отступление. Уже с первых слов Гамова стало очевидно, что согласия с собравшимися у него не будет. Мне трудно объяснить, как возникло такое понимание. Никто не подавал протестующих реплик, никто даже смутным шумом не нарушал его вялой речи, зал пребывал в молчании, но то было молчание неодобрения. Наверно, когда-нибудь научно, в физических величинах, оценят характеристику молчания, как уже умеют оценивать характеристики шума. Я не знаю таких физических единиц молчания, но уверен, что оно куда разнообразней шума. Я тысячи раз слышал молчание пустое и глубоко насыщенное, молчание насмешливое и уважительное, настороженное и безразличное, молчание сочувствующее и протестующее, молчание, жадно внимающее слову, и подавленное молчание безнадёжности и отчаяния… Я мог бы далеко продолжить этот список, ибо, повторяю, нет ничего в мире звуков, что было бы столь разнообразно, как их отсутствие, как то удивительное явление, что называется молчанием. Один древний поэт радостно утверждал: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал» — и я понимаю его, хотя тишина и молчание — явления разные. А другой написал: «Молчание — всеобщий знак несогласия». До чего же он мало услышал в молчании!

Так вот, зал отвечал на речь Гамова неодобрительным молчанием. Гамов не мог этого не услышать. Он был чуток на все звуки, а ещё больше на их отсутствие. Он понял, что поддержки здесь не встретит. Если уж я и Прищепа, Пеано и Вудворт, ученики из вернейших, помощники из активнейших, если уж мы дружно отринули его, если мы сочли его великодушные планы не только фантастическими, но и реально опасными, то что он мог встретить от государственных чиновников, выполнявших практические дела, где заоблачные полёты благородных идей воспрещены по условиям работы. Не сомневаюсь, что им овладел внезапный приступ отчаяния — и столь же внезапный сердечный приступ.

Но сознания он сразу не потерял. Он ещё продолжал безнадёжную борьбу. Но уже не агитировал, а приказывал — на это пока хватало сил. Он продолжал цепляться за моё плечо, я поддерживал его обеими руками. Он отрывисто выкрикивал, силясь справиться с болью, пронзившей сердце:

— Семипалов, погодите!.. Бар, где вы? Бар, это приказ, надо немедленно… Пока проголосуем, пока вся страна… Бар, все запасы из складов на транспорт… И когда референдум… в тот же день эшелоны… Бар, я не слышу вас, почему вы молчите?

— Слушаюсь, исполню, — отозвался Готлиб Бар, но так тихо, что, наверно, только Гамов да я услышали его ответ.

Гамов продолжал говорить — боль в сердце столь усилилась, что слова звучали не государственными приказами диктатора страны, а мучительными выкриками человека, поражённого острой сердечной схваткой:

— Пеано! Весь транспорт, все вездеходы, все водолёты… Всё Бару, всё Бару!.. Подготовиться, чтоб ни одну минуту… Пеано!.. Слышите, в час, когда референдум… В тот же час… Семипалов, вы здесь?.. Семипалов, в Клуре умирают дети!.. Прошу, всех прошу!..

На этом силы его пришли к концу. Он рухнул мне на руки. Прищепа, Бар и Гонсалес подскочили на подмогу. Мы осторожно вынесли его из зала… В зале стояло мёртвое, мучительное молчание — совсем не такое, что сопровождало речь Гамова. У входа стояла дежурная машина скорой помощи с врачом. Мы привезли Гамова в овальный зал, внесли в его комнатку, положили на кровать. Он не приходил в сознание, но врач сказал, что угроза немедленной смерти миновала и это главное, в остальном положимся на железную натуру больного и медицинский уход. Мой разговор с врачами слушал Семён Сербин, несменяемый не то охранник, не то слуга, не то наперсник Гамова. Я уже говорил, что этот неприятный человек почему-то невзлюбил меня. И сейчас он смотрел с таким недоброжелательством, что я резко спросил:

— Чего так вызверился, Сербин?

В его ответе слышалась ненависть:

— Я-то ничего, а вы чего добиваетесь? Доводите человека до смерти.

