|
Потом пошли слухи о расстрелах. Стали искать офицеров. Брат скрывался, шепотом рассказывал о планах своих единомышленников. Их группа подготовляла восстание. Он сумел привлечь сестру. Лида работала с ними и, работая, полюбила того, кто руководил ими. Как-то быстро и без всяких торжеств вышла замуж. И не прожила и недели с мужем, как тому пришлось бежать. Она осталась одна с матерью. Брата арестовали, и об его участи ничего не было известно. Потом пришли чехословаки и добровольцы. Лида, ожившая после двух писем мужа, деятельно принялась за свою прежнюю работу. Перевязывала, утешала, сидела с больными и ранеными. Забыла все и как-то не заметила той тревоги, которая нависла над городом. Приближались красные. Разбросанные отряды добровольцев не могли удержать их, и уже слышна была стрельба перед городом, когда она поняла общую тревогу. Все уезжали. Она собралась тоже, но только вместе с лазаретом. И не успели. В общей сутолоке лазарет остался, осталась и она. Пришли те, кого она ненавидела за те мучения, которые они причиняли побывавшим у нее на руках раненым. Ее арестовали, требовали выдать мужа. Посадили в тюрьму и держали долго, не расстреливая, может быть в надежде, что она еще пригодится, или как женщина, или как заложница за мужа. Переводили с места на место. И наконец привезли, измученную, в Ярославль и недели через полторы после моего приезда я увидел ее, входящую в нашу камеру. Ее встретили молча. Она вошла, опустилась на ближайшие нары и застыла так, с узелком вещей на коленях.
Долго бы просидела она так. Только кто-то из нас подошел, спросил, и она как-то сразу с первых слов привлекла нас к себе. До сих пор мы не видели в камере женщин. И невольно, несмотря на условия, все старались занять ее, хотя бы словами помочь ей. Но Лида оправилась быстро и уже ночью, перед двумя часами, видя общую тоску и еще не зная, в чем дело, сумела как-то так рассказать нам что-то, что мы не заметили время и очнулись только при звуке шагов солдат.
Я никогда не думал, что у такой молоденькой, слабой по наружности женщины может оказаться такая сила воли, такое влияние на взрослых мужчин, часто плакавших, как дети, в минуту смерти. Она и утешала, и вселяла своим присутствием какую-то надежду на освобождение. А когда расстрелы перенесли из коридора под окно нашей камеры, в угол каменного забора, Лида находила в себе силы, стоя у окна, благословлять убиваемых на ее глазах.
Эти дни от 20 мая до 8 июня никогда не изгладятся из памяти обитателей нашей камеры. Мало того что каждый день сами ждали смерти, мы должны были видеть ее каждую ночь.
Убивали у нас на глазах. Первый раз, когда под окном мы увидели свет и затем услыхали чей-то резкий крик, выводящий только одну букву: «а…а», крик, прерываемый побоями и руганью, мы не поняли, что это значит. Но первые бросившиеся к окну оттолкнулись от него и, закрыв лицо руками, кинулись в угол, зарывшись с головой в тряпки. Я смотрел. Я видел, как притащили какого-то мужчину, как долго возились с ним, стараясь заставить его стоять спокойно, и как, наконец, не добившись результатов, свалили его с ног и убили как собаку одним револьверным выстрелом. И этот непрерывающийся однотонный крик, и свет фонарей, и выстрел, так явственно прозвучавший у нас в ушах, были так кошмарны, что кто-то не выдержал, и в камере раздался какой-то крик-вой. Крик, заставивший даже ко всему привычного надсмотрщика войти в камеру и ударами кулака привести в себя нарушителя тюремной тишины.
Так продолжалось 19 дней. 19 раз, каждую ночь я видел, как умирали люди. Каждый раз смотрел, представлял себя на их месте и с холодным потом на лбу, с поднимавшимися от ужаса волосами видел корчившиеся в предсмертной муке тела.
