Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. 4 страница



 

И она в самом деле села на ступеньку, на ту самую ступеньку, на которой он перед этим дожидался ее. Слова ее прозвучали очень решительно, и он почувствовал, что никакие уговоры не помогут. Тогда он сдвинул, на затылок свою спортивную кепку и сказал: — Ну, что ж, Эвхен, раз уж ты никак не хочешь для меня такого пустяка сделать, хотя знаешь, что муж в беде, твой собственный муж, которому ты пятерых детей родила… троих мы схоронили, а двое сражаются за фюрера и немецкий народ… — Он остановился, сейчас он говорил уже просто по инерции, потому что привык трепаться в пивных, говорил, хотя и понимал, что уговоры бесполезны. — Ну, так я пойду, Эвхен. И знай, я на тебя не сержусь. Ты это знаешь, какой я там ни на есть, а сердиться я не умею.

 

— Потому что тебе на все наплевать, кроме твоих лошадей, — не выдержала она. — Потому что, кроме них, тебя ничто на свете не интересует, потому что тебе ничто и никто не дорог, даже ты сам, Энно. — Но она тут же замолчала, с таким человеком разговаривать бесполезно. Она помолчала еще немного, потом спросила: — Ты как будто собирался уйти, Энно?

 

— Иду, Эвхен, — ответил он совершенно неожиданно. — Будь здорова. Я не сержусь. Хейль Гитлер, Эвхен!

 

Она все еще была твердо убеждена, что это прощание просто подвох, маневр, за которым последует новый поток слов, нo, к ее безграничному удивлению, он и вправду ничего больше не сказал и начал медленно спускаться по лестнице.

 

Она так растерялась, что минуты две не вставала со ступеньки, она сама еще не верила, что взяла верх. Потом вскочила и прислушалась. Она ясно слышала его шаги уже внизу, он не спрятался, он на самом деле ушел! Нот хлопнула входная дверь. Дрожащей рукой отперла она квартиру, от волнения не сразу попала ключом в замок. Очутившись дома, закрыла дверь на цепочку и повалилась в кухне на стул. Руки, ноги не слушались, выдержанная только что борьба отняла последние силы. Она вся обмякла, кажется, достаточно ткнуть ее пальцем—и она свалится со стула.

 

По пока Эва сидит, к ней понемногу возвращаются силы и жизнь. Как-никак она справилась, напряжением волн победила его тупое упорство, уберегла свой домашний угол, уберегла для себя одной. Не будет он здесь просиживать стулья, целый день о лошадях трепаться, таскать деньги, хлеб, все, что плохо лежит.

 

Эва вскочила, полная бодрости и сил. Хоть этот кусочек жизни у нее уцелел. После бесконечного дня на почте, несколько часов одиночества были ей просто необходимы. Разносить письма становилось тяжело, с каждым днем тяжелее. И раньше страдала она женскими болезнями, недаром трое младших детей лежали на кладбище: все недоноски. Да и нога уже не слушались. Она была не из тех женщин, что любят служить, она предпочитала домашнюю жизнь и хозяйство, но когда муж вдруг перестал работать, ей пришлось поступить на службу. Сыновья были еще детьми. Она поставила их на ноги, она устроила свое гнездо: кухня, она же столовая, и спальня. Да и муж висел у нее на шее, в те дни, когда он не переходил на содержание к какой-нибудь женщине.



 

Разумеется, давно уже можно было бы развестись, он и не думал скрывать свои измены. Но развод все равно ни к чему не привел бы, Энно и после развода продолжал бы за нее цепляться. Ему все ни по чем, в нем нет ни на грош чувства чести. Окончательно выставила она его из квартиры, только когда оба сына ушли на войну. До тех пор она считала необходимым соблюдать какую-то видимость семейной жизни, хотя сыновья были уже взрослыми и отлично все понимали. И перед людьми стыдилась она своего семейного разлада. Когда ее спрашивали о муже, она всегда отвечала, что он в командировке. Еще и сейчас навещала она иногда родителей Энно, приносила им поесть или несколько марок, желая хоть отчасти возместить те деньги, которые сын выманивал у родителей из их жалких доходов.