— Сербин, вы понимаете, что говорите? — от неожиданности я не нашёл лучшего ответа.

— А чего не понимать? Хотите занять место полковника! Не выйдет, генерал, не по росту вам. Не дадим!

Выслушивать такие оскорбления без отпора я не мог.

— Сербин, ещё когда-нибудь скажете что-то подобное, и я прикажу вас арестовать. В подвалах Гонсалеса быстро научаются уму-разуму.

Он, конечно, был не из тех, кто празднует труса, доказывал это и раньше. Он так оскалился на меня, словно хотел укусить.

— Не пугай, пуганый уже не раз! И на суде твоего Гонсалеса скажу, на всю армию крикну: губят полковника, куда же это, ребята!

Он, как и все солдаты из охраны Гамова, называл его только полковником. Кстати, воинского звания Гамов не имел. Нас он превращал в генералов, а себя повышать не хотел — он был щепетилен в таких делах. Да и не нужно ему было воинское звание выше нашего — он и без него был выше.

Мне крикнули, что Гамов пришёл в сознание и зовёт меня. Он улыбнулся виноватой улыбкой, словно извинялся за сердечный приступ. И прошептал:

— Неожиданно…

— Ожиданно, — возразил я. — У вас уже давно сдало здоровье, Гамов. И моя вина, что я недоглядел. Нельзя вам в таком состоянии выходить на народ с речами. Не прощу себе этой ошибки.

— Не вы, нервы… Семипалов, не помню… Сказал ли?

— Всё сказали! Немедленно приступаем к делу. Бар и Пеано готовят транспорты с продовольствием. Как вы велели. Я организую референдум. Ещё что надо?

Его голос угасал, я почти уже не слышал слов:

— Спасибо…

Он бессильно закрыл глаза. Я смотрел на его вдруг страшно похудевшее лицо и думал, что отвечал так, будто верил, что референдум пройдёт по его желанию и население выскажется за опасную помощь своим врагам. А ведь я не только не верил в это, но был убеждён в обратном результате опроса. Отдельные выдающиеся люди могут обольщаться возвышенными иллюзиями, но народ в целом сохраняет трезвость мысли. Даже в переполненном зале, где сидели одни помощники и сторонники Гамова, даже на этом собрании избранных я слышал в молчании трезвость, а не опьянение грёзами. Но говорить об этом я не мог. Он бы не вынес правды, которую я так отчётливо ощущал, предвидел — почти физически — всеми чувствами тела. Я должен был притвориться, что всё идёт по его желанию, чтобы он — на всё время болезни — знал, что наш спор завершён в его пользу, мы снова, как всегда было раньше, верные исполнители, а не противники. Так это мне в тот момент представлялось.

И именно так я объяснил своё поведение Прищепе, Бару и Гонсалесу, когда мы возвращались в зал. Прищепа и Бар похвалили, Гонсалес хмуро молчал — наверно, внёс неискренность в общий синодик моих прегрешений, копящийся в его памяти.

В зале почти никого не было, но фойе и коридоры гудели. Увидев, что мы возвращаемся, все повалили обратно. Я выждал, пока рассядутся, и попросил на трибуну врача. Врач объяснил, что болезнь из опасных, но течение её в медицине хорошо изучено. В данном случае можно надеяться на благополучное выздоровление, если не вмешаются непредвиденные факторы, вроде серьёзных нервных потрясений.

— Вы слышали диагноз — выздоровление, если не случится больших нервных потрясений, — сказал я. — Предстоящий референдум в этом смысле может оказаться опасным. Но тут мы ничего не сумеем изменить. Речь пойдёт о судьбе народа, народ будет решать свою судьбу, как сочтёт для себя полезным, хотя бы это было и неприятно отдельным его гражданам. Зато во всём остальном мы выполним волю диктатора. Вы слышали её: немедленная подготовка продовольствия к отправке, с тем чтобы ко дню референдума все эшелоны могли пересечь границу военного противостояния армий, если на то будет санкция народа. На время болезни Гамова его правительственные функции переходят ко мне. О состоянии диктатора стерео будет сообщать дважды в сутки. Остальные новости в обычное время.