Мы не спали. Нельзя было, не могли ни на минуту отрешиться, уйти от кровавых видений. Я чувствовал, что схожу с ума. Я не мог себя заставить не смотреть на убийство. Оно притягивало. Оно убивало всякие чувства. У нас уже никто не кричал. Все изменились до того, что даже днем иногда не узнавали друг друга. И если кто-либо разговаривал о чем-нибудь постороннем, то только страшным напряжением ума понимали сказанное. И вот только теперь, живя в других условиях, я смог понять, какой подвиг совершала Лида. Только теперь я вполне оценил женщину с ее способностью выносить все и быть действительно Ангелом-хранителем. Без нее мы бы все сошли с ума. Что она делала, я не могу передать, но мы все чувствовали ее, чувствовали ее влияние на нас и, только благодаря ей, перенесли эту жизнь. Но ее отняли у нас. Ее убили. И с ней ушла от нас вера в жизнь, в свободу, в счастье. Это случилось в ночь с 7-го на 8 июня. Никто ничего не знал. Никто не допускал даже мысли, что можно убить молодую, прекрасную, ни в чем не повинную женщину.
Этот вечер она сидела у моего изголовья. Не знаю почему, но мы сошлись с ней. Мне кажется, что я любил ее. Она тихо, чтобы не тревожить других, в сотый раз рассказывала мне о своей жизни, о своем далеком Володе. И гладила по голове. Под влиянием ее я успокаивался, настоящее отходило куда-то на задний план, и вспоминались картины собственной юности, детства…
Я не слышал, как подходили солдаты. Я очнулся от грез в тот момент, когда гремел замок нашей камеры. Первая мысль: «Кого? Господи, лишь бы не меня». Дверь отворилась, вошли. Чей-то гнусавый голос прочитал, нарочно оттягивая слово от слова: «Лидия Александровна Гортанова», и, помолчав минутку, как-то бросил: «Без вещей». Никто не проронил ни слова. Ужас сковал всех. А она встала, как-то медленно, точно прислушиваясь к чему-то. Сделала два-три шага вперед. Широко открытыми глазами посмотрела на солдат, обвела взором камеру, будто прощаясь с нею и, вдруг сорвав с шеи крестик и бросив его ко мне, точно решившись на что-то, пошла к дверям. Но силы изменили. Остановилась. Прислонилась к ним, как-то бессильно повернулась к нам, протянула руки, точно умоляя о защите. И тут же, без слов, без слез, резко выпрямившись, точно укоряя себя за что-то, переступила порог, и захлопнувшаяся дверь разделила нас навсегда.
Сколько времени прошло — я не знаю. Только услышав под окном шум, я бросился к нему. Лида стояла уже у стены, и какая-то женщина снимала с нее платье, а солдат резал ее чудные волосы. Не дорезал и бросил. К ней подошли, что-то говорили. Потом еще и еще. Выведенные из себя ее молчаньем, они отдали приказание. Солдаты построились. Подошли к ней последний раз и завязали глаза большим белым платком. Раздалась команда. Но Лида, порвав платок и держа его в высоко поднятой правой руке как-то, точно рыдая, с криком: «Будьте вы прокляты, да здравствует Россия», упала под выстрелами как-то вразброд стрелявших солдат. Я это хорошо помню. Стреляли плохо. И не упала Лида. Только раненая, она, скользя по стене, тихо как-то приседая, опустилась на землю. Но это не был конец. Тот, кто командовал, подошел к ней. Ударил в грудь ногою и с каким-то ругательством выстрелил в висок из нагана.
И… это всё. Дальше я не помню. Потом говорили, что я очнулся только через два дня, уже в другой камере, громко именовавшейся лазаретом. Пролежал там около месяца и был выпущен из него, так как, по выражению одного из тамошних заправил, был совсем «никудышним» человеком.
А. Т-ий
Плен[159]
И вот, я пленный… Без фуражки, с остатками соломы на одежде — иду… Сзади конвоиры переговариваются:
— Так хозяйка, значит, и говорит мне, как только зашел в хату: «Там в сене у нас запрятался ктось из белых». Ну, мы вот, значит, и поймали сазана!
Указывает, куда мне идти. Подходим к кирпичному дому, где у входа висит красный флаг и стоит часовой. Часовой направляет нас к комиссару.
— Он вот там, — кивает на соседний двор.
Идем туда. Заходим со двора в кухню. Рядом в комнате слышится ругань и крики. Один из моих конвоиров пошел туда, и сразу же оттуда вылетел свирепого вида, низкого роста какой-то юнец, на вид лет семнадцати-восемнадцати, с наганом в руке и ко мне:
— Ты пенсне носил? Говори — носил?
