Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Путешествие на край ночи 5 страница



Вот так, подвалившись к Лоле, я и открыл для себя Новый Свет. Разумеется, у Лолы было не только тело: его украшала также маленькая головка, прелестная и немного жестокая по причине серо-голубых глаз, чуть раскосых, как у дикой кошки.

Стоило мне глянуть ей в лицо, как у меня текли слюнки и во рту появлялся привкус сухого белого вина. Короче, глаза у нее были жесткие и лишенные той приятной ориентально-фрагонаровской коммерческой живости, которая читается почти во всех здешних глазах.

Встречались мы обычно в кафе по соседству. Раненые, а их становилось все больше, ковыляли по улицам, часто в расхристанном виде. В пользу их устраивались «дни» — сборы в пользу таких, сборы в пользу этаких, а главное, в пользу организаторов «дней». Врать, целоваться, умирать. Заниматься чем-либо другим возбранялось. В газетах, с афиш, пешком и в колясках — врали повсюду, врали с неистовством, превосходящим пределы вообразимого, границы смешного и абсурдного. Врали все. Врали наперегонки — кто хлеще. Скоро в городе не осталось правды. Той малости, что еще оставалась от нее в тысяча девятьсот четырнадцатом году, теперь стыдились. Все, к чему ни притронешься, было поддельное — сахар, аэропланы, сандалии, варенье, фотографии; все, что читаешь, глотаешь, сосешь, превозносишь, проповедуешь, опровергаешь, защищаешь, — все было только злобными призраками, суррогатом и гримасничаньем. Даже предатели и те были поддельные. Безумие лжи и веры заразительно, как парша. Маленькая Лола знала по-французски всего несколько фраз, но и те были патриотические: «Мы их уделаем!.. Идем, Мадлон!..» Хоть плачь.

Вот Лола и склонялась перед нашей смертью с упорством и бесстыдством, как, впрочем, все женщины: теперь ведь вошло в моду быть смелой за чужой счет.

А я как нарочно обнаружил в себе бездну вкуса к вещам, отделявшим меня от войны! Я постоянно выспрашивал у Лолы всякие сведения об ее Америке, но она отвечала мне лишь совершенно расплывчатыми, претенциозными и явно ненадежными комментариями, имевшими целью произвести на меня сногсшибательное впечатление.

Однако теперь я зарекся верить впечатлениям. Один раз меня поймали на впечатлении, но больше мне зубы не заговорят. Никто.

Я верил телу Лолы, но не верил душе. Я рассматривал Лолу как хорошенькую тыловичку, окопавшуюся подальше от войны, подальше от жизни.

Она возмущала мою тоску лексиконом бульварных газет: береты, фанфары, моя Лотарингия, белые перчатки. А покамест я как можно чаще выказывал ей внимание, уверив ее, что от этого она похудеет. Но тут она больше полагалась на наши далекие прогулки. Я-то эти долгие прогулки ненавидел. Но она настаивала.



Поэтому во второй половине дня мы по-спортивному совершали многочасовой «обход озер» в Булонском лесу.

Природа — ужасная мерзость, и, даже прирученная, как в Булонском лесу, она вгоняет в тоску настоящих горожан. В таких случаях они очень легко начинают откровенничать. На городских жителей, гуляющих среди деревьев, накатывают неуемные воспоминания, и особенно легко это случается в сыром, обрешеченном, засаленном, плешивом Булонском лесу. Лола тоже испытывала эту меланхолическую и беспокойную тягу к откровенности. Гуляя со мной, она почти искренне рассказывала мне тысячи мелочей о своей нью-йоркской жизни и тамошних подружках.

Мне так и не удавалось до конца разобраться, насколько правдоподобен сложный переплет долларов, помолвок, разводов, покупок платьев и драгоценностей, составлявший, как мне казалось, ее жизнь.

В тот день мы направились к ипподрому. В этих местах часто попадались фиакры, и дети на осликах, и дети, пылившие пешком, и машины, набитые солдатами-отпускниками, на полном ходу, от поезда до поезда, искавшими в боковых аллеях незанятых женщин, пылившими еше сильнее, торопившимися пообедать и заняться любовью, возбужденными, липкими, настороженными, подгоняемыми неумолимым временем и жаждой жизни. Они исходили потом от похоти и жары.