 

 

 

 

Вначале я думал, что референдум можно устроить уже на третий день. Но Готлиб Бар восстал против такой торопливости. Сбор и погрузка продовольствия в вагоны и водоходы, даже если задействовать армию и военнопленных, должна была занять не меньше месяца, ещё неделю Бар потребовал на передвижение всех грузов к границе. Я рассердился.

— Будем откровенны, друзья, — доказывал я на Ядре. — Только двое из нас — Пустовойт и Гонсалес — проголосовали за помощь врагам. Но и они, думаю, не верят, что народ поддержит эту операцию. Уж если мы, помощники Гамова, отказали ему в согласии… Зачем же нам сразу опустошать все склады, сразу продвигать эшелоны к границе? Ведь ни один вагон, ни одна машина реально границы не пересечёт. Мы обещали Гамову немедленно начать подготовку операции, мы и начнём её. Мы даже покажем по стерео эшелоны, выстроенные у границы, он увидит их и поймёт, что его воля действует. Но воля народа отменит его волю, сомнений в том нет. И придётся возвращать обратно огромные массы грузов, гнать по перегруженным дорогам тысячи машин. Зачем эта романтика? Мы же серьёзные люди, Готлиб! Неделя, одна неделя — вот всё, что можете иметь.

Бару дали семь дней. Референдум назначили на конец недели.

Утром следующего дня Гонсалес известил меня, что ко мне на приём просится президент Нордага Франц Путрамент.

— Вы его не судили, Гонсалес? — удивился я.

— Гамов хотел с ним о чём-то переговорить, но не нашёл времени. Путрамент узнал о болезни Гамова и запросился к вам. «Всё же старый знакомый!» — сказал он о вас.

— Доставьте его ко мне вечером. И попозже.

Путрамент показался в дверях, когда в здании остались одни сторожа. Почти час перед этим я смотрел последние известия. Омар Исиро передавал на весь мир о сердечном приступе Гамова. Я увидел со стороны, как Гамов хватался рукой за моё плечо, как к нам спешили Прищепа и Гонсалес, как мы четверо медленно — чтобы не трясти — несли Гамова, а вокруг кричали, сновали разные люди — приглашённые на заседания, охрана, выскочивший из толпы врач… А за рубежом пока только обсуждалось происшествие в Адане — правда, уже собирались на улицах кучки людей, но дальше не шло: буря, разразившаяся в следующие дни, ещё не чувствовалась, она только скрытно набирала силы. Помню, что я даже рассердился — всё же произошли события мирового масштаба: назначен референдум, подобного которому ещё не было в истории, и временно вышел из строя самый властительный в мире человек, не президент, даже не король, а диктатор. На такое происшествие должны были откликнуться политики, общественные деятели, оно должно было порождать волнение, собирать толпы на площадях…

Уже спустя два дня я ещё больше поражался тому возбуждению, которое произвела драма в Адане, но по-иному — оно было больше всего, что я мог вообразить…

В дверь вошли два охранника, за ними Франц Путрамент.

— Разрешите войти, генерал? — вежливо осведомился президент Нордага.

— Вы уже вошли, зачем же спрашивать разрешения? — сказал я.

— Я ещё могу повернуть обратно, если не получу разрешения.

— Вряд ли это позволят ваши сторожа. Входите и располагайтесь в кресле, Путрамент. Вы свободны, — сказал я охранникам и снова обратился к Путраменту: — Вы сильно изменились, президент. Когда я увидел вас лихо скачущим на площадь, вы показались мне не солидным мужчиной, а лихим парнем, кем-то вроде кортезских ковбоев, те ведь стариками не бывают, то ли вообще бессмертны, то ли погибают задолго до естественной смерти.

— Я и был ковбоем, генерал. И как раз в юности. И как раз в столь нелюбимой вами Кортезии. И даже считался хорошим загонщиком скота. Иногда удивляюсь, зачем я променял лошадей на министров и генералов. С лошадьми мне проще общаться, чем с лидерами политических партий.