Удивленно смотрю на него, а он, не подождав моего ответа, сильно бьет меня в лицо пониже глаза рукояткой нагана, а конвоир добавляет прикладом винтовки прямо в грудь.
Падаю, почти лишаюсь сознания. Очевидно, кто-то бьет меня носком сапога… Слышу глухой голос: «В штаб на допрос!» Поднимают меня, срывают погоны, часы… Как в тумане, двигаюсь… Ведут почему-то через сад. Мелькнула мысль, что сейчас пустят пулю в затылок и… конец! Никакого страха: видимо, он улетучился и пришли апатия, безразличие, а сильная боль под глазом затушевывает остальные чувства.
Ведут со двора в кухню того дома, где разместился штаб. Один из конвоиров заходит в закрытую комнату, возвращается, зовет меня, а сам выходит во двор. Я в просторной комнате, прекрасно обставленной. За большим столом сидит хорошо одетый военный и что-то пишет. Другой сидит у окна и тоже что-то пишет, разложив бумаги на подоконнике. В соседней комнате слышны оживленные голоса.
Беглый опрос сидящим за столом, — как я потом узнал, это был адъютант штаба бригады, — кто я и как попал в плен. Затем он встает и идет в соседнюю комнату, а оттуда быстрой походкой вылетает довольно стройный военный средних лет, одетый, как говорится, с иголочки: темно-синие френч и галифе, недостает только погон, да и то, как будто бы видны на плечах следы от них. Лицо возбужденное, как видно — «под мухой». Любопытный осмотр:
— Тек-с, кто же это вас так разделал? — кивнул на мое лицо.
— Комиссар, — отвечаю я.
— Ух… — что-то нехорошее цедит по адресу комиссара и вдруг ко мне: — Что ж вы так плохо воюете, загнали половину армии в мешок, сюда за Днепр, а теперь попробуйте-ка вырваться! Мешок-то мы затянем… Мы ведь нарочно вас сюда пустили. — И все это выпаливает быстро, с какой-то злобой.
Удивленно смотрю на него: что можно ответить на эту реплику?
— Ну ладно, отправьте его в штаб армии, — и к сидящему у окна: — Товарищ (называет фамилию), допросите…
Тот поднимается, берет со стола какую-то толстую тетрадь и ко мне:
— Какой части?
— Седьмой Корниловской батареи[160].
Перелистывает тетрадь и продолжает:
— Кто командир батареи?
— Полковник Белковский.
— Не Белковский, а Бялковский[161], а старший офицер полковник Пурпиш[162]; в батарее — офицеров двадцать три, четыре орудия, четыре зарядных ящика, три пулемета, — и с довольным видом захлопывает тетрадь, поднимает голову и адъютанту:
— Ну, что его спрашивать? Я больше знаю… — а потом: — А какого вы военного училища, интересно?
— Киевского артиллерийского[163].
Он с некоторым оживлением:
— А я пятой киевской школы прапорщиков. Знаете ее?
— Знаю.
— Курите?
— Да, — и беру папиросу.
— Возьмите всю пачку, у меня есть еще.
Закурил, стало как-то легче.
— А наш начштаба, — кивок со смешком в сторону соседней комнаты, — бывший ротмистр, улан. А этот, — смотрит в сторону адъютанта…
Но тот перебивает:
— Ну, брось волынить, лучше заканчивай сводку.
Адъютант выходит и через некоторое время появляется с красноармейцем; затем что-то пишет и передает красноармейцу:
— Смотри, доставь пленного в Штаб армии в полном порядке. Очень важный пленный. Там во дворе, наверное, и еще есть пленные, забрать всех.
— Да я же хорошо понимаю, товарищ адъютант, не впервой, — отвечает конвоир.
Меня выводят во двор. По пути я глянул в зеркало — раздутая сторона лица, запыленная физиономия, растрепанные волосы, — не узнаю себя: чучело какое-то.
Во дворе два красноармейца охраняют трех. Кто же это? Один в нижнем белье, босиком, да ведь это же мой Волков! А другой — в грязной гимнастерке, в рваных штанах, на ногах рваные ботинки — наш солдат. Третий — бывший красноармеец, в той же одежде, в которой и был. Это тоже наш солдат. Была одежда у него неказистая, видно, никто не польстился. Все лицо избито, из ушей течет кровь, которую он изредка вытирает рукавом. Стоим молча. Не видно ни нашего кучера, ни вольнопера.