Лес был ухожен хуже, чем обычно: администрация временно подзапустила его.

— Тут, наверно, было до войны очень красиво? — интересовалась Лола. — Элегантно? Расскажите, Фердинан. Здесь и устраивались скачки? Как у нас в Нью-Йорке?

По правде сказать, до войны я ни разу не был на скачках, но для развлечения Лолы понапридумал тысячи всяких красивых подробностей, припомнив все, что на этот счет мне жужжали когда-то в уши. Туалеты... Модницы... Сверкающие экипажи... Старт... Веселые разливис-тые фанфары... Препятствия... Президент республики... Длинные очереди к кассам... Лихорадка ставок и так далее.

Мое идеализированное описание так ей понравилось, что даже сблизило нас. С этой минуты Лола открыла, что у нас есть хоть одна общая, у меня, правда, скрытая, слабость — светская жизнь. От волнения она меня даже внезапно поцеловала, что, признаюсь, случалось не часто. К тому же ее трогала меланхолия вещей, вышедших из моды. Каждый оплакивает уходящее время на свой лад. Лола отсчитывала убегающие годы по отмирающей моде.

— Фердинан, — спросила она, — вы верите, что здесь когда-нибудь возобновятся скачки?

— Когда кончится война — конечно, Лола.

— Но это не наверняка?

— Нет, не наверняка.

Предположение, что в Лоншане не будет больше скачек, ошеломило ее. Мировая скорбь берет человека с той стороны, с какой может, и это ей, кажется, почти всегда удается.

— Представьте себе, что война затянется надолго, Фердинан, скажем, на несколько лет. Тогда мне будет уже поздно возвращаться сюда. Вы понимаете меня, Фердинан? Я так люблю красивые места вроде этого — светские, элегантные. А будет слишком поздно. Наверно, бесповоротно поздно. Когда здесь возобновятся скачки, я буду старой, Фердинан. Уже старой. Вот увидите, Фердинан, будет слишком поздно. Я чувствую, что будет слишком поздно.

И тут она опять пришла в отчаяние, как из-за тех двух фунтов. Чтобы успокоиться, я вывалил все надежды, какие только успел напридумывать. Мол, ей всего двадцать три. Война быстро минует. Вновь настанут хорошие дни. По крайней мере для нее. Она же такая хорошенькая... Потерянное время? Она его наверстает. За ней будут ухаживать. Она еще не скоро разонравится мужчинам. Чтобы сделать мне приятное, она прикинулась, будто поверила.

— Не достаточно ли мы находились? — спросила она.

— Для похудания?

— Ах, верно, я об этом забыла.

Мы покинули Лоншан, дети тоже ушли. Осталась одна пыль. Отпускники еще гонялись за счастьем, но уже не в здешних лесках, а на террасах кафе у заставы Майо.

Мы шли к Сен-Клу берегом реки, затянутым плещущей пеленой осеннего тумана. У моста чиркали носом о сваи несколько барж, груженных до самой палубы углем, который вдавливал их в воду.

За парковой решеткой развертывался исполинский веер зелени. Деревья своим сладостным размахом и силой напоминают долгие сны. Только теперь я их побаивался: я ведь привык видеть за каждым засаду. Что ни дерево — позади обязательно труп. Главная аллея между двух шпалер роз вела к фонтанам. У киоска вечерние тени медленно собирались вокруг юбок старой дамы, торгующей сельтерской. Дальше, на боковых дорожках, трепыхались большие кубы и прямоугольники из темной ткани — праздничные палатки, которые настигла здесь война, наполнившая их тишиной.

— Скоро год, как все ушли! — посетовала старуха при сельтерской. — Теперь за день и двое мимо не пройдут. Я прихожу просто по привычке. А сколько здесь раньше народу бывало!

Только это старуха и поняла из всего, что произошло, только это. Лоле захотелось пройти мимо пустых палаток. Странное и грустное желание.

