Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. 36 страница



 

— Тоже. И обжалованию приговор не подлежит.

 

— Так, — сказал Квангель.

 

— Но вы можете подать прошение о помиловании, — предложил адвокат.

 

— Кому — фюреру?

 

— Да, фюреру.

 

— Покорно благодарю.

 

— Значит, вы хотите умереть? Квангель усмехнулся.

 

— И вам не страшно? Квангель усмехнулся.

 

Адвокат в первый раз с некоторым любопытством взглянул в лицо своему подзащитному. — Так я подам за вас прошение о помиловании, — сказал он.

 

— После того, как требовали для меня смертной казни?

 

— Так полагается. Раз вынесен смертный приговор, значит, надо подать прошение о помиловании. Это моя обязанность.

 

— Ваша обязанность. Понимаю. Такая же, как ваша защита. Но я ведь заранее знаю, от вашего прошения мало будет проку. Бросьте вы это.

 

— Нет, я все-таки подам, даже против вашей воли.

 

— Помешать вам я не могу.

 

Квангель снова сел на койку. Он ждал, чтобы «барин» бросил свою дурацкую болтовню, чтобы он ушел.

 

Но адвокат не уходил, он спросил после долгого молчания: — Скажите, зачем вы, собственно, это делали?

 

— Что делал? — равнодушно спросил Квангель, не глядя на разутюженного хлыща.

 

— Зачем вы писали открытки? Ничего вы ими не достигли, а жизнь свою загубили.

 

— Потому что я был дурак: не придумал ничего умнее, Рассчитывал на другое действие. Затем и писал.

 

— И вы не раскаиваетесь? Вам не жалко погибнуть из-за такой глупости?

 

Острый взгляд пронзил адвоката, прежний, гордый, строгий птичий взгляд.

 

— Зато я остался порядочным человеком, — произнес он. — Не был с ними заодно.

 

Адвокат долго смотрел на человека, молча сидевшего перед ним.

 

— Пожалуй, теперь я согласен с моим коллегой, защитником вашей жены, — оба вы сумасшедшие.

 

— Вы считаете, только сумасшедшие готовы любой ценой заплатить за то, чтобы остаться порядочными людьми?

 

— Для этого не обязательно писать открытки.

 

— Молчать — значит соглашаться. Какой ценой стали вы таким вот щеголем в отутюженных брюках, с блестящими ноготками и подлыми защитительными речами? Дорогой ценой, да?

 

Адвокат молчал.

 

— Вот видите! — продолжал Квангель — И будете платить все дороже, а может случиться, что заплатите и головой, в точности, как я, только вы-то поплатитесь за свою непорядочность!

 

Адвокат молчал попрежнему.

 

Квангель встал. — Ну вот! — засмеялся он. — Вы сами понимаете, что я, хоть и за решеткой, а порядочный человек, а вы — подлец, хоть и на свободе. Подлез ходит на свободе, а порядочный человек приговорен к смерти. Какой вы правозаступник! Не зря я назвал вас кривозаступником. И вы еще хотите подать за меня прошение о помиловании! Да проваливайте вы!



 

— И все-таки я подам за вас прошение о помиловании, — повторил адвокат.

 

Квангель не ответил.

 

— Итак, до свидания, — сказал адвокат.

 

— Вряд ли мы свидимся — разве что придете посмотреть на мою казнь. Милости просим!

 

Адвокат ушел.

 

Он был зачерствелый карьерист, дурной человек, и все-таки у него сохранилось настолько разума, чтобы признаться себе, что тот — лучше его.

 

Прошение о помиловании было составлено, в качестве довода, который должен был разжалобить фюрера, было выставлено помешательство, но сам-то адвокат твердо знал, что его подзащитный отнюдь не помешан.

 

И о помиловании Анны Квангель тоже было подано прошение на имя фюрера, только послано оно было не из города Берлина, а из бедной бранденбургской деревушки, и подписано оно было фамилией Хефке.

 

Родители Анны Квангель получили письмо от невестки — жены их сына Ульриха. В письме стояли только плохие вести и сообщались они в сухих и жестких выражениях. Сын Ульрих сошел с ума и помещен в Виттенау, и виноваты в этом Отто и Анна Квангель. А их, Отто и Анну, приговорили к смертной казни за то, что они предали свою родину и фюрера. Вот каковы у вас дети, они осрамили имя Хефке.

