Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Вадим Михайлович Кожевников. ЗАРЕ НАВСТРЕЧУ 29 страница



 

А если запомнил — у коня четыре ноги, — значит, сколько же шаек надо? спрашивал раздраженно: — Ну чего ты полез в конское дело? Твое занятие кирпичи обжигать, — и сокрушался: — Морока мне одна с вами!

 

Хрулев, запасшись ордером, послушно поехал в сомовскую баню и конфисковал там шайки.

 

Не обижался он и тогда, когда в аптеке Гоца, отпуская слабительное по рецепту Синеокова, провизор гоЬорил насмешливо:

 

— Очевидно, только конские дозы могут воздействовать на ваш желудок?

 

На собрании Хрулев не только держал себя с Синеоковым очень почтительно, но даже вопреки протестам Хомякова предложил в резолюции записать благодарность ветеринару.

 

Хомяков сказал ему громким зловещим шепотом:

 

— За сегодняшнее собрание ты мне в ревкоме ответишь.

 

— Ладно, — согласился Хрулев, — отвечу.

 

И почти тем же тоном, каким Тимнн папа говорил, что он восхищен методами сберегательного лечения Неболюбова, сказал Синеокогву:

 

— А копытца у коней после вашей мази залоснились, вроде как башмаки от ваксы, словно новыми стали.

 

Тиме советовали его Ваську назвать Машкой. Но он остался верным прежнему имени, и Хрулев скрепя сердце вывел над денником мелом «Васька».

 

На Ваську выдали набор сбруи, ведро, скребницу, щетку, зубило и молоток, чтобы выбивать лед из подошвы копыта. Тима сам проверил подгонку конского снаряжения. Сначала шлея оказалась слишком глубокой, она покрывала ляжки коня, затрудняя ход. Шорник сделал ее мельче, но при ходьбе она сползала набок. То же самое было с хомутами: короткий хомут давил шею, длинный набивал холку и плечи.

 

Тима с обидой сказал шорнику:

 

— Небось штаны вы мои носить не станете, а коню тесную одежду даете. Разве так можно?

 

Когда Ваську запрягали, Тима согревал в руках удила, чтобы холодное железо не прилипало к языку и губам лошади. Хомут он протирал жгутом соломы, а все ремни шлеи, чтобы были помягче, густо смазывал дегтем. Сам весь вымажется до бровей, и конь весь в дегте.

 

— Ничего, — утешал Хрулев. — Я когда на завод учеником пришел, не то что руки, вся рожа в волдырях была: за каленый кирпич хватался без привычки. Деготь не грязь, од полезный. Им даже от лишаев лечатся.

 

К чести Хомякова нужно сказать, он все-таки признался перед Хрулевым, что был неправ, и, пригласив к себе в сторожку Синеокова, попросил его снова повторить все, что тот говорил на собрании, и записал это в тетрадку.



 

Теперь каждый раз, когда возвращались подводы, Хомяков, прежде чем отпустить уполномоченного, тщательно осматривал коня и, если обнаруживал потертости, сбитую холку, замерзшие комья пены на сбруе, составлял акт и в наказание заставлял чистить конюшни. В споре с одним из уполномоченных он даже схватился было за наган. Несмотря на свою хилость, Хомяков только одной яростной смелостью одолел уполномоченного и, обезоружив его, заставил выгребать навоз. А этот уполномоченный был работник трибунала, и, как ни грозил он Хомякову, тот равнодушно говорил:

 

— Будь моя власть, я бы весь личный состав и всех коней вывел на плац и при них тебя самолично застрелил за зловредное отношение к народной собственности.

 

Скручивая из табака уполномоченного цигарку, продолжал:

 

— Ты гляди, как наши ребята за конями ухаживают:

 

почище, чем солдат за винтовкой. А ведь дома дети — шелудивые, немытые, голодные, разутые-раздетые. У Соркина на восемь детей одна пара валенок и те рваные.

 

А он для хомута где-то войлок достал и прилаживает.

 

Сапоги дырявые, заплаты положить не из чего, а он хомутину, из которой солома во все стороны торчала, новой кожей обшил. Это как называется? А называется это саможертвование на социализм. Исходя из этого, я на тебя и погорячился.

 

— Я человек стреляный, — огрызался уполномоченный, — меня пистолетом не сконфузишь.

 

— Тебя товарищ Витол сконфузит, — зловеще предупредил Хомяков. — Вот я ему на тебя написал.