Мы насчитали штук двадцать таких палаток — длинных, украшенных зеркалами, маленьких, которых было больше, ярмарочных кондитерских, лотерейных будок; даже театрик, насквозь продуваемый сквозняками; палатки были повсюду, под каждым деревом; у одной, рядом с главной аллеей, не было уже боковых полотнищ: их разнесло ветром, как старую тайну.

Палатки постепенно клонились к палой листве и грязи. Мы остановились у последней, накренившейся больше других и качавшейся на столбах под ветром, словно корабль с неубранными парусами, который с минуты на минуту порвет последний причальный трос. Она вся дрожала, крепчавший ветер трепал среднее полотнище, задирая его к небу над крышей. На фронтоне еще читались красно-зеленые буквы. Раньше здесь был тир под вывеской «Стенд наций».

Сторожить его было некому. Хозяин, вероятно, сам стрелял теперь где-нибудь вместе с владельцами других аттракционов и клиентами.

Сколько пуль угодило в маленькие мишени, как их изрешетило мелкими белыми точками! Мишени изображали шуточную свадьбу: в первом ряду жестяная невеста с цветами, кузен-военный и жених с толстой красной рожей; во втором — гости, которых наверняка много раз убивали, когда ярмарка еще была на полном ходу.

— Уверена, Фердинан, вы — хороший стрелок. Продолжайся ярмарка до сих пор, мы бы с вами посостязались... Вы ведь хороший стрелок, Фердинан, правда?

— Нет, неважный.

В последнем ряду за свадьбой еще одна раскрашенная картинка — мэрия с флагом. Когда лавчонка действовала, стреляли и по мэрии — в окна, которые распахивались с коротким сухим звонком, и даже в крошечный жестяной флаг. А еще — в полк, который, как мой на площади Клиши, маршировал сбоку и куда-то вниз между курительными трубками и воздушными шариками. Во все это прежде стреляли, кому сколько захочется, а теперь стреляли в меня. И вчера так было, и завтра будет.

— В меня тоже стреляли, Лола! — не сдержался и ляпнул я.

— Пойдемте! — отрезала она. — Вы говорите глупости, Фердинан, и мы простудимся.

Мы двинулись в направлении Сен-Клу по главной Королевской аллее, стараясь обходить грязь; Лола держала меня за руку, ручка у нее была маленькая, но я был не в состоянии думать ни о чем, кроме цинковой свадьбы «Стенда», что мы оставили в сумерках аллеи. Это было сильнее меня — я даже забывал целовать Лолу. Со мной творилось что-то странное. Думаю, именно с этой минуты и стало так трудно успокаивать мою голову с засевшими в ней мыслями.

Когда мы добрались до моста Сен-Клу, уже совсем стемнело.

— Фердинан, хотите, пообедаем у Дюваля? Вам же нравится у Дюваля... Вы развлечетесь: там всегда масса публики. Или вы предпочитаете пообедать у меня в номере?

Словом, она была куда как предупредительна в тот вечер.

Наконец мы все-таки двинули к Дювалю. Но едва сели за стол, как все вокруг представилось мне несуразно диким. Мне почудилось, что люди, сидящие рядами вокруг нас, тоже ждут своей пули, а те посвистывают среди жрущих.

— А ну, живо отсюда! — шуганул я посетителей. — Уматывайте! Сейчас откроют огонь! Вас перестреляют! Нac всех перестреляют!

Меня живенько отвезли в отель Лолы. Но и там мне мерещилось то же самое. Все, кто шествовал по коридорам «Паритца», шли словно под пули; для этого же предназначались и служащие, расположившиеся в главной кассе, и даже тип в небесно-голубой с золотисто-солнечным униформе внизу у дверей гостиницы, который именовался швейцаром, и военные — гуляющие офицеры и генералы, не такие, конечно, красивые, как он, но тоже в мундирах; все это было одним огромным тиром, откуда никому уже не выбраться. Нет, больше это была не шутка.

— Сейчас откроют огонь! — надсаживался я посреди большого салона. — Сейчас откроют огонь! Уматывайте!

Потом я кричал то же и в окно. Меня не отпускало. Форменный скандал!