— Эти хорошие мысли вам стали являться после поражения в войне с нами? — сочувственно поинтересовался я.

— И до поражения. Но я хотел не о лошадях. Если позволите…

— Позволяю. Итак, вы хотите мне что-то сообщить? Или попросить?

— И сообщить, и попросить.

Он вдруг стал смущаться. Вероятно, он доселе только требовал и командовал, а сейчас явился просить — дар слова такая ситуация не умножала. Я слушал и рассматривал его. Конечно, внешности он был незаурядной — высокий, стройный, по-военному чёткий, с хорошо вылепленной головой, рыжие кудри, рыжие усики, почти белёсая короткая бородка, яркие голубые глаза… Но он уже старел, об этом свидетельствовали морщины на шее и склеротическая прозрачность кожи на руках. Я часто замечал, что многие люди начинают стареть не лицом, а руками и шеей, лицо ещё свежее, а шея дрябнет и кожа рук становится восковой. Франц Путрамент принадлежал к этому типу людей.

А говорил он о том, что его зачем-то хотел видеть диктатор Латании. У него не было никакого желания встречаться с Гамовым, а пуще того — с его помощниками. Но он понимал, что теперь не волен в своих действиях, и терпеливо ждал. Но диктатор всё не вызывал его, и это стало раздражать. Ну, не раздражать, словечко не для нынешнего его лексикона, а вызывать недоумение. А затем совершились события, какие не только его, всякого человека в мире должны были взволновать. Он подразумевает эпидемию водной аллергии. И буквально измучила мысль, что страшная болезнь вот-вот перекочует из соседней Корины в родной Нордаг и дети его страны станут погибать, а он ничем, ничем не сможет помочь!.. «Генерал Семипалов, в эти дни я мечтал о смерти, смерть в такие минуты куда легче бездействия, да ещё бездействия, отягчённого сознанием, что ты всех больше виноват в приближающейся беде, ибо она результат войны, а ты войны желал, ты её планировал, ты её вёл!.. Но совершилось чудо, только это слово выразит внезапно произошедшее. Ваша страна, столько лет являвшаяся пугалом агрессии, образом коварства и предательства, страна, которую я всей душой ненавидел, вдруг выступила спасительницей гибнущих детей. И каких детей? Не своих, нет — всех! Детей своих врагов, моих детей! И жертвовала ради чужих детей всем, что имела — золотом своих банков, молоком своих юных матерей, молоком, отнимаемым от собственных детей!.. Я не мог в это поверить, это было немыслимо. Я не отрывался от стерео, искал в каждой картине опровержения объявленной программы спасения. Но стерео показывало пункты сбора грудного молока, очереди молодых матерей с детьми на руках — отдать то, что было так нужно этим, на их руках… У меня разваливалась голова от пылающих мыслей! И потом я увидел свою Луизу, свободную, она вела митинг в толпе женщин в моей стране, она призывала их внести свой вклад в дело помощи. И я снова и снова видел её на машинах, на лошадях, на водоходах, полных собранным ею молоком, — не в тюрьме, не в глухой ссылке, а в моей столице, на площадке моего дома. Она возглавляла самое благородное, самое великодушное дело — дело помощи людям. И я любовался ею, я радовался и плакал от счастья».

Он вдруг разрыдался. Опустил голову, обхватил её руками, старался удержать себя от слёз — и не мог. Я подал ему стакан воды, он жадно отпил глоток и успокоился. Он был мой враг, врагов надо ненавидеть, я, наверно, и ненавидел его, но сейчас сочувствовал. Я понимал его. Он потерпел поражение, добровольно пошёл на виселицу, он ведь не догадывался тогда, что минует виселица его, потом томился в тюрьме и не знал, что ждёт его дальше. И тревога о дочери: где она, что с ней, жива ли, не попала ли под тот страшный пресс, что в этой враждебной стране зовётся Священным Террором? И вдруг увидел её не только свободной, но и чтимой, возглавившей в своей стране благородное женское движение… Было от чего потерять контроль над собой.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 30 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.022 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>