 

Молча, боясь взглянуть друг на друга, сидели старики в своей убогой каморке. Письмо со злыми вестями лежало между ними. Но и на письмо боялись они взглянуть.

 

Весь век они, бедные батраки в богатом имении, гнули шею перед прижимистыми управляющими, и в скудной своей жизни мало видели радости, много тягот. Радость они имели от детей, из детей вышел прок. Ни Ульриху, старшему рабочему на фабрике оптических приборов, ни Анне, жене краснодеревщика, не надо было маяться, как родителям. Правда, писали они редко и повидаться не приезжали совсем, но старики не обижались — все птенцы улетают, когда у них вырастут крылья. Лишь бы знать, что детям хорошо живется.

 

И вдруг такой удар, такой страшный удар! После долгого молчания через стол тянется заскорузлая от работы, крестьянская рука: — Мать!

 

Из глаз старухи градом катятся слезы: — Ох, отец! Анна-то наша! И Ульрих! Чтобы наши дети изменили фюреру! Нипочем не поверю, нипочем!

 

Три дня они не могли опомниться, не знали, на что. решиться. Они боялись выйти из дому, не смели никому в глаза взглянуть из страха, что люди знают про их срам!

 

Но вот, на четвертый день они попросили соседку присмотреть за домашней скотинкой и отправились в город Берлин. Они шли под ветром вдоль шоссе, по деревенскому обычаю муж на шаг впереди жены, и казалось, это дети, заблудившиеся в огромном мире, где все пугает их: порыв ветра, оторвавшийся от дерева сухой сук, проносящаяся мимо машина, грубый окрик. Ведь они были совсем беззащитны.

 

Два дня спустя они брели назад по тому же шоссе и казались еще меньше, еще сгорбленней, еще безутешней.

 

Они ничего не добились в Берлине. Невестка без устали срамила их. Сына Ульриха им не удалось повидать, в эти дни не было «приема посетителей». А где, в какой тюрьме Анна и ее муж, никто не мог им сказать. Детей своих они не нашли. Канцелярию фюрера они, правда, нашли, но самого фюрера, от которого они ждали помощи и утешения, не оказалось в Берлине. Он находился в главной ставке и был занят тем, что гнал на смерть немецкую молодежь, ему некогда было помогать родителям, которым грозило потерять детей.

 

Им сказали, что надо подать прошение.

 

Они никому не решались довериться. Они боялись срама. Их дочь предала фюрера. Если бы об этом узнали, им здесь не было бы житья. А жить им надо, надо спасти Анну! Нет, ни с кем не могли они посоветоваться насчет этого прошения, ни с учителем, ни с бургомистром, ни даже с пастором.

 

И с великим трудом, после бесконечных толков и обсуждений, осилили они свое прошение о помиловании. Его писали, переписывали дрожащей рукой, наконец, написали набело. Начиналось оно так:

 

«Возлюбленный мой фюрер!

 

Горемычная мать молит тебя на коленях сохранить жизнь ее дочери. Она тяжко провинилась перед тобой.

 

но ты велик и милосерден, ты помилуешь ее, ты простишь ей…»

 

Гитлер в роли господа бога, — владыка вселенной, всемогущий, всеблагий, всемилостивый! Кругом свирепствует война и косит миллионы людей, а двое стариков верят в него, он отдает их дочь в руки палача, а они все-таки верят в него, ни крупицы сомнения не закрадывается им в душу, скорее они осудят дочь, чем бога своего, фюрера.

 

Они боятся отправить письмо из деревни; вместе плетутся они в ближайший город и там сдают его на почту. На конверте адрес: «Нашему возлюбленному фюреру, в собственные руки…»

 

Потом возвращаются к себе в каморку и ждут, уповая на милость своего бога…

 

Он смилуется!

 

Почта одинаково принимает лицемерное прошение адвоката и беспомощную мольбу скорбящих родителей и отправляет оба, только ни того, ни другого не доставляет фюреру: фюреру не угодно просматривать такие прошения, они его не интересуют. Его интересует война, разрушение, убийство, а не предотвращение убийства. Прошения попадают в канцелярию фюрера, их нумеруют и регистрируют, а потом на них ставят штамп: «Направить на рассмотрение господину министру юстиции. Возврат обязателен в случае, если осужденный состоит членом национал-социалистской партии, что не явствует из поданного прошения».