— Бедный солдат! — жалели меня кругом. Швейцар осторожненько, уговорами увел меня в бар.

Дал мне выпить, и я выпил, а потом за мной, только не так деликатно, явились жандармы. На «Стенде наций» тоже были жандармы. Я их видел. Лола поцеловала меня и помогла им увести меня в наручниках.

Так я заболел и слег в жару, помешавшись от страха, объяснили мне в госпитале. Возможно. Лучшее, что можно сделать в нашем мире, — это уйти из него. Верно? А помешанный ты или нет, трусишь или нет — не все ли равно?

 

История наделала шуму. Одни твердили: «Этот парень — анархист. Расстрелять его, благо момент подходящий, и немедленно. Тут нечего колебаться и тянуть: сейчас война». Другие, потерпеливее, склонялись к тому, что я просто-напросто сифилитик и настоящий псих; значит, меня надо упрятать до конца войны или по крайней мере на несколько месяцев и лечить, пока они, кто не псих и пребывает в здравом уме, не довоюют. Это доказывает, что самое верное средство прослыть душевно здоровым — это быть беспардонным нахалом. Если у тебя достаточно нахальства, тебе позволено почти все, нет, просто все; тогда за тебя большинство, а оно-то и решает, псих ты или нет.

Диагноз, однако, мне поставили неопределенный. Власти решили на месяц отдать меня под наблюдение. Моей подружке Лоле разрешили несколько свиданий со мной, матери — тоже. Вот и все.

Нас, подозреваемых в симуляции, разместили в одном из лицеев Исси-ле-Мулино, специально приспособленном для приема и уличения — мягким или форсированным способом в зависимости от случая — солдат вроде меня, у которых захромали или вовсе исчезли патриотические идеалы. Обращались с нами не так уж плохо, но мы все время чувствовали, что за нами наблюдают молчаливые санитары и что уши у них длинные.

Подержав людей под таким присмотром, их без шума выписывали — кого в психушку, кого на фронт, а кого и к стенке.

Я все время гадал, кому следующему из ребят, согнанных в это темное место и тихо переговаривающихся сейчас в столовой, вскоре предстоит стать призраком.

Рядом с решеткой у входа, в павильончике, жила привратница, продававшая нам ячменный сахар, апельсины и все, что нужно для пришивания пуговиц. Сверх того она торговала наслаждением. Сержантам оно обходилось в десять франков. Купить его мог всякий. Только вот не следовало с ней откровенничать, до чего все так охочи в такие минуты. Подобные излияния могли дорого обойтись. Все, что ей поверяли, она дословно передавала главному врачу, и это подшивалось в дело, идущее в военный суд. Можно было считать доказанным, что она за доверчивость подвела под расстрел бригадира спаги, которому и двадцати-то не было, потом сапера из запаса, наглотавшегося гвоздей, чтобы испортить себе желудок, и еще одного истерика, выболтавшего ей, как он на фронте разыгрывал приступы паралича. Чтобы прощупать меня, она как-то вечером предложила мне солдатскую книжку отца шестерых детей. Этот отец семейства помер, сказала она, а мне бумаги могут пригодиться — устроюсь где-нибудь в тылу на нестроевой. В общем, она была сука, хотя в постели бабец что надо, так что мы постоянно захаживали к ней и получали удовольствие. Словом, шлюха она была форменная. Впрочем, чтобы получить удовольствие, это и требуется. В делах, касающихся передка, стервозность все равно что перец в хорошем соусе — самонужнейшая приправа.

Здания лицея выходили на просторную, золотистую летом террасу с густыми деревьями, откуда великолепно просматривалась величественная перспектива Парижа. На этой террасе по четвергам нас и ожидали посетители, в том числе Лола, аккуратно приносившая мне пирожные, советы и папиросы. Врачей мы видели каждое утро. Они благожелательно расспрашивали нас, только непонятно было, что на самом деле у них на уме. С неизменно приветливыми лицами они носили вокруг нас наш смертный приговор.