 

Но в душе она совершенно покончила с мужем. Даже если бы он изменился, начал работать и снова стал таким, как в первые годы брака, все равно она не пустила бы его обратно в дом. Ненависти к нему она не чувствовала, ну как можно ненавидеть такую мразь? Он просто был ей противен, как бывают противны пауки и гады. Только бы он не приставал, только бы убрался с глаз долой! Больше ей ничего не надо.

 

Погруженная в такие мысли, Эва Клуге поставила кастрюлю на газ и подмела кухню, — каморку, служившую ей спальней, она прибирала всегда с утра. Когда похлебка начала весело булькать и приятный запах распространился по всей кухне, она села за штопку — с чулками было одно горе, за день пронашивала она больше, чем успевала вечером заштопать. Но починка не раздражала ее, она любила эти спокойные полчасика перед едой, когда можно было уютно посидеть в плетеном кресле, вытянув ноющие ноги в мягких войлочных туфлях и слегка повернув ступни внутрь — так ноги отдыхали всего лучше.

 

После еды она собиралась написать своему любимцу, старшему сыну Карлеману, часть которого стояла в Польше. Ни в чем она не была с ним согласна, особенно с тех пор, как он стал эсэсовцем. За последнее время об СС рассказывали много страшного, с евреями они бог знает что творят. Но что он тоже такой, она не верила, не верила, что ее сын, которого она выкормила своей грудью, насилует еврейских девушек, а потом пристреливает их. На такую подлость Карлеман не способен. Да я неоткуда было ему набраться такого духа. Она никогда но была с детьми жестока или груба, а уж отец просто тряпка. Она попробует намекнуть ему в письме, чтобы он вел себя как порядочный человек. Конечно, намекнуть надо очень осторожно, чтобы понял только Карлеман. А то как бы не было ему неприятностей, если письмо попадет в руки цензору. Ну, да уж она что-нибудь придумает, напомнит ему какой-нибудь случай из его детства, например, как он украл две марки и купил на них конфет, или лучше, как он мальчишкой тринадцати лет втрескался в Валли, в самую настоящую девку. С каким трудом удалось тогда вырвать его из рук этой женщины — ведь Карлеман иногда бывал очень несдержан.

 

Она улыбается, вспоминая тогдашние неприятности. Сейчас ей мило все, что связано с детством сыновей. Тогда еще у нее были силы, с целым светом схватилась бы она за своих ребят, работала бы днем и ночью, только бы доставить им все, чем пользовались другие дети, у которых отцы были порядочные. Но за последние годы она стала сильно сдавать, особенно когда обоих сыновей угнали на войну.

 

Она давно уже уронила на колени чулок, который штопала, и сидела, вся уйдя в свои думы. Вот она встала, по привычке переставила похлебку с сильного огня на более слабый, а на сильный поставила горшок с картошкой. Она еще возилась у плиты, когда раздался звонок.

 

Ее сразу как пришибло. Энно! оборвалось что-то в ней. Энно!

 

Она тихонько отставила горшок и в войлочных туфлях неслышно скользнула к двери. У нее отлегло от сердца: за дверью, немножко сбоку, так, чтобы ее хорошо было видно, стоит соседка, фрау Геш. Конечно, опять пришла призанять муки или немножко сала, а потом, как водится, позабудет отдать. И все же Эва Клуге неспокойна. Сквозь глазок в двери старается она высмотреть, нет ли еще кого на лестнице, прислушивается к каждому шороху. Но все как будто в порядке.

 

Эва Клуге решается. Она открывает дверь, но не снимает цепочки и спрашивает: — Ну, фрау Геш, в чем дело?