 

И, вынув из кармана бумагу, Хомяков с выражением прочел рапорт, в котором уполномоченный назывался язвой на теле революции.

 

— Да что я за вашим конем, как за девкой, должен ухаживать? возмущался уполномоченный.

 

— Сравнил коня с бабой! Конь — это революционное имущество. Поэтому всякое нанесенное ему повреждение рассматриваю как факт контрреволюции.

 

Швыряя яростно вилами навоз в плетеный короб, уполномоченный сказал жалобно:

 

— Ты словами хуже, чем из пистолета бьешь. — И возмутился: — Что я тебе, контрик?

 

— Хуже, — спокойно ответил Хомяков. — Контрик знает, почему революции вредит, а ты от одной своей глупости ей болячки делаешь.

 

— Так не ей — коню!

 

— Конь тоже революции служит, — нравоучительно произнес Хомяков.

 

Одет Хомяков был очень плохо: от сапог остались одни голенища, под ними арестантские опорки, рыбачьи порты, стеганая кацавейка с торчащей из прорех паклей и старая солдатская папаха. Все остальное его личное имущество состояло из нагана, черемухового мундштука, толстой клеенчатой тетради, с привязанным к ней на веревочке огрызком карандаша, и стопки брошюр, завернутых в полотенце. Спал он на голом топчане, положив голову на папаху, ел черный хлеб, запивая горячей водой, а пайковый сахар копил, как он объяснил Тиме, для того, чтобы выменять у буржуазии на толкучке книги. Хомяков жаловался:

 

— Мне бы своими глазами Маркса прочесть, а то неловко получается: лозунги его знаю, а что он про все другие жизненные случаи советует, неизвестно.

 

Партийное удостоверение носил он в кожаной рукавичке, которая висела на шнурке под гимнастеркой вроде ладанки.

 

Кладя руку на то место, где у него висела эта рукавичка, Хомяков говорил Тиме:

 

— Партия, Сапожков, — это для большевика больше, чем господь бог для верующего. Мне уголовные ключицу сломали и руку из сустава вышибли, а я от обиды веру в людей не уронил. Говорю: придет время, и вы, сволочи, поймете, с какой стороны счастье засветит.

 

— А почему вы такой злой всегда? — спросил Тима.

 

Хомяков ответил со вздохом:

 

— Я человек с виду неказистый и на разговор не шибко внушительный. Не умею разные слова красиво говорить. А чем людей иначе возьмешь? Оно, ведь, я понимаю… надоели до смерти людям разные начальники. Все ими обижены. Но нынче как получается? Надо каждому сил не жалеть, поскольку не на буржуев, а на себя работаем. А как другой человек думает? При старом режиме работал и теперь тоже надо не меньше, а больше. Ну и бузит. Какая же это революция, если нет облегчения?

 

А чтобы облегчение полное получилось, надо его заработать. С неба нам ничего не свалится, вот и приходится на людей жать без жалости. Пусть меня и сволочат, зато потом сразу всем легче станет. Это меньшевики и эсеры сладкую жизнь с буржуйских подачек сулят. А мы, большевики, по правде говорим: чего сами наработаете, то все ваше. Много, складно поработаем хорошо жить будем, как и не снилось никому. Мало да вразброд — значит, жить впроголодь. А за это мы в ответе перед народом.

 

Такая, значит, наша политика.

 

Хомяков взял на себя уход за двумя конями, чтобы личным примером доказать, как может выглядеть конь в хороших руках. Вернувшимся с ездки лошадям он долго тер холку и спилу жгутами соломы, потом зубилом выбивал из подошвы копыт приставший лед, протирал копытной мазью, водил по плацу, чтобы копи не сразу остывали. Запотевшую сбрую отмывал в теплой воде и, смазав дегтем, вешал сушить у себя в сторожке. Его серое, морщинистое лицо с дряблыми запавшими щеками покрывалось нездоровым потом, дышал он тяжело, со свистом в груди. Часто из онемевшей руки выпадала скребница; наклоняясь, он никак не мог ее ухватить плохо повиновавшимися пальцами. Видно, со здоровьем у него было плохо. Как-то, вычистив днем конюшню и натаскав в кормушку сена, он так устал, что не смог принять с ездки своих коней. Коней за него убрал Хрулев. Но потом Хсн мяков кричал на Хрулева, хватаясь тощей рукой за кобуру, похожую на окорок:

 

— Ты мой авторитет здесь не рушь! Я таких благодетелей могу отсюда по шее! У меня мандат с полномочиями, понял? Выгоню к чертовой матери!