Многие из больных, самые первые из всех, кто находился там под наблюдением, доходили в этой приторной атмосфере до такого возбуждения, что по ночам, не в силах спать, расхаживали по палате, вслух жалуясь на тоску и качаясь между надеждой и отчаянием, как на глыбе, повисшей в горах над пропастью. Так они терзались день за днем, пока в один прекрасный вечер не срывались вниз — шли и признавались во всем главном врачу. Их мы больше не видели. Я тоже был не спокоен. Но когда ты слаб, лучший способ окрепнуть — это содрать с тех, кого особенно боишься, последние лохмотья престижа, который у них еще остался. Надо приучиться видеть их такими, каковы они на деле, даже хуже — со всех точек зрения. Невозможно себе представить, как это расковывает и раскрепощает. Это как бы придает вам второе «я», удваивает силы.

Утрачивается привлекательный ореол таинственности, завораживающий вас и попусту отнимающий ваше время, а комедия, которую они ломают, становится для вашего сознания не более приятной и полезной, чем возня последней свиньи в луже.

Моим соседом по койке был один капрал, тоже доброволец. До августа учитель в каком-то лицее в Турени, он — я сам от него слышал — преподавал историю и географию. Через несколько месяцев войны выяснилось, что этот учитель — вор, да такой, что поискать надо. Он без удержу крал консервы из полкового обоза, из фургонов интендантства, из ротного запаса — отовсюду, где только можно.

В конце концов он загремел под военный суд, но вместе с нами попал сюда. Его семья отчаянно пыталась доказать, что он свихнулся и потерял моральную стойкость от грохота снарядов, и следствие затянулось на месяцы. Со мной он говорил редко. Часами расчесывал бороду, а когда все же снисходил до меня, то почти всегда говорил об одном — об открытом им способе не брюхатить больше жену. В самом ли деле он был псих? Когда весь мир выворачивается наизнанку и быть психом — значит интересоваться, почему тебя убивают, становится очевидно, что прослыть сумасшедшим можно без особых усилий. Конечно, надо еще, чтобы тебе поверили, но там, где речь идет о том, как избежать кромсания твоей туши на куски, мозги способны на чудеса воображения.

Ей-богу, все интересное происходит где-то под спудом. О подлинной истории человека никто ничего не знает.

Фамилия учителя была Зубрёж. На что он решился, спасая свои сонные артерии, глазные нервы и легкие? Вот главный вопрос, который нам следовало бы задать друг другу, чтобы остаться людьми — и притом практичными. Но мы были далеки от этого, плутая в бессмыслице идеалов под конвоем идиотских воинственных лозунгов, и, как угорелые крысы, силились удрать с горящего корабля, но в одиночку, без общего плана и не доверяя друг другу. Мы одурели от войны и впали в помешательство другого рода — страх.

Тем не менее в этом повальном бреду Зубрёж мне даже малость симпатизировал — с опаской, конечно.

Там, где мы находились, под вывеской, под которой нас поместили, не могло быть ни дружбы, ни доверия. Каждый высказывал лишь то, что не угрожало его шкуре, потому что почти каждое твое слово прослушивалось доносчиками.

Время от времени кто-нибудь из нас исчезал: это означало, что с ним разобрались и дело кончится военным судом, штрафной ротой или просто фронтом, а для самых удачливых — сумасшедшим домом в Кламаре.

Безостановочно поступали все новые воители с подозрением на симуляцию — изо всех родов войск, и совсем мальчишки, и почти старики, и трусы, и бахвалы; по четвергам их навещали жены, родители и таращившие глаза ребятишки.

Все они плакали навзрыд в приемной, особенно под вечер. Когда после свидания женщины и дети, шаркая ногами, уходили по тускло освещенному газом коридору, здесь, казалось, весь мир льет слезы от бессилия перед войной. Большое стадо плакс. Прямо с души воротит!

Для Лолы посещать меня в этой как бы тюрьме было в некотором роде приключением. Мы-то двое не плакали. Откуда у нас было взяться слезам?

— Неужели вы вправду сошли с ума, Фердинан? — спросила она меня в один из четвергов.

— Сошел, — признался я.

— Значит, здесь вас будут лечить?

— От страха не вылечишь, Лола.