 

Двоякое милосердие: одно — для нацистов, другое — для народа!

 

В министерстве юстиции прошения снова регистрируются и нумеруются, на них ставят новый штамп: «В управление тюрьмы. На заключение».

 

Почта переправляет прошения в третий раз, и в третий раз их под номерами заносят в книгу. Рукой письмоводителя на прошениях о помиловании как Анны Квангель, так и Отто Квангеля пишется краткая резолюция: «Нарушений тюремного распорядка в поведении не замечено. Оснований для помилования не имеется. Возвратить в министерство юстиции».

 

Опять-таки двоякое милосердие: для тех, кто грешил против тюремного распорядка или просто подчинялся ему — оснований для помилований не находится. Те же, кто усердствовал, донося на своих товарищей по несчастью, предавая, избивая их, те заслуживают… снисхождения!

 

В министерстве юстиции отмечают вторичное поступление обеих бумаг и ставят на них штамп: «Отклонить». А резвая девица с утра до вечера стучит на машинке: «Ваше прошение о помиловании отклонено… отклонено… отклонено…», и так целый день, целые дни.

 

И в один из этих дней какой-то чиновник сообщает Отто Квангелю: — Ваше прошение о помиловании отклонено.

 

Квангель не подавал никакого прошения о помиловании, а потому не считает нужным отвечать ни слова.

 

Но старикам почта доставляет отказ на дом, и по деревне разносится слух: «Хефке получили письмо от министра юстиции».

 

И как ни упорно в страхе я трепете молчат старики, бургомистру нетрудно разведать правду, и скоро, кроме скорби, на двух стариков обрушивается «позор»…

 

Таковы пути милосердия!

 

ГЛАВА 63

 

Решение Анны Квангель

 

Анне Квангель приходилось тяжелее, чем мужу: она была женщина. Ей хотелось излить душу, ей хотелось участия, хоть немножко нежности, — а она теперь всегда была одна и с утра до вечера распутывала и наматывала веревки, которые тюками приносили ей в камеру. Как ни скуп был ее муж на слова и ласку в семейной их жизни — эта малость казалась ей теперь раем, одно молчаливое присутствие Отто было бы для нее благодатью.

 

Она помногу плакала. Долгое пребывание в суровом режиме карцера отняло у нее последнюю крупицу силы, ту крупицу вновь вспыхнувшей от свидания с Отто силы, которая сделала ее такой стойкой и смелой на суде. Слишком жестоко она наголодалась и намерзлась и теперь продолжала голодать и мерзнуть в своей голой одиночной камере. Она не могла, как муж ее, пополнять сырым горохом скудный пищевой рацион, она не обучилась, как он, осмысленно распределять день, менять ритм занятий, чтобы предвкушать приятное ощущение: после работы — часовую прогулку, после умывания — свежесть чисто вымытого тела.

 

Зато Анна Квангель тоже обучилась слушать по ночам у окна камеры. И уж она слушала без пропусков, из ночи в ночь. И говорила сама, шептала в окно, рассказывала свою историю и все спрашивала об Отто, об Отто Квангеле… Господи, да неужто никто здесь не знает, где Отто, как ему живется, ну да, мастер Отто Квангель, пожилой такой, ему пятьдесят три года, только он еще крепкий, видный из себя — должен же кто-нибудь о нем знать!

 

Когда же Анна поздней ночью, наконец, забиралась под одеяло, она еще долго не спала и утром не могла встать во-время. Надзирательница ругала ее и грозила снова посадить в карцер. Она поздно, слишком поздно садилась за работу. Ей приходилось спешить, но они сама же сводила на-нет всю спешку, потому что ей чудился в коридоре шум, она бросалась к двери и слушала полчаса, час. Одиночное заключение так изменило ее, что она, спокойная, по-матерински ласковая женщина, теперь раздражала всех. Надзирательницам она причиняла много хлопот, и они грубо обращались с ней, а она вступала с ними в пререкания, уверяла, что ее кормят хуже и меньше других, а работать заставляют больше. Несколько раз она доходила в этих спорах до крика, до бессмысленного крика.