 

Всю ночь он провозился в конюшне, клал новые плахи вместо пробитых подковами и по неловкости или от слабости глубоко рассек левую руку топором.

 

Но на следующий день, бледный, с обмотанной влажными тряпками кистью, он ходил как ни в чем не бывало по конюшне, отдавал распоряжения, а когда вернулись его кони, превозмогая себя, вычистил их одной рукой, Однажды Тима не пришел в контору. На следующий день Хомяков велел ему зайти в сторожку и, держась рукой за кобуру, заявил:

 

— Ты что из себя барчонка строишь, дисциплину ломаешь? Ежели из революционного долга к коню пристал, так выполняй всё, как все, а нет катись отсюда подальше! Разложение вносить никому не дозволю, Накладывай взыскание: возить воду с реки. А потом погляжу, допущу снова к коню или нет. И отцу про мое взыскание доложишь. Понятно?

 

Два дня Тима ездил на реку, сидя на обледенелой бочке. Саврасая слепая кобыла, у которой была старушечья осторожная поступь, при малейшем шуме останавливалась, растопырив ноги, и не хотела двигаться, пока ее не возьмешь под уздцы. Набирая черпаком воду из проруби, Тима обливал валенки, поддевку, и все на нем обледеневало.

 

Хомяков говорил строго:

 

— Поди оттай в сторожке, а то одежу поломаешь и будет вся в прорехах.

 

Отогревшись в сторожке, Тима тоскливо бродил возле конюшни, но "ломать дисциплину" не решался и только, заглядывая в окошко, смотрел на Ваську, мысленно обращаясь к нему со всякими ласковыми словами.

 

На третий день запрет Хомяковым был снят, и он разрешил Тиме поехать на Ваське по наряду детдома № 1.

 

Запрягать помогал Белужин. Большой, рыхлый, ленивый, с толстым веснушчатым лицом, он умудрялся потеть даже на морозе; вяло двигаясь, говорил обиженно:

 

— Кирпичник я, а заставили еще конюхом быть. Вот тебе и революция восемь часов!

 

— Кто же вас заставил вступить в дружину? — спросил Тима.

 

— А совесть, — равнодушно ответил Белужин. — Говорят, за дармовщину работать — долг каждого сознательного.

 

— Ну и что?

 

— А то, что я несознательный, а сказать об этом совестно, — и сердито прикрикнул на Тиму, стоящего на ящике перед головой Васьки: — Ты как хомут одеёшь?

 

Суешь, как раму! Надо клещами вверх, а после свороти вниз. — Расправляя сбрую, жаловался: — Нашим коням следовало на дугу колокольцы навесить, чтобы все люди знали: на народном коне едешь, и уважали за это. Посоветовал Тиме: — Ты бы свою кобылу отучал по-коровьи спать, копыта под себя подогнув. Коновал объявил: дрянь лошадь, которая так спать ложится.

 

— Это он от холода жмется, — оправдывал Тима Ваську. — Попробовали бы вы сами в нетопленном помещении поспать!

 

— Чудила, кто же в конюшне печи ставит?

 

— До революции с конями плохо обращались, а после революции должны хорошо, — авторитетно заявил Тима.

 

— Агитируешь, как Хомяков! — небрежно заметил Белужин. — Вот наш Хрулев словами не бренчит, но куда его провористей. А в начальники не вышел.

 

— Он же председатель ячейки.

 

— Вот я и говорю. За всех и за все в ответе. А чина ему не дали.

 

— Может, не хочет?

 

— Как так не хочет? Ты поглядел бы, какой он на заводе самовластный. А здесь перед Хомяковым, как солдат перед унтером.

 

— Это он для дисциплины.

 

— А на кой она, дисциплина? От нее при старом режиме из людей чурки делали, а теперь каждый должон быть в полном своем естестве.

 

— Вы зачем так много соломы кладете? — прервал его Тима. — Мне не надо, я стоя буду править.

 

— Я не для тебя, а для вещи, которую ты везти должен. Говорят, цены ей нет. Один ящик тысячу стоит.

 

— А что это за вещь?

 

— А вот поедешь — узнаешь. Говорят, музыка такая.