— Неужели вы так сильно боитесь?

— Больше, чем вы думаете, Лола. Боюсь так, что если впоследствии умру своей смертью, то не желаю, чтобы меня сожгли. По мне лучше лежать в земле и спокойно гнить на кладбище: вдруг я еще воскресну? Почем знать? А сожгут, тогда уж конец, совсем конец, понятно, Лола? Что ни говори, скелет еще малость похож на человека. Он скорей оживет, чем пепел. Пепел — это конец. Ну, что скажете? Это же война, верно?

— Ох, вы же действительно трус, Фердинан. Вы мерзки, как крыса.

— Да, я действительно трус, Лола, я не принимаю войну и все, что с ней связано. Я не лью из-за нее слезы. Но я не смиряюсь. Не хнычу о себе. Я не принимаю войну целиком, не принимаю людей, имеющих к ней касательство, я не желаю иметь ничего общего ни с ней, ни с ними. Пусть их девятьсот девяносто пять миллионов, а я один, и все равно, Лола, заблуждаются они, а прав я, потому что я один знаю, чего хочу: я больше не хочу умирать.

— Но нельзя же отказаться от войны, Фердинан. Только сумасшедшие и трусы отказываются от войны, когда отечество в опасности.

— Тогда да здравствуют сумасшедшие и трусы! Вернее, да выживут сумасшедшие и трусы. Помните вы, к примеру, как звали хоть одного солдата, убитого во время Столетней войны, Лола? Хотелось ли вам когда-нибудь узнать хоть одно такое имя? Ведь нет? Никогда не хотелось? Они для вас так же безымянны, безразличны, чужды, как последний атом вот этого пресс-папье перед вами, как ваши утренние экскременты. Выходит, они умерли зазря, Лола. Совершенно зазря, кретины они эдакие! Уверяю вас, это уже доказано. Значение имеет одно — жизнь. Хотите пари, что через десять тысяч лет эта война, которая представляется нам сейчас таким примечательным событием, будет начисто забыта? И разве что дюжина ученых будет там и сям спорить о датах самых крупных прославивших ее кровопролитий. Вот и все, что люди до сих пор считают нужным помнить о других спустя несколько веков, лет или даже часов. Не верю я в будущее, Лола.

Когда Лола обнаружила, с какой откровенностью я хвастаюсь своим постыдным состоянием, она утратила ко мне всякую жалость. И окончательно прониклась презрением.

Она тут же решила со мной порвать. С нее за глаза довольно. Когда я вечером проводил ее до проходной нашего заведения, она меня не поцеловала.

Она решительно не допускала мысли, что приговоренный к смерти может не чувствовать в себе призвания умереть. Когда я поинтересовался у нее, как там с нашими оладьями, она даже не ответила.

Вернувшись в палату, я застал Зубрёжа у окна в окружении кучки солдат: он пробовал очки, защищающие глаза от света газовых рожков. Эта мысль, объяснил он нам, осенила его на берегу моря во время отпуска, а поскольку сейчас было лето, он собирался носить их днем в парке. Парк был огромен и надежно охранялся нарядами бдительных санитаров. На другой день Зубрёж настоял, чтобы я вышел с ним на террасу проверить его замечательные очки. Ослепительный день бил Зубрёжу в глаза, защищенные матовыми стеклами. Я заметил, что ноздри у учителя почти прозрачные, дыхание — учащенное.

— Друг мой, — доверительно сказал он мне, — время идет, но работает не на меня. Совесть моя недоступна для угрызений: я, слава Богу, от стеснительности избавился. В нашем мире преступление в счет не ставят — от этого давно отказались, да, давно, — в счет ставят промахи. А я, по-моему, совершил-таки промах, и непоправимый.

— Воруя консервы?