 

И тотчас же фрау Геш, истощенная до полусмерти, замученная работой женщина, которая целые дни гнет спину над корытом, в то время как ее дочки сидят сложа руки, начинает ныть и жаловаться. Стираешь день-деньской чужое грязное белье и даже не ешь досыта, а Эмми с Лили ничего делать не хотят. Поужинают и уйдут, а мать мой посуду. — Да, фрау Клуге, знаете, о чем я хотела вас попросить, я, кажется, палец занозила, да сама не вижу, у меня глаза плохи стали. Пожалуйста, посмотрите, что там такое — не бежать же из-за всякого пустяка к доктору, есть мне когда по докторам ходить! Может быть, вы ее даже вытащите, если не побрезгуете, многие очень брезгливы…

 

Пока фрау Геш тараторила у порога, Эва Клуге машинально сняла цепочку, и соседка вошла в кухню. Эва собиралась уже закрыть дверь, но тут в дверь просунулась чья-то нога, а затем и сам Энно Клуге очутился в квартире. Лицо у него такое же невыразительное как всегда, и что он несколько взволнован, видно только по тому, как сильно дрожат его веки, почти лишенные ресниц.

 

Эва Клуге стоит, опустив руки, колени у нее подгибаются, так кажется и села бы прямо на пол. У словоохотливой Геш вдруг словно отнялся язык, молча смотрит она на обоих. В кухне совсем тихо, только на плите булькает похлебка.

 

Наконец фрау Геш говорит: — Ну, вот, господин Клуге, просьбу вашу я исполнила. Но помните: в первый и последний раз. И если вы не сдержите слова и опять начнете от работы отлынивать, да по пивным таскаться, да на скачках играть… — Она переводит глаза на фрау Клуге и сразу останавливается, а затем добавляет: — А если я что не так сделала, фрау Клуге, я вам помогу этого сморчка за порог выставить. Вдвоем для нас это плевое дело!

 

Эва махнула рукой. — Ах, оставьте, фрау Геш, теперь уже все равно!

 

Еле держась на ногах, идет она к своему плетеному креслу. Опять берется за чулок, но теперь она тупо смотрит на нею, словно не понимая, что это такое.

 

Фрау Геш говорит с некоторой обидой: — Ну, тогда спокойной ночи или хейль Гитлер, — как вам, господа, будет угодно!

 

— Хейль Гитлер! — торопливо откликается Энно Клуге.

 

И медленно, словно пробудившись от глубокого сна, фрау Клуге отвечает: — Спокойной ночи, фрау Геш. — Потом, вспомнив, прибавляет: — Если у вас и вправду в пальце заноза…

 

— Нет, нет, — уже в дверях быстро отвечает фрау Геш. — Никакой занозы нет, это я так сказала. Но чтоб я еще раз и чужие дела впуталась, да ни за что на свете. Как ни старайся, никто не поблагодарит.

 

И она с чувством облегчения уходит от этих молчащих людей, хотя совесть ее не совсем спокойна.

 

Как только дверь за ней захлопнулась, тщедушный человечек оживился. Он открывает шкаф, точно это совершенно в порядке вещей, освобождает себе плечики, Повесив два жениных платья одно на другое, а на плечики вешает свое пальто. Спортивную кепку кладет на шкаф. С одеждою он бережлив, он терпеть не может быть плохо одетым, а нового ему ничего не купить, это он знает.

 

Он с довольным видом потирает руки, бормоча: «Так, так, так!» подходит к газовой плите, заглядывает в кастрюлю. — Красота! — говорит он. — Картошка с мясом. Красота!

 

Молчание. Жена не двигается, сидит к нему спиной. Он тихонько прикрывает кастрюлю, становится перед Эвой и говорит, смотря на нее сверху вниз: — Ну чего ты, Эва, сидишь, будто каменная. Подумаешь, беда какая! Несколько дней опять у тебя в доме мужчина побудет. Хлопот ты от меня никаких не увидишь. А что я обещал, то сдержу. И картошки мне твоей не надо, ну, там, когда останется какой кусочек. Да и то, если ты сама захочешь мне дать, — а я не попрошу.