 

Предъявив часовому пропуск, Тима выехал из ворот транспортной конторы, стоя в санях на коленях и держа в обеих руках вожжи. Он был весь переполнен ощущением счастья от сознания своей самостоятельности, своей необходимости в каком-то важном деле. Беспокойное чувство одиночества исчезло: Тима был сейчас один, но как никогда со всеми. Он выехал со двора на Ваське, и это записано в книге у Хомякова, и там же в графе «возчик»

 

стоит фамилия «Сапожков». И в кармане у него лежит наряд, на котором должен после расписаться какой-то Утев. Нужно только не забыть сказать, чтобы этот Утев написал также время, когда Тима кончит работу. И Тима что-то очень ценное привезет на Ваське. Это нужно для революции, так же как то, что делают папа, мама, Эсфирь, Федор, Капелюхин, Ян. Ведь и про все их дела записывает у себя в книжечке Рыжиков и потом, глядя в эту книжечку, ругает тех, кто делает плохо, хвалит тех, кто хорошо. А когда кто-нибудь особенно хорошо делает свое дело, Рыжиков поминает Ленина, который больше и лучше всех работает для революции.

 

На картинке, которую видел Тима, Ленин так себе, самый обыкновенный человек и больше похож по одежде на доктора, чем на вождя. Как ни вглядывался Тима в картинку, нигде у Ленина он не заметил пистолета. Интересно, почему же его все слушают и как он заставляет слушаться тех, кто слушаться не хочет? Хомяков — ведь тоже большевик и комиссар, но он говорит: "Если другому человеку револьвера не покажешь, то он не сразу слушается". А как же Ленин без всякого пистолета? Видать, он очень добрый. Наверное, так. А Ян говорил, что Ленин беспощаден к врагам революции, и ругал папу за то, что он интеллигент. А папа говорил, Ленин гораздо интеллигентнее всех интеллигентов — он ученый и знает много разных наук и написал много самых наиважнейших книг для революции. Когда мама и папа о чем-нибудь спорят, они говорят: Ленин сказал, Ленин писал. Папа помнит многое на память и всегда берет верх над мамой. Интересно, знает Ленин, какая у них в городе транспортная контора и кто в ней работает?.. Папа говорил, что декрет о национализации транспорта подписал Ленин.

 

Значит, он и про золотаревских коней тоже знал, когда подписывал…

 

Падал косматый снег, и весь город выглядел новеньким и чистым. Васька, тряся головой, шлепал по снегу большими, широкодонными копытами, которые обличали в нем рабочую, нерезвую лошадь. И всхрапывал ноздрями, когда в них попадали снежинки.

 

Тима, широко расставив ноги, правил стоя, стараясь по-кучерски держать вожжи в одной руке. По тротуару брели прохожие, но никто не глядел на Тиму восхищенно и почтительно, не любопытствовал: "А по какому делу едет подвода транспортной конторы и кто правит конем с таким важным, насупленным лицом?" Когда Тима крикнул прохожему, собиравшемуся перейти улицу: "Эй, поберегись, раздавлю!" — человек сердито взглянул на него и сказал насмешливо:

 

— Чего орешь, дура! На таком одре только покойников возить.

 

Тима, хоть и был оскорблен за Ваську, не стал дергать вожжи, чтобы показать его ход. Он помнил слова Синеокова, что коня надо вводить в рысь исподволь, а то можно ему сердце надорвать. На подъеме Тима слез с саней и пошел рядом с Васькой, а когда ехали с горы — упал с разбега в сани и крикнул:

 

— А ну, милый, давай!

 

Васька бросился вскачь, и в передок саней полетели комья плотного снега.

 

Остановившись у подъезда кобрпнского дома, Тима увидел засыпанного снегом человека, который оказался Утевым. Он сказал Тиме:

 

— Ты что, милок, молоко вез, расплескать боялся или по своим надобностям куда завернул? — и добавил огорченно: — Парнишку прислали, вот люди, а нам сила требуется. Вещь весом, пожалуй, поболее двадцати пудов…

 

Тима привязал вожжи к тумбе и приказал Ваське:

 

— Смотри тут, стой без меня как вкопанный, — и вместе с Утевым вошел в кобринскую квартиру.

 

Посредине гостиной стоял рояль с поднятой крышкой, похожий на гигантскую черную птицу с оттопыренным крылом. На круглой табуретке с металлической ножкой винтом сидел сам Адам Адольфович Кобрин в синем стеганом халате, расшитом белыми шнурками, и с остервенением играл на одних черненьких клавишах "Собачий вальс".