Вдруг к нам подбегает какая-то женщина и бросает к ногам Волкова ворох старой одежды.
— Оденься хоть как-нибудь. Срам-то какой!
Волков быстро разворошил принесенное, и вот он натягивает на себя что-то вроде кофты, широкие рваные шаровары и опорки на ноги. Теперь все же лучше. На мои брюки и сапоги косятся конвоиры, да, верно, боятся отобрать открыто.
Мы двинулись под конвоем трех конных и по той самой улице, по которой вчера прибыли сюда, только теперь в обратном направлении. Навстречу непрерывным потоком двигается кавалерия. Все время из колонн несутся реплики к нашему конвою вроде:
— Чего вы их ведете? Шлепните! — или насмешливо к нам: — Ваше благородие, а ваше благородие, как вы себя чувствуете? А где ваши ордена?
Молчат конвоиры. Молчим и мы.
Но вот и конец селения, поворот налево и степь. Остановились. Старшой что-то сказал одному из конвоиров, тот куда-то поскакал и вскоре вернулся с подводой.
— Садитесь, — кивнул в нашу сторону.
Мы сели и поехали рысью.
Старшой оказался симпатичным и разговорчивым. Товарищи звали его просто Фомич. Я вынул папиросы, угостил его, и он разговорился. Оказалось, наши конвоиры — донцы, раньше были в Белой армии, попали в плен к красным в городе Новороссийске, не могли быть вывезенными в Крым из-за отсутствия транспорта.
Я хорошо помню картину эвакуации Белой армии из Новороссийска, когда с парохода, увозившего нас в Крым, видна была непрерывная колонна донцов, направлявшихся вдоль берега на юг, на Геленджик…
Я, оказывается, попал в плен к первой бригаде Второй конной армии. Командует ею Миронов, якобы бывший полковник-донец. Много в армии донцов и кубанцев, попавших в плен на Черноморском побережье. Их сначала направили на польский фронт, так сказать, своею кровью «загладить» вину перед советской властью.
— Ну, а теперь вот сюда, на Крым, наверное, думают: «теперь не перебегут к белым, когда им уже вот-вот капут», — разглагольствует Фомич. — У нас у всех думка: скорей бы заканчивалась война и — домой.
Узнаю от него, что сюда переброшена с польского фронта одна бригада Первой армии (Буденовской). Ждут остальные бригады.
По мнению Фомича, комиссар избил меня «по ошибке». Дело в том, что наш вольнопер выстрелил в подскакавшего к нему кавалериста и тяжело ранил, а сам скрылся. Комиссар приказал во что бы то ни стало разыскать стрелявшего. Его приметы: носит пенсне и с усиками. Так как было пыльно и я время от времени протирал свою переносицу, очищая от пыли, то, очевидно, оставил след на ней. Вот и создалось впечатление, что я носил пенсне. Маленькие усики были и у меня.
Нас ведут в село Софиевка, где расположен штаб Второй конармии. К вечеру остановились в какой-то деревушке и зашли все в просторную хату. Встретила нас сердитая хозяйка — видно, осточертели ей всякие постояльцы, и красные, и белые, да и махновцы сюда не раз заглядывали.
— Кого, хозяйка, любишь — красных или белых? Давай, корми, у нас есть и те, и те, — весело сказал Фомич. — А не дашь, сами возьмем!
Делать нечего. Ворча себе под нос, хозяйка молча вытащила чугун из печки, бросила на стол груду ложек, миски; хлеба нет. И мы быстро опорожнили содержимое чугуна и с удовольствием закурили. Спим мы, пленные, все вместе в хате. Фомич предупреждает, что охрана будет во дворе и если убежит хоть один из нас — остальным расстрел. Дружба, мол, дружбой, а служба — службой. Усталые, засыпаем как убитые.
Утром двигаемся дальше. Вытаскиваю из голенищ брюки, вымарываю их дегтем, чтобы «не соблазнять» любителей раздевать пленных. По дороге встречается много военных, и верховых, и пеших. Острят и насмехаются над нами. Встретился какой-то пехотный полк. Вид у красноармейцев измученный, одеты бедно, в обмотках. Этим не до насмешек: у самих вид не намного лучше нашего. Однажды нас догнал какой-то кавказец в красной черкеске, с какими-то значками на груди. Вынул шашку и начал ею размахивать над нашими головами. Фомич еле-еле его отвадил.