— Да. Представьте себе, я думал, что это отличная уловка. Пусть я выберусь из-под огня позорным способом, зато останусь цел, вернусь в мирную жизнь, все равно как после глубокого нырка выплываешь, обессилев, на поверхность моря. Мне это почти удалось. Но война, решительно, длится слишком долго. А чем дольше она тянется, тем трудней представить себе личность, достаточно отвратительную, чтобы внушить отвращение отечеству. Оно теперь приемлет любые жертвы, кто бы их ни приносил, любое пушечное мясо. Отечество стало бесконечно неприхотливым в выборе своих мучеников. Больше для него уже нет солдат, недостойных носить оружие и, главное, умереть с оружием в руках и от оружия. По последним сведениям, из меня хотят сделать героя. Похоже, мания человекоубийства сделалась совсем уж неуемной, раз начали прощать кражу банки консервов. Да что я говорю — прощать! Нет, забывать! Конечно, мы приучены постоянно восхищаться колоссальными бандитами, чью роскошь мы все поголовно чтим, хотя их существование, если к нему присмотреться, представляет собой бесконечную вереницу ежедневно возобновляемых преступлений. Но эти люди наслаждаются славой, почестями, могуществом, а их злодейства освящены законом, тогда как история — вам же известно, мне платят за то, что я ее знаю, — на всем своем протяжении учит, что безобидная мелкая кража, особенно жалкого съестного вроде куска хлеба, ветчины или сыра, неизбежно навлекает на виновного несмываемый позор, бесповоротное отторжение от общества, самые тяжкие наказания, автоматическое бесчестье и неискупимый стыд, и происходит это по двум причинам: во-первых, правонарушитель такого сорта обычно живет в бедности, а подобное состояние само по себе предосудительно и недостойно; во-вторых, его проступок в известном смысле молчаливый упрек обществу. Когда нищий ворует, он как бы индивидуально возвращает себе с помощью хитрости уворованное у него, понятно? До чего мы этак дойдем? Заметьте, за мелкую кражу во всех концах света карают с особой строгостью, и это не только мера социальной защиты, но, кроме того и главным образом, суровый урок всем несчастным: пусть не забывают свое место и касту, а надрываются на работе, радостно соглашаясь из столетия в столетие и во веки веков околевать от нищеты и голода. До сих пор, правда, у мелких воров оставалось в нашей республике то преимущество, что бесчестье лишало их права носить патриотическое оружие. Но уже завтра такой порядок изменится, и я, вор, вернусь на свое место в армию. Таков приказ. В высших сферах решено пройтись губкой по тому, что там именуется «моим заблуждением», и, заметьте, именуется так из уважения к чести моей семьи. Какое великодушие! Я спрашиваю вас, приятель, разве честь послужит моей семье ситом, которое будет пропускать французские пули и задерживать немецкие? Нет, таким ситом стану я, только я, верно? А когда я подохну, разве честь моей семьи воскресит меня? Да, я уже сейчас представляю себе свою семью, когда пройдет война, потому что все проходит. Я вижу, как погожим воскресеньем они весело резвятся на летней лужайке. А в трех футах под ними будет разлагаться протухшее мясо их папочки, киша червями и воняя гаже, чем кило дерьма после Четырнадцатого июля. Удобрить борозду безвестного пахаря — вот истинное будущее подлинного солдата! Эх, приятель, уверяю вас, наша жизнь — всего лишь гигантское издевательство над жизнью. Вы молоды. Пусть эти минуты ясновидения заменят вам целые годы опыта. Слушайте меня хорошенько, приятель, и не клюйте больше, безотчетно и бездумно, на самый опасный и блестящий крючок, на который ловит вас смертоносное лицемерие нашего общества: «Сочувствие к участи и положению неимущего...» Говорю вам, простофили, дурни, вечно избитые, ограбленные, истекающие потом в этой жизни, предупреждаю вас, что, если сильные мира сего проникаются к вам любовью, значит, они собираются превратить вас в пушечное мясо. Это безошибочный признак. Все начинается с нежных чувств к вам. Насколько помнится, Людовик Четырнадцатый, тот по крайней мере откровенно плевать хотел на свой добрый народ. Людовик Пятнадцатый — тоже. Он им анальное отверстие себе подтирал. Конечно, в те времена жилось трудно — беднякам