 

Трое рабочих, стоя возле рояля, растерянно и недоуменно переглядывались. Один из них, высокий, костлявый, держа шапку в руках, скорбно взмолился:

 

— Что же такое получается, товарищ Утев? Видал, играет на полный ход?! А в мандате сказано: "Изъять ввиду неиспользования владельцем по назначению".

 

Не поднимая глаз, Кобрин еще яростнее заиграл "Собачий вальс" и крикнул радостно:

 

— Говорил, музыкант, а вы не верили! — И, прижав ногой педаль, перенес руки на басы, отчего вся квартира наполнилась гудящим грохотом.

 

Но лицо Утева не дрогнуло, наоборот, оно стало каменно-неподвижным. Кивнув головой, он произнес равнодушно:

 

— Музыкант так музыкант. Значит, посидим, послушаем.

 

Оглянувшись, отступил к стулу, обитому цветастой материей, положил на сиденье папаху, уселся на нее и замер в спокойной позе ко всему безразличного человека.

 

Немного спустя оп предложил рабочим:

 

— А вы, ребята, чего стоите? Давайте, присаживайся, кто куда, но с мебелью поаккуратнее, не замарайте.

 

Кобрин торжествующе спросил Утева:

 

— Ну что, доказал?

 

— Это вы про что?

 

— Вы говорили, не музыкант, а вот играю!

 

— Вы про это? — спросил беспечно Утев. — А я думал, про что другое, пригладил на затылке ладонью волосы и сказал ухмыльнувшись: — Ну вот и играйте себе, а мы, значит, послушаем.

 

— Но я же не машина! — взмолился Кобрин. — Сколько можно?

 

— Это вы про что? — опять с простодушной улыбкой спросил Утев.

 

— Я говорю, устал, больше не могу.

 

— Чего не можете? — осведомился Утев.

 

— Устал, понимаете, устал! — Кобрин ударил себя кулаком по груди. — Не понимаете, человек устал!

 

— Это верно, — согласился Утев. — Обалдеешь одно и тоже столько бренчать! А вы другое что-нибудь. С отдыхом, конечно, нам спешить некуда.

 

— Хорошо, — покорно сдался Кобрин, — я вам другое сыграю, в миноре.

 

Он закрыл глаза и стал играть тот же "Собачий вальс", но уже не на басах.

 

— Уважаемый, — прервал Утев укоризненно. — Опять те же фигли-мигли. Вы же другое пообещали.

 

— Я и играю другое, — пожал плечами Кобрин и с презрением заявил: — Вы же ничего не понимаете в музыке! И не можете судить.

 

— Почему же не можем! — спокойно сказал Утев. — Можем. — Подойдя к роялю, он взял стопку нот, выбрал из них тетрадку, долго глядел в нее, шевеля губами, потом поставил на пюпитр и почтительно попросил Кобрина: Вот, будьте любезны, сыграйте эту штуковину.

 

Кобрин сунулся лицом в ноты, потом откинулся на табуретке.

 

— Без очков не могу.

 

— Извините, на вас же пенсне надето. Что ж, только для модели носите?

 

— Нет, для дальности. А для чтения пользуюсь очками.

 

— Вот, будьте добреньки, попользуйтесь для нас, — осклабясь в усмешке, попросил Утев.

 

— Очки я потерял, — сказал Кобрин и даже похлопал ладонями по карману халата.

 

— Тогда вот что, — сказал Утев. — Я вам нотки называть буду, а вы уж сами в клавиши пальцы пихайте.

 

— Какие ноты? — выпалил Кобрин. — Откуда вы ноты знаете? Вы что, издеваться надо мной вздумали?

 

Утев встал, молча надел папаху и, обращаясь к рабочим, сказал сурово:

 

— Значит, отдохнули? Ну, теперь будем его выносить помаленьку.

 

— Вы не имеете права, я не позволю! — кричал Кобрин. — Я же музыкант, вы все слышали. А в мандате сказано: инструмент национализируется только у тех лиц, кто им не пользуется.

 

— Вот что, господин хороший, — глухо сказал Утев. — Побаловались вы с нами, и довольно. Я ведь баянист.

 

И уроки по нотам брал, когда лежал в госпитале для раненых воинов. Так что спектакль ваш даже вовсе не получился. Вот вам ордер. На нем моя расписочка. Кладите его себе в бумажник и сохраняйте на память.