 

Жена не отвечает ни слова. Она убирает рабочую корзинку в шкаф, ставит на стол глубокую тарелку, накладывает еду из кастрюль и не торопясь принимается есть. Муж тем временем сел на другой конец стола, вытащил из кармана несколько спортивных газет и теперь что-то отмечает в засаленной записной книжке. Исподтишка поглядывает он на обедающую жену. Та ест очень медленно, но уже два раза брала себе прибавку, много ему не останется, а есть хочется как собаке. Весь день, какой там, со вчерашнего вечера ничего во рту не было. Лоттин муж приехал в отпуск с фронта и тут же выставил его за дверь, не до завтрака было.

 

Но он не решается сказать Эве, что голоден, он боится жены, боится ее упорного молчания. Сразу никак к ней не подъедешь, не скоро еще он почувствует себя здесь дома. Что такой момент наступит, Энно не сомневается, всякую женщину уломать можно, надо только не отставать и пока что со многим мириться. В конце концов все они уступают, обычно, когда и не ждешь, — просто потому, что устают.

 

Эва Клуге начисто выскребла обе кастрюли. Она одолела все, что наготовила на два дня, одолела в один присест, по крайней мере, теперь он не будет клянчить. Затем она наспех моет посуду и начинает перетаскивать вещи. Тут же при нем переносит все, что подороже, к себе в каморку. Каморка запирается на крепкий замок, туда ему и раньше доступа не было. Она перетаскивает продукты, воскресное платье, пальто, башмаки, диванные подушки, даже свой портрет с обоими сыновьями — и все это тут же при нем. Пусть думает и говорит, что угодно, ей все равно. В квартиру он пролез хитростью, но ничего он этим не возьмет.

 

Затем она запирает дверь на замок и берет перо и бумагу. Она устала до смерти, больше всего тянет ее в постель, но раз уж она решила написать сегодня вечером Карлеману, значит надо написать. Она и себя не щадит, не только мужа.

 

Не успела она написать несколько строк, как муж перегнулся через, стол и спросил: — Кому это ты пишешь, Эвхен?

 

Хотя она твердо решила больше с ним не разговаривать, все же невольно отвечает: — Карлеману…

 

— Так, — говорит он и откладывает в сторону газету. — Так, значит ему ты пишешь, пожалуй, еще и посылочки шлешь, а для его отца ни картошечки, ни мяса кусочка не нашлось, пусть с голоду пропадает!

 

Голос у него уже не такой тусклый, в нем звучит нотка обиды, словно он серьезно оскорблен, ущемлен в своих правах, раз она дает сыну то, в чем отказывает отцу.

 

— Брось, Энно, — спокойно говорит она. — Это мое дело, Карлеман хороший мальчик…

 

— Так! — говорит он. — Так! А что он к родителям всякое уважение потерял, когда его в шарфюреры произвели, это ты, конечно, позабыла? Что бывало ни сделаешь, все не по нем, только смеялся над нами, мы де выжившие из ума обыватели! Все позабыла, да, Эвхен? Хороший мальчик Карлеман, нечего сказать!

 

— Надо мной он никогда не смеялся, — робко защищает она сына.

 

— Ну, конечно, нет! — издевается Энно. — А что он собственную мать не узнал, когда она с тяжелой почтовой сумкой по Пренцлауэраллэ шла, это ты, конечно, тоже позабыла? И как он отвернулся, когда с девушкой шел, подумаешь, аристократ!

 

— Молодого человека за это винить нельзя, — говорит она. — Они все перед дамами фасон держат, все такие. Потом поумнеет, вернется к матери, которая его своей грудью выкормила.

 

Он смотрит на нее и мнется, сказать или нет? Он вообще не злопамятен, но уж очень она его на этот раз обидела, во-первых, не дала поесть, во-вторых, тут же при нем убрала в каморку все хорошие вещи. И он решается.

 

А я бы твоего Карлемана на порог родительского дома не пустил, раз он таким мерзавцем стал! — Он смотрит ей в глаза, округлившиеся от страха, он без жалости бросает ей в лицо: — Когда он последний раз был в отпуску, он мне свое фото показывал, такой же эсэсовец его снимал. Карлеман еще хвастал этим снимком. На нем изображен твой сынок, он держит за ножки еврейского ребенка, так лет трех и собирается размозжить ему головку о радиатор грузовика…

 

— Нет, нет! — кричит она. — Ты лжешь! Это ты из мести выдумал, за то, что я тебя не накормила! Такого ужаса Карлеман не сделает!

 

— То есть как это выдумал? — спрашивает он без прежнего задора, он немного облегчил душу нанесенным ударом. — Да у меня на такие выдумки и ума не хватит. Впрочем, если мне не веришь, сходи в пивную к Зенфтенбергу. Он там всем снимок показывал. И сам Зенфтенберг и его старуха тоже видели…

 

Он замолкает. Говорить теперь с этой женщиной бесполезно. Она сидит, уронив голову на стол, и ревет. Поделом ей, кроме всего прочего она почтовая служащая, значит, тоже нацистка и, значит, отвечает за фюрера и за все его дела. Нечего ей тогда удивляться, что Карлеман такой.

 

Энно в раздумье поглядывает на диван — ни одеяла, ни подушек. Приятная перспектива на ночь, А что если рискнуть? Момент как раз подходящий! Он в раздумье поглядывает на запертую дверь в каморку и наконец решается. Он попросту лезет в карман к горько рыдающей жене и достает ключ. Затем открывает дверь и без всякого стеснения принимается шарить в каморке, — не беда, если даже она и услышит.

 

Эва Клуге, загнанная, переутомленная, слышит все, она знает, что он обкрадывает ее, но теперь ей безразлично. Да, ее мир рухнул, ее мир никогда больше не восстановится. И зачем живешь на свете, зачем рожаешь детей, зачем радуешься их смеху, их играм, если они вырастают извергами. Ах, Карлеман, Карлеман — какой хорошенький мальчик был, светловолосенький! Как он тогда в цирке Буша бедных лошадок жалел, когда они легли все в ряд на арене, спрашивал — они заболели? Пришлось его успокоить, сказать, что лошадки просто спать легли.

 

А теперь что он с детьми других матерей делает! Ни на минуту не усомнилась фрау Эва Клуге, что про снимок все правда, что Энно не выдумал, у него на это ума не хватит. Да, теперь нет у нее и сына. Уж лучше бы он умер, тогда бы она о нем хоть поплакала. А теперь никогда уже не сможет она прижать его к своей груди, и перед ним придется ей запереть двери родного дома!

 

А между тем, Энно, копошившийся в каморке, нашел то, до чего уже давно добирался: книжку сберегательной кассы. На книжке 632 марки, деловая женщина, но к чему ей столько? Получит со временем пенсию и все, что накопит… А завтра ему надо обязательно поставить двадцать марок на Адебара и, пожалуй, десять на Гамилькара… Он перелистывает книжку: не только деловая женщина, но и аккуратная. Все в одном месте: тут и контрольная марка, и все квитанции…

 

Он как раз собирается сунуть книжку в карман, и вдруг жена! Она просто берет книжку у него из рук и кладет ее на кровать.

 

— Ступай вон, — говорит она, — ступай вон!