вообще никогда сладко не живется, но из них хотя бы не выжимали кишки с таким же упорством и ожесточением, с каким это делают нынешние тираны; говорю вам, залог покоя маленьких людей — презрение сильных мира сего, думающих о народе только из корысти или садизма. Философы — запомните это, пока мы здесь, — вот кто первым начал рассказывать басни доброму народу. Он-то, кроме катехизиса, ничего не знал. А они объявили, что намерены просветить его. О, они открыли ему немало истин. И каких! Блистательных! От них ослепнуть было можно. Вот это да! — поверил добрый народ. Вот это да! Это как раз то, что нам нужно. Умрем, как один, за это! Народу вечно хочется за что-нибудь умирать. Да здравствует Дидро! Браво, Вольтер! — заорал народ. Ну, ладно, эти хоть были философами. Но народ орал еще: «Да здравствует Карно!» — а тот куда как хорошо умел организовывать победы. И да здравствует все! Тут уж нашлись ребята, которые не дали доброму народу коснеть в невежестве и фанатизме. Они указали ему дороги к свободе. Они раскрепостили его. И пошло! Первым делом каждый должен уметь читать газеты. В этом спасение! Обучите всех, да поскорей. Долой неграмотность, неграмотных быть не должно, все должны быть солдатами-гражданами! Которые голосуют. Умеют читать. И сражаться. И маршируют. И посылают воздушные поцелуи. На таком режиме добрый народ живо дозрел. А коли так, надо же на что-то направить восторженное сознание обретенной свободы. Дантон не зря был так красноречив. Несколькими лозунгами, такими прочувствованными и оглушительными, что они звучат до сих пор, он в два счета мобилизовал добрый народ. Это была первая отправка первых батальонов неистовых защитников свободы. Первых дураков, ставших избирателями и знаменопоклонниками, которых Дюмурье повел на убой во Фландрию. Сам-то он, слишком поздно сев за эту миленькую игру в идеализм, всему предпочитал деньгу и дезертировал. Он стал нашим последним наемником. Даровой солдат — это было нечто новое. Настолько новое, что Гёте, сам Гёте, был ослеплен этим, попав под Вальми. Перед когортами восторженных оборванцев, которые по собственному почину явились туда, чтобы подставиться под штыки прусского короля ради защиты туманной патриотической фикции, Гёте почувствовал, что он еще многому должен учиться. «С этого дня и с этого места начинается новая эпоха», — воскликнул он с присущим его гению блеском. Ничего себе?.. Затем, поскольку система оказалась превосходной, началось серийное производство героев, обходившееся все дешевле благодаря совершенствованию системы. Это пошло на пользу всем — Бисмарку, обоим Наполеонам, Барресу, равно как всаднице Эльзе. Знаменопоклонство быстро вытеснило веру в Небо, порядком устаревшую, подорванную Реформацией и давно уже сосредоточенную в епископских загашниках. Раньше, когда в моде был фанатизм, толпа кричала: «Слава Иисусу! Еретиков на костер!» Однако еретики были редки и умирали добровольно. А в наши дни вопят: «К стенке тех, кто ни рыба ни мясо! Кто выжат как лимон! Кто равнодушен к тому, что пишут! Миллионы, напра-во!» Люди, которые не желают ни драться, ни убивать, — это вонючие пацифисты. Взять их и растерзать! Прикончить всех на разные лады. Чтобы научить их жить, первым делом вытряхнуть из них потроха, выдавить им глаза из орбит, положить конец этим грязным слюнтяям. Пусть легионами дохнут, взлетают на воздух, исходят кровью, сгорают в кислоте, и все это ради того, чтобы отечество стало еще более любимым, радостным, нежным. А если среди них найдутся подонки, которые отказываются понимать эти возвышенные мысли, им остается только лечь в землю вместе с остальными, правда, малость иначе — на самом краю кладбища под позорной надгробной надписью: «Трусы, лишенные идеалов», потому что они, презренные твари, потеряли великое право на кусочек тени от памятника, сооруженного на центральной дорожке для приличных мертвецов, а также право хоть краем уха услышать министра, который в воскресенье приедет отлить у префекта и после завтрака возгремит прочувствованной речью над павшими.


Дата добавления: 2015-09-30; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.017 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>