Въезжаем в Софиевку, очень большое, вытянувшееся село. Говорят, что в длину оно около трех верст. Охотно верю. Едем долго по селу На столбах видим расклеенные плакаты с крупной надписью: «Даешь Крым!» На плакате красноармеец с винтовкой, рот раскрыт — зовет кого-то на помощь. Вот и штаб армии. Около него группа военных. На здании штаба — плакаты. Тут, видимо, раньше была школа. Кое-кто читает вывешенную газету. Узнаю, что в газете помещены стихи на злободневную тему гостящего сейчас здесь советского стихоплета Демьяна Бедного.
Нас, пленных, загнали в какой-то двор и указали, где можно располагаться как кому вздумается на открытом месте. Конвоиры же, сдав нас и помахав на прощанье рукой, уехали. Ночь плохо спали: было холодно. На утро погнали куда-то на окраину села, опять загнали в большой двор, где было уже много, видимо, тоже пленных, если судить по измученному виду и отрепанной одежде.
Сразу же посыпались вопросы: откуда, какой части? Узнав, что мы корниловцы, послали нас направо, в угол двора, там, мол, ваши. Подхожу. Опять вопросы, думают, что имею какие-либо ценные последние известия о положении Белой армии. Имеется несколько человек офицеров Корниловской дивизии. У всех грязная, старая одежда. Их тоже раздели при пленении и взамен дали рвань. Три человека с загрязненными перевязками на руках. Оказывается, был захвачен небольшой обоз с ранеными, их скинули с подвод, кто мог ходить — погнали, а кто нет — порубили.
Но вот слышим крики:
— Тихо! Тихо!
К нашему двору подходит хорошо одетый военный в матерчатом шлеме, который почему-то называют «буденовкой», в гимнастерке с красными лацканами вместо пуговиц. Его сопровождают два красноармейца, судя по их плохонькой одежде. Громко командует:
— Офицеры, военные чиновники, выходи на улицу!
Вышло человек двадцать. Потом была произведена перекличка, после которой к нашей группе добавилось еще человек десять. Стоим на улице. Вокруг собралась толпа из местных жителей. Принесли фрукты, овощи и стали угощать нас. Через некоторое время появился наш конвой и оттеснил всех нас к забору. Затем команда:
— Пошли за мной!
Мы двинулись толпой за пожилым военным с кожаным портфелем, а позади нас охраняло только два пеших конвоира. Шли долго. Уже давно скрылось село, стало жарко, хотелось и пить, и есть, а главное — курить.
Появилась какая-то деревенька, в которой мы и расположились на ночь. Загнали нас в какой-то большой сарай, выдали немного хлеба, но от усталости не хотелось есть. Утром быстрый пересчет и опять:
— Пошли!
Помню, что к вечеру дошли до железнодорожной станции. Читаю: «Станция Долгинцево Екатерининской железной дороги». Остановились у самого вокзала, потом нас вывели на платформу. На первом пути стоял состав из красных вагонов; около похаживали красноармейцы с перевязками то на руке, то на голове, очевидно раненые; некоторые выглядывали из вагонов. Кое-кто из раненых стал подходить к нам и с любопытством рассматривать. Ведь действительно мы представляли собой колоритную картину благодаря своему одеянию: грязные, полураздетые, нечесаные. Узнали, кто мы… И опять посыпались остроты, угрозы, насмешки и реплики. Кричали конвою? «Чего с ними возитесь? Отвели бы лучше на кладбище!»
Подали порожний товарный вагон, прицепили к стоявшему составу. Команда: «Садись в вагон!»
Я замешкался с посадкой, и, когда собрался уже лезть в вагон, один из конвоиров задержал меня и повел в сторону раненых. Как потом выяснилось, раненые попросили нашего конвоира привести к ним какого-либо пленного офицера для «беседы», чтобы «не скучать».
Подхожу к вагону, приглашают внутрь. Влезаю. Один ряд нар, на которых лежат, очевидно, тяжелораненые. В одном месте у стены на нары поставлена походная кровать, и на ней лежит хорошо одетый военный в желтой кожаной куртке. Какой-то большой чин, определяю я. Читает газету, приблизив ее к открытому люку.