 

— Ладно, грабьте! — завопил Кобрин.

 

— Если бы мы по-вашему вас грабить стали, — спокойно сказал Утев, — так и портки с вас унесли бы.

 

Я ведь у вас пяток лет на фабричке поработал в пимокатах. Одних штрафов, которые вы с меня брали, хватило бы, чтобы такую музыку купить.

 

— Не помню. Такого у себя не помню.

 

— А я лицом шибко с тех пор переменился, — сказал насмешливо Утев.

 

— То есть как?

 

— А вот так. Меня ваш племянничек в чан, где шерсть парилась, сунул за упрек, что глину велят замешивать в шерсть для солдатских валенок. Ну, шкура и облезла. А теперь новая выросла. И ухи новые. Тогда были бараньи, а теперь человечьи. Понятно?

 

Подперев могучим плечом рояль, рабочий отвернул ножку, передал ее Тиме.

 

— Хорошая работа! Гладкая. Ты ноги с него не как поленья клади, а, чтобы не побились, сеном проложи.

 

Рабочие бережно вынесли рояль на улицу и положили на розвальни. Парусиновый чехол от рояля Кобрин решительно отказался отдать. Смяв в охапку и прижимая его к груди, он заявил с отчаянием:

 

— Только через мой труп! — И поспешно добавил: — В ордере про чехол ничего не сказано. А вы, я знаю, на штаны себе изрежете.

 

— Эх ты, брюхоногая! — с сожалением сказал Утев и, сняв полушубок, накрыл им рояль, потом вопросительно посмотрел на рабочих. Те молча стали снимать с себя:

 

один — стеганую кацавейку, другой — поддевку, третий — татарский азям. — Ну, — приказал Утев Тиме, — поезжай потихоньку, да смотри полегче на ухабах: вещь нежная. А мы вперед рысью, не ровен час, прохватит морозец, и, низко натянув папаху, засунув руки в карманы штанов, зашагал по тротуару, не оглядываясь.

 

— Грабители! — крикнул с парадного крыльца Кобрин и с силой захлопнул за собой дверь.

 

Кончился теплый снегопад, и вместо него потекла с неба едкая, леденящая стужа. Васька, словно искупавшись в соленом озере, покрылся белым инеем, а на отвислой нижней губе его висели сосульки. В светло-зеленом небе торчала белесая изогнутая осьмушка луны, а багровое солнце провалилось в темно-синюю таежную чащу, и цинкового цвета тени ложились на белый, словно изнанка яичной скорлупы, снег. Чем ниже опускалось солнце, тем гуще оно краснело, и тем синее становились тени, и снег меркнул, словно покрываясь пеплом. А стужа все сильнее плескала в лицо голубым огнем и стискивала пальцы ног и рук ледяными клещами.

 

Васька, с трудом перебирая изношенными, широкими, как глиняные миски, копытами, вытянув шею, казалось, вот-вот от натуги вылезет через хомут, как сквозь оконную прорезь. Сани, пропахивая снежную целину, оставляли за собой широкую борозду.

 

Тима, проваливаясь в снег выше колен, брел рядом с конем и уговаривал жалостным голосом:

 

— Ничего, Васька, ничего! Дальше дорога глаже будет. Только ты дыши ровнее, не волнуйся. Я тут с тобой.

 

Смотри только себе под ноги.

 

Больше всего Тима тревожился о спуске между Дворянской, теперь Красногвардейской, и большой Ямской.

 

Обычно возчики засовывали меж полозьев березовые кругляки, чтобы задержать сани при спуске с горы. Но Тима подумал: сейчас, после снегопада, тяжело нагруженные сани будут вязнуть в снегу и не так сильно разбегутся.

 

Намотав вожжи на руки, упираясь ногами в передок, Тима дрогнувшим голосом предупредил Ваську:

 

— Ну, теперь смотри в оба! Сейчас самое трудное нам с тобой.

 

Васька прижал уши и, осторожно переступая, втянув голову в хомут, оседал на задние ноги, словно вот-вот собирался съехать на заду. Но сапи все сильнее и сильнее подпирали его. Несколько раз он уже проехался на раскоряченных ногах, потом засеменил, споткнулся, взметнув мордой целый сугроб. Васька уже не мог сдержать ни себя, ни саней. Комья снега летели в лицо Тиме. Он зажмурился и, изо всех сил натягивая вожжи, закричал:

 

— Стой! Черт! Стой!

 

Комок онега попал Тиме в рот, что-то сильно подбросило его вверх, потом в бок, он скользил уже по снегу на животе рядом с санями, а руки с намотанными вожжами, казалось, вот-вот вырвет из плечей. Тима с ужасом увидел позади, на снегу, черную плоскую глыбу рояля. Некоторое время рояль полз вслед за санями. Потом Тима окунулся головой в снег, в глазах потемнело.

 

Когда Тима приподнялся, он увидел сначала лежащего Ваську, потом пустые сани, одна оглобля сломана, другая вывернута.

 

— Васька! — закричал Тима с отчаянием. — Васька!

 

Он решил, что Васька разбился насмерть. Но оказалось, Васька лежит подло, по-коровьи, и спокойно жует выпавшее из саней сено. Подняв на Тиму карие, всегда такие грустные глаза, Васька мотнул головой, всхрапнул и стал ворошить отвислыми губами новый клок сена, выбирая из него синие пучки пырея.

 

— Подлец! — сказал Тима. — Подлец!

 

Но, так как он при этом кривил губы и тер рукавом глаза, неизвестно, к кому это относилось — к нему самому или к коню.

 

Почти на середине горы черной блестящей глыбой застыл рояль. Тима подобрал разлетевшиеся в разные стороны ножки рояля, положил их в сани, потом уперся изо всех сил руками в рояль, пытаясь сдвинуть его с места.

 

Зачем он это делал, Тима и сам не понимал. Положив на рояль шапку, он сел на нее и откровенно, не стыдясь, заплакал. "Все пропало! Все! Погиб, погиб рояль". Ничего ужаснее нельзя представить даже во сне. Но, видно, только страдания делают человека умпее, взрослее, тверже. Несмотря на глубокое отчаяние, Тима сообразил: "Из квартиры рояль вынесли четыре человека. Если найти четверых людей, разве они не смогут снова положить его на сани? А Васька, ведь он жив. И даже ног не поломал.

 

Если бы поломал, разве он жрал бы с таким аппетитом сено? А сани? Оглобля вывернута, так можно приставить ее обратно, а поломанную связать. Вот Белужин как-то обе оглобли поломал и связал их вожжами, а коня под уздцы привел. Значит, все можно сделать, если не приходить в отчаяние. Папа говорил, что отчаяние — признак слабости и что человек должен стыдиться не мышечной слабости, а душевной. Мышечное — это то, что у Тимы мускулов еще мало, чтоб рояль одному на сани обратно положить. Да если бы он даже был Капелюхиным, тоже одному не положить и стараться тут нечего…"

 

Стужа выжигала влагу, и в воздухе стоял сизый тусклый чад из тончайших ледяных пылинок, пахнущих сухо, пресно и едко. В морозной мгле матово мерцали силуэты домишек с черными окнами и стонуще потрескивали бревна в срубах.

 

Очень тихо. Слышно, как, громко лязгая зубами, Васька жует сено. Заиндевевшие ресницы у Тимы крепко смерзлись, он тер рукавицей то глаза, то нос, чувствуя жгучую боль в ноздрях. Уши ломило так, словно кто-то защемил их железными пальцами.

 

Тиме казалось, он утопленник и сидит на дне мутной реки на черном плоском камне. И Васька тоже лежит, как утопленник, и выбраться из этой студеной реки нет сил.

 

Как во сне: все понимаешь, а сделать ничего не можешь, ей руки, ни ноги не слушаются, одеревенели, хотя чувствуешь, вот-вот проснешься и вырвешься из страшного сна. Только для этого надо сосредоточиться на одном: ч го хочешь проснуться.

 

И сейчас Тима тоже пробовал сосредоточиться и думать только о том, как втащить рояль на сани и доехать до детского дома, где все его давно ждут. Но что для этого нужно сделать, что? Позвать людей? В окнах темно, калитки, ворота на запоре. Все-таки можно попробовать.

 

Тима поднялся и пошел на негнущихся ногах. Добрался до калитки, стал к ней спиной и начал колотить ногами по доскам: бум-бум-бум — раздавалось на всю улицу.

 

Никто не открывал. Только ногам стало теплее. Попробовал влезть под ворота, но подворотня была заложена тяжелой плахой. Тима стал выгребать из-под плахи снег.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.053 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>