 

И Энно, уже чувствовавший себя хозяином положения, выходит из каморки под ее суровым взглядом. Не говоря ни слова, достал он дрожащими руками из шкафа пальто и кепку, не говоря ни слова, шмыгнул мимо нее и вышел в широко отворенную дверь на темную лестницу. Замок щелкнул, Энно включил свет и спустился вниз. Слава богу, кто-то позабыл запереть парадную дверь. Теперь ему остается только пойти в свою любимую пивную, может быть, там кто из знакомых подвернется, а в крайнем случае хозяин пустит переночевать на диване. Он быстро зашагал вперед, покорный своей участи, привычный к ударам судьбы. О жене, оставшейся наверху в квартире, он уже почти забыл.

 

А она стоит у окна и смотрит в вечерние сумерки. Ладно! Ох, неладно! Карлеман для нее потерян. Остался еще Макс, младший. Макс всегда был бесцветнее, больше на отца похож, не то что старший, которым она так гордилась. Может быть, Макса ей удастся сохранить. А вдруг нет? Ну, тогда придется жить одной. Но как была она честной, так честной и умрет. Хоть что-нибудь у нее останется, хоть сознание, что она честно прожила жизнь. С завтрашнего дня она разузнает, как поумнее выйти из этой их национал-социалистской партии, так, чтобы ее в концлагерь не упекли. Трудное это дело, а все-таки, может быть, и удастся. Ну, а не удастся, придется в лагере посидеть. Может быть, этим она хоть немного искупит вину Карлемана.

 

Она комкает начатое письмо к старшему сыну, письмо, политое слезами. Потом берет новый лист бумаге и начинает писать:

 

«Милый мой сын Макс! Опять пишу тебе письмецо. Живу пока хорошо, надеюсь и ты также. Отец только что приходил, но я выгнала его вон, он приходил, чтобы опять у меня что-нибудь вытянуть. От твоего брата Карлемана я тоже отреклась из-за тех мерзостей, которые он творит. Теперь ты у меня один остался. Прошу тебя, будь всегда честным человеком. А я все, что могу, для тебя сделаю. Пришли мне тоже поскорей письмецо. Целую и обнимаю тебя.

 

Твоя мать».

 

ГЛАВА 6

 

Отто Квангель объявляет войну

 

Цех, где главным мастером был Отто Квангель и где работало около восьмидесяти рабочих, мужчин и женщин, до войны изготовлял мебель по рисункам заказчиков, в то время как во всех других цехах этой же фабрики выпускали ходовую мебель. С начала войны фабрика целиком переключилась на военную продукцию и цех Квангеля получил задание вырабатывать определенного вида ящики, очень большие и громоздкие, которые, как говорили, предназначались для перевозки тяжелых бомб.

 

Что касается Отто Квангеля, то ему было совершенно безразлично, дли чего эти ящики, он считал эту новую, чисто механическую работу ниже своего достоинства и презирал ее. Он был настоящим краснодеревщиком, и было время, когда он с чувством глубокого удовлетворения работал над наплывом дерева, над красивой резьбой. Тогда работа давала ему все то счастье, на которое вообще способен такой холодный по натуре человек. Теперь же он опустился до роли простого надсмотрщика и погонщика, поскольку ему было поручено следить, чтобы его цех выполнял норму, а по возможности и сверхнорму. Однако по своему характеру он ни разу не обмолвился о том, что чувствовал, и на его остром птичьем лице ни разу не отразилось то презрение, которое он испытывал к этой жалкой сосновой продукции. Если бы кто присмотрелся к нему поближе, он, пожалуй, заметил бы, что неразговорчивый Квангель и вовсе замолчал, и что при теперешней системе, когда у власти одни палачи и их подручные, он скорее склонялся к тому, чтобы махнуть рукой на все, что кругом творится.

 

Но кто станет обращать серьезное внимание на такого угрюмого неразговорчивого человека, как Отто Квангель? Для всех окружающих он был работягой, который никогда ничем, кроме своего прямого дела, не интересовался. Друзей он на фабрике не завел, за все время никому не сказал ласкового слова. Ничего, кроме работы, дли него не существовало. Люди ли, машины — не нее ли равно, только бы работали исправно!

 

Однако ненависти к нему не питал никто, хотя на его обязанности лежало наблюдать за работой в цеху и понукать отстающих. Он никогда не ругался, и начальству ни на кого не наговаривал. Если он видел, что где-нибудь работа не спорится, он шел туда и своими умелыми руками сам все налаживал. Если он замечал, что кто-нибудь слишком увлекся разговором и позабыл о работе, он останавливался и ждал, буравя болтуна своими темными, как будто даже не видящими глазами, и не отходил, пока у того не пропадала всякая охота чесать языком. От Квангеля веяло холодом. Во время коротких перерывов рабочие старались держаться от него подальше. Так и случилось, что он совершенно естественно стал пользоваться всеобщим уважением, которого другой не добился бы ни уговорами, ни подхлестыванием.

 

И дирекция фабрики отлично понимала, какой клад они приобрела в лице Отто Квангеля. Его цех всегда давал наибольшую выработку, с рабочими не бывало неприятностей, и обходился Квангель дешево. Он давно выдвинулся бы, если бы решил стать нацистом. Но от этого он всегда уклонялся.

 

На это у меня денег нет, — обычно отговаривался он. У меня каждая марка на счету. Мне семью прокормить надо.

 

Окружающие втихомолку подсмеивались над его, как они говорили, мерзкой скаредностью. Казалось, у Кван- геля сердце обливалось кровью всякий раз, как приходилось выкладывать денежки при тех или других сборах. А того он не понимал, что от вступления в нацистскую партию он только выгадает. Этот толковый работник ничего не смыслил в политике, верно, потому и не побоялись оставить его на небольшой руководящей должности по рабочему фронту, несмотря на то, что он не был нацистом.

 

На самом же деле от вступления в нацистскую партию Отто Квангеля удерживала не скупость. Правда, в денежном отношении он был непримиримо строг и мог неделями досадовать на себя за каждый необдуманно истраченный грош. Но именно потому, что он был строг к себе, он требовал того же и от других. То, что ему при воспитании сына пришлось наблюдать в школе и в союзе гитлеровской молодежи, то, что он слышал от Анны, то, с чем сам сталкивался на фабрике, где все хорошо оплачиваемые должности замещались нацистами, а хороших работников держали в черном теле — все это только укрепляло его в убеждении, что у нацистов нет ни стыда ни совести, а раз это так, то у него не может быть с ними ничего общего.

 

Поэтому так и обидело его сегодня утром, когда Анна ему крикнула: «ты и твой фюрер». Правда, до сих пор он твердо верил в добрые намерения самого фюрера. Надо только убрать всех облепивших его мух, всех трутней, падких на легкую наживу и сладкую жизнь — и все наладится. Но пока этого нет — увольте, быть с ними заодно он не хочет. Ведь Анна его отлично знала, только она одна и знала его, только с ней он был откровенен. Ну, ладно, это вырвалось у нее в первую минуту отчаяния, со временем все позабудется. Он не способен долго на нее сердиться.

 

И вот сейчас, стоя в цеху среди визга и скрежета машин, чуть подняв голову и медленно переводя взгляд со строгального станка на ленточную пилу, на рабочих, которые забивают гвозди, сверлят, таскают доски, он невольно замечает, что известие о смерти Отто, а главное — поведение Анны и Трудель никак не выходят у него из головы. Правда, эти мысли не занимают его целиком, он отлично видит, что завзятый лодырь Дольфус уже семь минут как вышел из цеха и что работа в его ряду затормозилась, а он верно опять курит или разговаривает в уборной. Так и быть, Квангель подождет еще три минуты, а там придется пойти за ним самому.

 

И в то время как он, посмотрев на стрелку стенных часов, устанавливает, что через три минуты Дольфус прогуляет уже десять, он вспоминает не только страшное объявление над головою Трудель, он думает не только о том, что означают слова «измена родине и государству» и где бы это выяснить, но и о том, что у него лежит в кармане врученное сторожем письмо, в котором мастеру Квангелю коротко и ясно предлагается ровно в пять явиться в столовую служащих.

 

Не то, чтобы это письмо его волновало или мешало ему работать. Раньше, когда фабрика еще производила мебель, ему часто приходилось бывать в управлении, чтобы обсудить тот или другой заказ. Столовая служащих, правда, для него новость, но это неважно, важно, что до пяти часов осталось только шесть минут, и за это время надо водворить столяра Дольфуса на место, за пилу. Поэтому он выходит минутой раньше, чтобы поискать Дольфуса.

 

Но того нет ни в уборных, ни в коридорах, ни в соседних цехах, и, возвратившись к себе в цех, Квангель видит, что до пяти осталась всего одна минута, а значит, если он не хочет опоздать, пора идти. Он быстро стряхивает опилки с куртки и спешит в здание правления, где в подвальном этаже помещается столовая для служащих.

 

Столовая, несомненно, приготовлена для доклада, воздвигнута ораторская трибуна, стоит длинный стол для президиума, зал сплошь уставлен рядами стульев. Все ни ему знакомо по собраниям рабочего фронта, на которых ему не раз приходилось присутствовать. Только те собрания происходили всегда в здании напротив, в фабричной столовой. Вся разница в том, что в фабричной столовой стояли простые деревянные скамьи, а здесь — плетеные стулья, да большинство присутствующих там было, как и он сейчас, в рабочих куртках, а здесь преобладают коричневые и серые формы, и служащих в штатском за ними почти не видно.

 

Квангель сел на стул у самой двери, чтобы, как только закончится доклад, уйти к себе в цех. В зале набралось уже порядочно народу. Часть присутствующих сидит, другие еще стоят в проходах и вдоль стен и разговаривают.

 

У всех собравшихся на груди свастика. Без нацистского значка, как будто, один Квангель, не считая, конечно, военных, но зато у тех значок вермахта. Верно его пригласили сюда по ошибке. Квангель внимательно всех оглядывает. Несколько знакомых лиц. Вон тот бледный толстяк, что уже занял место в президиуме, господин генеральный директор Шредер, его он знает в лицо. А маленький остроносенький в пенсне — господин кассир, у которого он каждую субботу получает жалованье и с которым уж раза два сильно повздорил из-за больших вычетов. Странно, мелькает в голове у Квангеля, никогда не видел я на нем свастики, когда получал деньги.

 

Но большинство собравшихся здесь ему незнакомо, это, вероятно, почти все конторские служащие. Вдруг взгляд Квангеля делается острым и колючим, среди присутствующих он увидал человека, которого только что напрасно искал в уборных, — столяра Дольфуса. Но сейчас он не в прозодежде, а в новой праздничной паре и разговаривает он с двумя господами в нацистской форме совсем так, словно это его приятели. И сейчас на груди у Дольфуса красуется свастика, у того самого столяра Дольфуса, который в цеху уже несколько раз обращал на себя внимание Квангеля своей многоречивостью. Вот оно что! думает Квангель. Так он, выходит, — шпик! Чего доброго он и не столяр вовсе и зовут его, может, не Дольфусом. Во всем подлог. А я-то ничего не замечал!

 

И он начинает соображать, работал уже Дольфус или нет в их цеху, когда уволили Ладендорфа и Трича и все потом шептались, что их отправили в концлагерь.

 

Квангель подтянулся. Внутренний голос говорил ему: берегись! Ты здесь все равно что среди убийц! Он думал: этим голубчикам не удастся меня обойти. Кто я? — старый бестолковый мастер, человек без всякого понятия. Но быть с ними заодно, нет, шалишь. Я видел утром, что творилось с Анной, а потом с Трудель; в таких делах я вам не помощник. Я не хочу, чтобы из-за меня терпели муки матери и невесты. От этаких дел увольте…


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.046 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>