Вслед за мной влезли несколько человек с перевязанными руками, из тех, которые прогуливались по перрону. Стою посередине вагона в недоумении: что им нужно от меня?.. Но вот один свирепого вида здоровяк начинает «беседу» — тычет раненой рукой в мою физиономию.
— На, вот, полюбуйся, что ты сделал с нами…
Тут загалдели и другие, посыпались угрозы, и ругань, и насмешки. Вспомнил, что когда-то читал, что самое лучшее в таких случаях, это — молчать. Так я и сделал, тем более что меня ни о чем и не спрашивали. Ругань стала сменяться остротами по моему адресу и, наконец, это тоже, видимо, стало им надоедать. И я не знаю, что бы со мной дальше было, но тут тот, что читал газету, неожиданно прикрикнул:
— А ну, довольно галдеть!
В то же время в дверях появился мой конвоир и — мне:
— Давай, пошли в свой вагон, сейчас отправляемся!
Этот конвоир стоял у вагона и ждал меня.
Нечего и говорить, как мне стало легко. Я буквально выскочил из вагона под гогот оставшихся. Это были, как я узнал потом, буденовцы.
В нашем вагоне было очень тесно, пыльно. Раньше в вагоне перевозилась какая-то коричневая руда, и мы тоже стали коричневыми. Рассказываю своим новым приятелям, что со мной было. Считают, что я хорошо отделался, — могли бы расправиться самосудом. Думают, что побоялись того, который лежал на походной кровати.
Наша охрана разместилась где-то снаружи. Три звонка. Двери вагона наглухо закрываются, один люк открыт. Поезд трогается. На каждой стоянке дверь вагона открывается, конвоир спрашивает: «Все в порядке?» — и дверь снова закрывается.
Ехали сравнительно недолго. Ночью нас выгрузили на глухой станции; при тусклом свете фонаря читаю название: «Станция Александрия Екатерининской железной дороги». Моросит мелкий осенний дождик.
Быстрый пересчет. Команда: «Пошли за мной!»
И мы, толпою, сонные двинулись в темноте в город. Подошли к большому зданию, и нас вводят поодиночке в какую-то комнатку. Там за столом сидит военный с пышными усами, грубо производит опрос, что-то отмечает в списке и пальцем указывает направление, куда идти.
Я попал в помещение, где уже наших было человек шесть. Два знакомых: корниловцы с перевязанными руками. Открылась дверь и опять: «Пошли за мной!»
Ведут по двору к одиноко стоящему кирпичному флигелю. У дверей — часовой. Заводят в длинный коридор. Справа еле заметно две двери с вырезанными окошечками, через них струится слабый свет, тускло освещающий коридор. Здесь же замечаем сидящего на скамейке вооруженного красноармейца; это, как я потом узнал, так называемый «выводной»; его обязанность по требованию заключенного выводить во двор в уборную.
Открывается первая дверь, и нас загоняют в довольно обширную комнату, лишенную какой бы то ни было мебели; под потолком тускло горит электрическая лампочка; на полу, в разных позах, спит несколько человек, и никто не поднимается при нашем появлении.
— Ну, располагайтесь, как хотите, — бросает на прощанье наш вожатый, и мы, боязливо озираясь, кое-как располагаемся. В комнате душно и жарко, а пол очень холодный, хоть и деревянный. Спать приходится сидя — из-за тесноты и из-за того, что холодный пол. Так сидя и спал, вернее, дремал всю ночь… В дальнейшем нам дали картонные коробки, из которых мы сделали подстилки.
В комнате два зарешеченных окна; на полу стоят ведро и кружка. Утром нас по очереди выводной выводит на оправку, потом приносит еду: хлеб и воблу, которые мы с жадностью уничтожаем. Знакомимся с ранее прибывшими и узнаем, что мы находимся в так называемом Особом отделе фронта. Здесь решается судьба всех виновных или заподозренных в политических преступлениях, а также и особо опасных, по мнению властей, военнопленных. Среди нас было два военных в хорошей защитной, форменной, одежде; один оказался бывшим офицером-кавалеристом, у красных был каким-то командиром; другой — делопроизводитель. Здесь же, после расследования, и судят, и расправляются.