 

И вдруг сама испуганно умолкала. Перед ней вставал путь, который она прошла вплоть до этой голой камеры смертника, вставала уютная квартирка на Яблонскиштрассе, которую ей не суждено больше увидеть, она вспоминала сына Отто, его детский лепет, а потом, когда он подрос, первые школьные горести и радости, вспоминала, как грязная ручонка с неловкой нежностью мазала ее по лицу—ах, эта детская ручонка, ставшая плотью в ее чреве, из ее крови, она давно рассыпалась в прах, давно погибла для нее. Она вспоминала те ночи, когда Трудель, молодая, цветущая, лежала у нее в постели и они по целым часам шептались о строгом отце, который спал на соседней кровати, об Оттохен и планах на будущее. Теперь погибла и Трудель.

 

А потом она думала об их совместной работе с Отто, о борьбе, которую они втайне вели больше двух лет. Припоминались ей воскресные дни, когда они вместе сидели у обеденного стола, она в углу дивана за штопкой чулок, а он на стуле, разложив перед собой письменные принадлежности, и вместе составляли фразы, вместе мечтали о большом успехе. Погибло, ушло; все погибло, все ушло! Одной суждено ей сидеть в камере, когда впереди только близкая неизбежная смерть, ни слова не слышать об Отто, ни разу, наверно, не увидеть его лица — одной умирать, одной лежать в могиле…

 

Часами мечется она по камере взад-вперед, она не в силах больше терпеть! Она забросила работу, мотки веревок валяются на полу, нераспутанные, неразвязанные, она только нетерпеливо отшвыривает их ногой, и когда надзирательница вечером отпирает камеру — оказывается ничего не сделано. Надзирательница бранится, но Анну Квангель это теперь не трогает. Она не слушает ругани, пусть делают с ней, что хотят, пусть скорее казнят ее — чем скорее, тем лучше!

 

— Верьте моему слову, — говорит надзирательница своим товаркам. — Эта скоро свихнется. Держите наготове смирительную рубашку. Да почаще заглядывайте к ней, она, чего доброго, повесится среди бела дня. Оглянуться не успеешь, как повесится, а потом отдувайся за нее!

 

Но в этом надзирательница неправа: Анна Квангель и не думает вешаться. Мысль об Отто заставляет ее цепляться за жизнь, дорожить даже таким жалким прозябанием. Не может она так уйти из жизни, она должна ждать, — а вдруг получится весточка от него, а вдруг ей позволят повидать его в последний раз перед смертью.

 

И вот в один из этих мрачных дней счастье как будто улыбнулось ей. Дверь камеры внезапно открылась, и надзирательница крикнула с порога: — Квангель, за мной! Свидание!

 

Свидание? С кем? Кому я здесь нужна! Разве что Отто? Да, конечно, Отто! Я чувствую, что Отто!

 

Ей хочется спросить надзирательницу, кто к ней пришел, но именно с этой надзирательницей она постоянно вступала в перебранку, и она боится спрашивать. Дрожа всем телом, идет она вслед за этой женщиной, она ничего не видит перед собой, не понимает, куда они идут, не помнит, что скоро должна умереть, — она знает одно — она идет к Отто, к единственному человеку в целом мире…

 

Надзирательница передает арестантку номер семьдесят шесть полицейскому вахмистру, тот вводит ее в комнату, разгороженную железной решеткой, по другую сторону решетки стоит какой-то мужчина.

 

Радость мигом покидает Анну Квангель, едва она видит его. Это не Отто, это всего лишь старый советник Фром. Старичок стоит по ту сторону решетки, голубые глаза его, окруженные венчиком морщинок, смотрят ей навстречу. — Я пришел навестить вас, фрау Квангель, — говорит он.

 

Дежурный надзиратель стал у решетки и задумчиво смотрит на них. Потом ему становится скучно, он отворачивается и подходит к окну.

 

— Скорее! — шепчет советник и что-то протягивает ей сквозь решетку.

 

Она машинально берет.

 

— Спрячьте! — шепчет он.

 

И она прячет белый сверточек. Письмо от него, думает она, и сердце бьется вольнее. Разочарование прошло.

 

Дежурный снова повернулся и, стоя у окна, смотрит на них.

 

Наконец, к Анне возвращается дар речи. Она не здоровается с советником, не благодарит его, она задает единственный интересующий ее в мире вопрос: — Вы видели Отто, господин советник?

 

Старик отрицательно качает своей умной головой. — В последнее время не видел, — говорит он. — Но слышал от друзей, что живется ему хорошо, очень хорошо. Он замечательно держится.

 

Он смотрит на нее и после мгновенного колебания добавляет: — Впрочем, я могу передать вам от него привет.

 

— Спасибо, — шепчет она. — Большое спасибо. Множество различных ощущений промелькнуло в ней, пока он говорил. Если он не видел Отто, значит, и письма не мог от него получить. Ах нет, он что-то сказал о друзьях, может, друзья передали ему письмо? А слова «он замечательно держится» наполнили ее радостью и гордостью… А привет от него, этот привет посреди каменных и железных клеток, это весна посреди угрюмы стен! Ах, как чудесна, как чудесна жизнь! Сколько в ней еще счастья!

 

— Вот у вас неважный вид, фрау Квангель, — заметил старик-советник.

 

— Правда? — спросила она удивленно и рассеянно. — Нет, мне хорошо живется. Даже очень хорошо. Так и скажите Отто. Пожалуйста, скажите! И не забудьте поклониться ему от меня. Вы ведь его увидите?

 

— Думаю, что да, — с легкой заминкой отвечает он Он до крайности щепетилен, этот педантичный старичок. Малейшая неправда перед лицом этой обреченной претит ему. Она и понятия не имеет, к каким хитростям, каким интригам пришлось ему прибегнуть, чтобы добиться этого свидания! Ему пришлось пустить в ход все свои связи! Для мира Анна Квангель умерла — кто же навещает мертвых?

 

И все же он не смеет сказать ей, что никогда больше в этой жизни не увидит Отто Квангеля, что ничего слышал о нем и покривил душой, передавая от него привет, чтобы вдохнуть немного мужества в ее сокрушенную душу. Бывают случаи, когда приходится лгать даже умирающим.

 

— Ах да! — вся встрепенувшись, сказала она вдруг и бледные впалые щеки ее зарделись — Непременна скажите Отто, когда увидите его, что я всегда, каждую минуту думаю о нем, и я знаю, я уверена, что увижу его прежде, чем умереть…

 

Надзиратель с минуту растерянно смотрит на эту пожилую женщину, которая говорит тоном юной влюбленной девушки. Старая солома жарче горит! — думает он и отворачивается к окну.

 

Она не заметила его взгляда, она лихорадочно говорит дальше: — И еще скажите Отто, что у меня прекрасная, совсем отдельная камера. Мне живется хорошо! Я постоянно думаю о нем и счастлива этим. Я знай твердо, нас ничто не может разлучить, ни стены, ни решетки. Я всегда, каждую минуту с ним, ночью и днем Скажите ему непременно!

 

Она лжет, ах, как она лжет, лишь бы утешить своего Отто! Она хочет дать ему покой, тот покой, которого ни часу не имела сама с тех пор, как находится здесь.

 

Советник суда косится на дежурного, который уставился в окно, и шепчет: — Смотрите, не потеряйте то, что я вам дал! — потому что фрау Квангель, повидимому, забыла все на свете.

 

— Нет, нет, не потеряю, господин советник. А что там такое? — тихо спрашивает она.

 

— Яд, ваш муж получил то же, — еще тише отвечает он.

 

Она кивает.

 

Дежурный поворачивается к ним и говорит угрожающе: — Шептаться не разрешено, иначе свидание прекращается. Кстати, — он смотрит на часы, — время все равно истекает через полторы минуты.

 

— Да, — задумчиво тянет она. — Да. — И вдруг понимает, что именно ей надо сказать. Она спрашивает: — Как вы думаете, Отто скоро уедет? Не дожидаясь того, большого путешествия? Да? Как вы думаете?

 

Лицо ее выражает такую мучительную тревогу, что даже тупоголовый чиновник понимает — здесь подразумевается совсем не то, что говорится. Он уже готов вмешаться, но потом смотрит на эту пожилую женщину, на господина с седой бородкой, который в пропуске значится советником суда, и, исполнившись снисхождения, опять отворачивается к окну.

 

— Трудно сказать, — осторожно говорит советник. — Путешествовать сейчас тоже нелегко. — И торопливым шопотом добавляет: — Ждите до самой последней минуты, может быть, вам удастся еще раз повидать его. Хорошо?

 

Она кивает, кивает снова.

 

— Да, — отвечает она громко. — Так будет лучше всего.

 

Некоторое время они молча стоят друг против друга и вдруг чувствуют, что им больше не о чем говорить. Кончено. Точка.

 

— Кажется, мне пора идти, — говорит советник.

 

— Да, — шепчет она в ответ, — кажется, пора.

 

И вдруг — дежурный уже повернулся к ним и нетерпеливо смотрит на часы — вдруг Анна Квангель не выдерживает. Она прижимается всем телом к решетке и шепчет, протискивая голову между железными прутьями: — Господин советник, пожалуйста, прошу вас! Должно быть, вы последний порядочный человек, которого я вижу на земле. Пожалуйста, поцелуйте меня! Я закрою глаза и подумаю, что меня целует Отто…

 

Бросается на мужчин! думает дежурный. Приговорена к смерти, а все не унимается! На старикашку польстилась!

 

А старый советник говорит ласковым, нежным голосом: — Не бойтесь, дитя мое, не бойтесь…

 

И тонкие старческие губы нежно касаются ее потрескавшихся сухих губ.

 

— Не бойтесь, дитя мое. Теперь вам будет спокойнее…

 

— Я знаю, — шепчет она. — Большое вам спасибо, господин советник.

 

И вот она снова у себя в камере, веревки в беспорядке разбросаны по полу, а она шагает взад и вперед, нетерпеливо отшвыривает их ногами, как в самые свои трудные дни. Она прочла записку, она поняла ее смысл. Она знает, — теперь и у нее, и у Отто есть оружие, она в любую минуту могут покончить с этой жалкой жизнью, если станет уж совсем невыносимо. Ей незачем терпеть мучения, она может сейчас же, сию секунду, пока цела еще капелька радости от сегодняшнего свидания, положить всему конец.

 

Она ходит, разговаривает сама с собой, смеется, плачет.

 

У двери подслушивают. Говорят: — Ну, вот и свихнулась. Смирительную рубашку приготовили?

 

А женщина в камере ничего не замечает, она ведет жестокую борьбу сама с собой. Перед ней встает лицо старика Фрома, такое серьезное, когда он говорил ей, чтобы она ждала до последней минуты, может быть, ей удастся еще раз повидать мужа.

 

Тогда она согласилась с ним. Конечно, это правильно, она должна набраться терпения и ждать, может быть, целые месяцы. Но хотя бы это были не месяцы, а недели, ей теперь невыносимо ждать. Она себя знает, она еще будет и отчаиваться, и плакать без конца, и впадать в уныние, все так жестоки с ней, ни от кого ни доброго слова, ни улыбки. Как же это терпеть столько времени? А стоит ей чуть шевельнуть языком, нажать зубами, не всерьез, а только для пробы, и все готово. Это так легко, чересчур легко!

 

Вот то-то и есть! Как-нибудь, в минуту слабости, она сделает это, и сейчас же, в короткий миг на пороге смерти, раскается так, как никогда не каялась в жизни: добровольно, по собственной трусости и слабости лишить себя надежды еще раз увидеть его!

 

Ему сообщат о ее смерти, и он узнает, что она покинула, предала его, что она была малодушна. И он не будет уважать ее, а ей важнее всего на свете его уважение.

 

Да, надо сейчас же уничтожить эту окаянную капсюльку. Вдруг завтра утром будет уже поздно, кто знает, в каком настроении она проснется завтра утром.

 

Но на пути к параше она останавливается… И снова принимается шагать.

 

Она вспомнила, что должна умереть, и какой смертью! Она узнала здесь, в тюрьме, из ночных разговоров, что ее ждет не виселица, а гильотина. Ей подробно расписали, как ее привяжут ремнями к столу, как лежа на животе, она будет смотреть в корзинку с опилками, куда через несколько секунд упадет ее голова. Ей обнажат шею, и она почувствует холод от ножа еще раньше, чем он ринется вниз. Потом он загудит, все громче, загремит в ее ушах, как труба страшного суда, а потом вместо ее тела останется какой-то дергающийся обрубок, и голова в корзинке, возможно, будет глазеть на окровавленную шею, будет еще видеть, чувствовать, страдать…

 

Так ей рассказали, и так она представляла себе это сотни раз и несколько раз даже видела во сне, и от всех этих ужасов она может быть избавлена, стоит ей раскусить стеклянную капсюльку.

 

И что же — неужели выбросить ее, неужели отказаться от избавления? Ей дан выбор между легкой и тяжелой смертью, и она должна избрать тяжелую смерть только потому, что боится собственной слабости, боится умереть раньше Отто?

 

Она качает головой, Нет, ей нечего бояться. У нее хватит сил ждать до последней минуты. Она хочет увидеть Отто. Переносила же она страх, который всегда охватывал ее, когда Отто шел подбрасывать открытки, перенесла ужас ареста, вытерпела мучительства комиссара Лауба, пережила смерть Трудель — значит у нее хватит сил ждать несколько недель, несколько месяцев. Она все выдержала, выдержит и это! А яд, конечно, надо хранить до последней минуты.

 

Она мечется взад-вперед, взад-вперед.

 

Но решение, только что принятое ею, не успокаивает ее. Снова возникает сомнение, и снова она борется с ним и опять решает сейчас же, тут же, сию же минуту уничтожить яд, и опять не исполняет решения.

 

Тем временем наступает вечер, ночь. Из камеры вынесли несделанную работу, а ей объявили, что за леность ее на неделю оставляют без матраца и сажают на хлеб и воду.

 

Она даже не дослушала. Какая важность, что они там говорят?

 

Похлебка, принесенная на ужин, стоит нетронутой на столе, а она все мечется взад-вперед, смертельно усталая, неспособная связно мыслить, вся во власти мучительного сомнения: бросить — не бросить?

 

Вот она осторожно перекатывает капсюльку языком, легко, совсем легко, почти бессознательно сжимает ее зубами, осторожно прикусывает…

 

И сейчас же выхватывает ампулу изо рта. Она мечется, она сама не понимает, что делает — а там уже приготовлена смирительная рубашка…

 

И вдруг, поздней ночью, она приходит в себя, она лежит на своей койке, на голых досках, укрытая тоненьким одеялом и дрожит всем телом от холода. Значит, она уснула? А куда она дела капсюльку? Неужто проглотила? Во рту ее нет!

 

Она вскакивает в безумном ужасе, садится — и улыбается. Капсюлька тут — у нее в руке. Она зажала ее в кулаке во время сна. Она улыбается — она спасена еще раз. Ей не придется умирать той страшной смертью…

 

И тут, сидя на койке и дрожа от холода, она вдруг понимает, что отныне ей каждый новый день придется наново вести жестокую борьбу между силой и слабостью, малодушием и мужеством. А исход борьбы всегда будет неясен.

 

И сквозь сумятицу надежды и безнадежности слышится ей ласковый, участливый голос: не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь…

 

Ласковый, участливый голос доброго старика.

 

И сразу же все ясно Анне Квангель. Теперь я знаю, что делать! Теперь я найду в себе силы!

 

Она крадется к двери, прислушивается. Топот надзирательницы приближается по коридору. Она становится у противоположной стены, но увидев, что за ней следят в глазок, принимается медленно шагать взад и вперед. Не надо бояться, дитя…

 

Лишь убедившись, что надзирательница прошла дальше, она взбирается на окно.

 

— Это ты, семьдесят шестая? У тебя сегодня было свидание? — спрашивает какой-то голос.

 

Она не отвечает. Она никогда больше не будет отвечать. Одной рукой она держится за железную штору, а другую, в которой зажата капсюлька, просовывает наружу. Она прижимает ее к каменной стене и чувствует, как переламывается тонкое горлышко. Она ждет, чтобы яд стек вниз, во двор.

 

Очутившись снова в камере, она нюхает свои пальцы: от них сильно пахнет горьким миндалем. Она моет руки и ложится на койку. Она совершенно разбита, будто только что спаслась, освободилась от страшной опасности.

 

Она сразу же засыпает и спит глубоким сном, без сновидений. Просыпается она бодрой, освеженной.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 31 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.044 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>