К десяти часам в комнате оживление: местным заключенным приносят передачу и довольно основательную, а главное, приносят табак-самосад и газетную бумагу для курева. Почти все, получившие передачу, делятся со всеми, и мы, впервые за время пленения, были сравнительно сыты. От скуки начинаем рассказывать, декламировать и даже тихонько напевать в одиночку и хором. Иногда срывается даже смешок, так сказать, «смех сквозь слезы».
Однажды, выглянув в окошечко, чтобы вызвать выводного, увидел, как тот вводил в коридор женщину, в которой я опознал жену командира своей батареи, полковника Банковского, и сделал вывод, что даже наш батарейный обоз попал в плен, так как в этом обозе всегда ездили жены некоторых наших офицеров, чем мы, холостяки, были недовольны, а теперь одна из этих жен оказалась здесь. Соседняя комната оказалась занятой женщинами.
Изредка, главным образом вечером или ночью, кого-нибудь из нас вызывали на допрос. С допроса люди возвращались хмурыми, а однажды тот бывший офицер, что был в военной форме, пришел даже с кровавыми подтеками на лице. Вскоре оба эти военные исчезли. Никто из нас никогда не рассказывал другим о том, что с ним было у следователя.
Так прошло недели две. И вот ночью, когда я уже собирался заснуть, открылась дверь, и меня вызвали к следователю. Повели в то большое здание, в котором мы были вначале. Хорошо обставленная комната следователя была плохо освещена; лампочек было много, но горели они тускло. Через открытую в соседнюю комнату дверь виднелась спина, очевидно, сотрудника следователя. Сам следователь сидел в глубоком кресле, а мне предложил сесть на стул напротив; достал папку и стал задавать вопросы, сличая мои ответы по каким-то бумагам; потом обернулся в сторону соседней комнаты и спросил:
— Как вы там, проверили уже?
— Проверил.
— И по второму списку?
— И по второму.
— Ничего подходящего?
— Ничего.
Следователь откинулся в кресле, закинул за голову руки и сладко зевнул.
— Ну, у вас дело чистое. Строевой. Корниловская дивизия эвакуировалась из Новороссийска и вы с нею. В Белой армии с 1918 года, в плен попали не по собственному хотению, значит — активный белогвардеец. Значит, отправим вас в лагерь для контриков в Рязанскую губернию, в монастырь. Там у нас много таких, как вы. Вас учили воевать, а там теперь будут учить работать. Всё. Идите!
Выхожу из комнаты, выводной ведет меня обратно. Все спят, так как уже очень поздно.
Утром заявил своим приятелям, куда меня направляют.
— Ну и с нами то же будет, — грустно промолвил кто-то.
Здесь же узнал, что большевиками многие монастыри переделаны в лагеря (тюрьмы), кельи — в камеры. В эти новые тюрьмы они и гнали военнопленных и политических преступников. И действительно, в последующие две ночи были вызваны и остальные мои товарищи и получили такой же приговор. Делали догадки насчет тех списков, которые велись у следователя и по которым нас проверяли, и пришли к выводу, что в эти списки включены, по мнению большевистских заправил, особенно активные деятели Белого движения, с которыми были у них особые счеты.
В тот же вечер меня вдруг вызвал в коридор наш выводной. Там было уже каких-то двое военных. Один из них начал ощупывать мои галифе и гимнастерку, а потом:
— А ну, раздевайся!
Я удивленно посмотрел на него.
— Не хочешь? А ну, пойдем! — заявил он и стал толкать меня к выходу.
Я уперся и не шел, но первому «приказу» решил покориться, так как знал, что в учреждении, где я нахожусь, с нашим братом не шутят, — выведут наружу и пристрелят, скажут: хотел бежать! Я разделся, и мне вручили какое-то старье и сунули деньги; какую они представляли ценность, я не знал, только видел на них цифру 100. К гимнастерке добавили рваную фуфайку, она мне очень пригодилась в дальнейшем, так как шинели у меня не было. Вернулся в камеру. По моему виду догадались, в чем дело.
Только что хотел улечься спать, как услышал топот в коридоре. Подошел кто-то к соседней женской камере, кого-то вызвали, мы услышали возбужденные голоса, прошли мимо нашей двери, и я мельком, через окошечко, заметил лицо жены моего командира, а за ней еще какое-то женское лицо.
Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |