Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

История Анны Вулф, талантливой писательницы и убежденной феминистки, которая, балансируя на грани безумия, записывает все свои мысли и переживания в четыре разноцветные тетради: черную, красную, 51 страница



— Я ненавижу тебя за то, что ты нормальная, я ненавижу тебя за это. Ты — нормальное человеческое существо. Какое ты имеешь право быть такой? Я вдруг понял, что ты помнишь все, возможно, ты помнишь все, что я вообще когда-либо тебе говорил. Ты помнишь все, что с тобой когда-либо происходило, это невыносимо.

Его пальцы больно впились в мои плечи, лицо светилось ненавистью.

Я сказала:

— Да, я действительно все помню.

Но я сказала это без всякого триумфа. Я сознавала, как я выгляжу в его глазах, женщина, которая необъяснимо распоряжается событиями, потому что она в любой момент может оглянуться и увидеть улыбку, жест, движение; услышать произнесенные слова и объяснения, — женщина, живущая во времени. Мне была неприятна церемонность и помпезность этого маленького несгибаемого стража правды. Когда он заявил: «Это все равно, что сидеть в тюрьме, жить с кем-то, кто знает, что ты сказал на прошлой неделе, или же может сказать: три дня назад ты делал это и вот это», я увидела в нем заключенного, потому что мне и самой мучительно хотелось освободиться от моей все упорядочивающей, снабжающей все комментариями памяти. Я чувствовала, как размываются границы моей личности. Живот свело, спина заныла.

Савл сказал:

— Иди сюда. — И, продвигаясь в сторону кровати, показал мне на нее.

Я послушно пошла за ним. Отказаться я не могла. Он сказал, сквозь зубы:

— Пошли, пошли.

Или, скорее:

— Пшли, пшли.

Я поняла, что Савл вернулся на несколько лет назад, ему тогда, наверно, было примерно двадцать. Я сказала «нет», потому что мне не хотелось иметь дело с этим разъяренным молодым самцом. На его лице вспыхнула ухмылка саркастической жестокости, и он сказал:

— Ты говоришь «нет». И это правильно, малышка, говори «нет» чаще, мне это нравится.

Он начал гладить мою шею, и я сказала «нет». Я почти плакала. При виде моих слез Савл заговорил иначе, в голосе звучала торжествующая нежность, он целовал мои слезы как истинный гурман и говорил:

— Да ладно, маленькая, ладно, прекрати.

Секс был холодным, акт ненависти, все делалось с ненавистью. Женское существо, которое неделю расширялось и росло, мурлыкало от удовольствия, забилось в уголок и содрогалось. А та Анна, которая способна наслаждаться агрессивным сексом с антагонистом, была безвольна, не сражалась. Все произошло быстро и безобразно, и он сказал:

— Чертовы англичанки, ничего в постели не умеют.



Но он мне даровал свободу навсегда, причинив мне боль таким вот способом, и я сказала:

— Это моя вина. Я знала, что не получится. Я ненавижу, когда ты жесток.

Он резко повернулся на живот и замер, он думал. Он пробормотал:

— Кто-то мне это уже говорил, недавно. Но кто? Когда?

— Какая-то из твоих женщин тебе сказала, что ты жесток, да?

— Кто? Я? Я не жестокий. Я никогда не был жестоким. Я жестокий?

В этот момент в нем говорил хороший человек. Я не знала, что ответить, боясь его спугнуть и возвратить того, другого. Он спросил:

— Анна, что мне делать?

Я сказала:

— А почему бы не обратиться к какому-нибудь знахарю?

При этих словах, словно повернули выключатель, Савл издал характерный громкий торжествующий смех:

— Ты хочешь упечь меня в психушку? Зачем мне платить аналитику, когда у меня есть ты? Это ты должна вносить платежи за то, что ты здоровый нормальный человек. Ты не первая, кто мне советует отправиться к промывателю мозгов. Ну, а мне нельзя ничего диктовать, никто не может это делать.

Он выпрыгнул из кровати и закричал:

— Я — это я, Савл Грин, я — такой как есть, такой как есть, такой как есть. Я…

Пошла громкая, рваная, подобная пулеметной очереди речь с бесконечным «я, я, я», но внезапно она прекратилась или, скорее, замерла перед тем, как продолжиться: Савл стоял с открытым ртом, молчал, он сказал: «Я, я имею в виду, что я…» — последние разрозненные выстрелы оружейной атаки, потом он обронил, нормальным голосом:

— Я ухожу отсюда, мне необходимо выйти.

Он быстро вышел и, от лихорадочного возбуждения прыгая через ступеньки, побежал к себе наверх. Я слышала, как он с треском выдвигает и задвигает ящики. Я подумала: «Может, он уходит отсюда навсегда?»

Но через несколько мгновений он спустился и постучался в мою дверь. Я рассмеялась от мысли, что этот стук, возможно — юмористическая попытка извиниться. Я сказала:

— Входите, мистер Грин. — И он вошел, сказал с любезной официальной неприязнью:

— Я подумал, что мне необходимо прогуляться. Я начинаю протухать, когда долго сижу в этой квартире взаперти.

Я осознала, что, пока он был в своей комнате наверху, все то, что только что между нами произошло, в его сознании приобрело какой-то иной вид. Я согласилась:

— Хорошо, сегодняшний вечер идеально подходит для прогулки.

Он сказал с мальчишеским энтузиазмом, без всякой задней мысли:

— Ну! Да ты права!

Он начал спускаться вниз как узник, покидающий свою темницу. Я долго лежала, прислушиваясь к тяжелым ударам сердца и чувствуя, как меня мутит. Потом я пошла и стала писать все это. При этом не будет написано ни слова из счастья, из нормальности, из смеха. Через пять или через десять лет все это будет выглядеть как сводка новостей из жизни двух людей, безумных и жестоких.

Вчера вечером, когда я перестала писать, я достала бутылку виски и налила себе полстакана. Я сидела и пила виски маленькими глотками, стараясь делать это так, чтобы алкоголь проскальзывал прямо в узел напряжения у меня под диафрагмой и действовал на него как обезболивающее средство. Я думала: если я буду продолжать жить с Савлом, я легко могу спиться. Я думала: до чего же мы банальны и сколько в нас условностей: то обстоятельство, что я лишилась своей воли, что временами я становлюсь ревнующей маньячкой, что я способна вдохновляться и злобно радоваться оттого, что мне порою удается перехитрить больного человека, ничто из этого не шокирует меня так сильно, как мысль: «Ты можешь стать алкоголичкой». А при этом превращение в алкоголичку — ничто по сравнению со всем остальным. Я пила скотч и думала о Савле. Я представляла себе, как он выходит из моей квартиры, чтобы позвонить, снизу, одной из своих женщин. Ревность текла по каждой вене моего тела, подобно яду, мое дыхание сбивалось, в глазах ломило. Потом я представила себе, как он, больной, бредет неверной поступью по городу, мне стало страшно, я подумала, что мне не следовало отпускать его, хотя я знала, что не смогла бы удержать его. Я долго сидела и переживала из-за его болезни. Потом подумала про другую женщину, и ревность снова начала свою работу в моей крови. Я ненавидела Савла. Я вспоминала холодный тон его дневников и ненавидела его за это. Я пошла наверх и, говоря себе, что я делать этого не должна, но, сознавая, что все равно сделаю это, я заглянула в его дневник. Он был небрежно оставлен на виду, мне стало интересно: может, он написал что-то специально для того, чтоб я это увидела, за последнюю неделю записей не было, но под сегодняшним числом стояло: «Заключенный. Медленно схожу с ума от неудовлетворенности».

Я проследила, как злобный гнев обдал меня волной, горячей.

На мгновение ко мне вернулся здравый смысл, и я подумала, что всю эту неделю Савл был так счастлив и расслаблен, насколько он вообще способен к счастью, так зачем же мне реагировать на те слова, которые он написал в обиде, когда ему было больно? Но мне тоже было больно, я была несчастна, потому что эта запись словно бы отменяла неделю счастья для нас обоих. Я пошла наверх и стала думать о Савле, который сейчас с другой женщиной. Я думала: он прав, что ненавидит меня и мне предпочитает других женщин, я вызываю ненависть. И я стала с тоской думать о той, другой, находящейся где-то там женщине, о доброй, щедрой и настолько сильной, что она может ему дать то, что ему нужно, ничего не требуя взамен.

Я вспомнила Сладкую Мамочку и как она меня «учила», что одержимость ревностью — это отчасти проявление гомосексуализма. Но в то время ее урок мне показался слишком академичным, оторванным от жизни, он не имел ко мне, Анне, никакого отношения. Я с интересом размышляла: хотела бы я заняться любовью с той женщиной, с которой он это делает сейчас.

А потом случилось озарение, я поняла, что попала (*18) прямо в его безумие: он вечно ищет эту добрую, мудрую женщину, квинтэссенцию матери, которая к тому же сможет быть его подругой по сексуальным играм и его сестрой; и, поскольку я стала частью Савла, я стала тоже именно ее искать, как для себя, потому что я в ней нуждалась, так и потому, что я хотела ею стать. Я поняла, что уже не могу отделить себя от Савла, и это испугало меня еще больше. Потому что умом я понимала, что этот мужчина всегда действует по одному шаблону: он обихаживает женщину интеллектом и состраданием, он утверждается в своих эмоциональных на нее правах; потом, когда она, в ответ, начинает тоже эмоционально на него претендовать, он от нее сбегает. И чем лучше женщина, тем скорее он начинает свое бегство от нее. Умом я это понимала, но при этом я продолжала, сидя в своей темной комнате и созерцая туманно-влажное пурпурное сияние ночного лондонского неба, всем своим существом стремиться к той вымышленной женщине, я хотела ею стать, но только ради Савла.

Я обнаружила, что лежу на полу и что я не могу дышать из-за сковавшего меня напряжения. Я отправилась на кухню и стала пить виски, я пила виски до тех пор, пока тревога меня немного не отпустила. Я опять пошла в большую комнату и попробовала вернуться к самой себе, пытаясь увидеть Анну, крошечную незначительную фигурку в старой безобразной квартире в безобразном разрушающемся доме, фигурку, затерявшуюся на темных бескрайних просторах Лондона. У меня ничего не получалось. Мне было стыдно до отчаяния, стыдно, что я заперта в Анне, в ужасах этого маленького незначительного животного. Я все повторяла и повторяла, обращаясь к самой себе: «Там, снаружи, мир, а меня это так мало волнует, что я даже не читаю никаких газет вот уже целую неделю». Я собрала газеты за неделю и разложила их на полу вокруг себя. За неделю произошло развитие событий — здесь диспут, там война. Я как будто пропустила несколько серий сериала, но при этом я могла сделать умозаключения о том, что в них произошло, следуя внутренней логике развития сюжета. Мне стало скучно и как-то пресно от понимания того, что, даже ни разу не заглянув в газеты, а просто опираясь на свой опыт в политической жизни, я могла с изрядной точностью предугадать все, что произойдет в мире за неделю. Чувство банальности и проистекающего от этой банальности отвращения, смешанного с моим страхом; а потом — внезапный скачок к новому знанию, новому пониманию; и это знание проистекало из того, как Анна, маленькое испуганное животное, съежившись, сидит на полу. Это была «игра», но она происходила от ужаса, ужас на меня нахлынул, ужас кошмарных снов, я проживала страх войны так, как это бывает в кошмарах, это было не интеллектуальным анализом возможностей и степеней вероятности, а пониманием всего ужаса войны каждым нервом и всею силою воображения. То, что я прочла в разбросанных вокруг меня газетах, из понимаемого умом, отвлеченного страха превратилось в реальность. В моем мозгу случился какой-то сдвиг в соотношениях, в способе моего мышления, та же перегруппировка, что и несколько дней назад, когда такие слова, как «демократия», «свобода», «независимость», увяли под давлением нового типа понимания реального движения мира по направлению к темной ужесточающейся мощи. Я это знала, но, разумеется, слово это, будучи написанным, не может передать качества этого знания, а также того, что, чем бы все это ни было, оно уже имеет внутреннюю логику и силу, что огромный мировой военный арсенал имеет внутреннюю силу и что мой ужас, настоящий, звенящий в нервах ужас из кошмаров, — часть этой силы. Я ощутила это, как в видéнии, в каком-то новом типе понимания и знания. И я узнала, что и жестокость, и злоба, и «я, я, я» Савла и Анны — это часть логики войны; и я узнала, какую эти чувства имеют силу, узнала так, что это знание останется со мною навсегда и станет частью того, как я вижу мир.

Сейчас же, написав это, читая, что я написала, я ничего не вижу, все это просто слова, написанные на бумаге, я не могу передать, даже самой себе, когда я все это читаю, чувство познания разрушения как некоей силы. Прошлой ночью я, безвольная и обессиленная, лежала на полу, проживая и познавая мощь разрушения как видéние, я ее прочувствовала настолько сильно, что это со мной пребудет до конца жизни, но этого знания нет в тех словах, которые я пишу сейчас.

Думая о том, как взрывом полыхнет война, о том, какой последует за этим хаос, я от страха покрылась холодным потом, а потом подумала о Дженет, о восхитительной, вполне традиционной маленькой девочке, в школе для девочек, и я разозлилась, так разозлилась при мысли, что кто-то может причинить ей зло, что распрямила плечи и сумела побороть свой страх. Я была измотана, весь ужас из меня ушел, найдя себе пристанище в печатном слове разложенных вокруг меня газет. Мое тело было вялым и безвольным от изнеможения, меня оставила потребность причинять Савлу боль. Я разделась, легла в постель, душевно я была здорова. Я осознала, какое, должно быть, облегчение испытывает Савл, когда руки безумия разжимаются на его горле и он думает: «На время это ушло, оставило меня в покое».

Я лежала и думала о нем, согревшаяся и независимая, сильная.

А потом я услышала за дверью его вороватую поступь, и тут же мой переключатель провернули, у меня начался приступ страха и тревоги. Я не хотела, чтобы он ко мне заходил, точнее, я не хотела, чтобы ко мне заходил обладатель этой вороватой прислушивающейся поступи. Некоторое время он постоял у меня под дверью, слушая. Я не знаю, который был час, но, судя по цвету неба, раннее утро. Я услышала как он осторожно, очень осторожно поднимается наверх. Я его ненавидела. Я была поражена тем, как быстро я снова почувствовала ненависть. Я лежала, надеясь, что он ко мне спустится. Потом я тихо прокралась наверх, в его комнату. Я открыла его дверь и в тусклом свете, струившемся из окна, я увидела, как он спит, свернувшись под одеялом опрятным и аккуратным калачиком. Мое сердце заныло от жалости. Я скользнула к нему в кровать, а он развернулся ко мне и, крепко обхватив меня обеими руками, прижал меня к себе. По тому, как он меня обнимал, я поняла, что все то время, пока его не было дома, он просто слонялся по улицам, больной и одинокий.

Сегодня утром я встала, пока он еще спал, сварила кофе, прибралась в квартире и заставила себя почитать газеты. Я не знаю, кто ко мне спустится сегодня. И вот я сижу, читаю газеты, но только уже не нервами нового понимания, а одним лишь разумом, и думаю о том, как я, Анна Вулф, сижу здесь и жду, не зная, кто спустится ко мне по лестнице: добрый, как родной брат, любящий и понимающий меня мужчина; или хитрый и не совсем чистый на руку ребенок; или переполняемый ненавистью безумец.

Это было три дня назад. Три прошедших дня я находилась внутри безумия. Когда Савл спустился вниз, он выглядел совсем больным; глаза — как острые яркие настороженные зверушки в кругах коричневатой помятой кожи, рот — напряженный, как натянутая тетива лука. Он держался как лихой вояка, и я поняла, что все его жизненные силы, все до последней капли, брошены на то, чтобы элементарно не сойти с ума. Все разные, живущие в нем, личности разбушевались в нем горячим сплавом, ему же оставалось лишь одно — биться из последних сил за выживание. Я видела перед собой живое существо, достигшее пределов своих возможностей. Откликаясь на бедственное положение этого живого существа, я подобралась, напряглась, я приготовилась держать удар. Газеты лежали на столе. Когда он вошел, я быстро отодвинула их в сторону, ощущая, что пережитый мною накануне ужас был слишком к нему близок, слишком для него опасен, хотя сама я в это время была свободна от него. Он выпил кофе и, поглядывая на кипу газет, заговорил о политике. Зазвучала маниакальная разновидность его речи, но это было не «я, я, я», когда он своей речью триумфально обвиняет мир, бросает ему вызов, это была попытка за счет речи как-то уберечь себя от полного распада. Он говорил и говорил, и то, о чем он говорил, в его глазах никак не отражалось.

Если бы у меня были магнитофонные записи таких его речей, они звучали бы как набор путаных фраз, жаргонных выражений, бессвязных замечаний. В то утро получилась бы запись речи о политике, солянка из политических жаргонных оборотов. Я сидела, слушала поток речи, больше похожий на пустую болтовню попугая, он шел мимо меня, я просто мысленно приклеивала ярлыки: коммунистический отрывок, антикоммунистический, вот — либеральный, вот — социалистический. Я могла расчленить эту солянку на компоненты: коммунистический, американский, 1954 год. Коммунистический, английский, 1956. Троцкистский, американский, самое начало пятидесятых. Незрелый антисталинистский, 1954. Либеральный, американский, 1956. И так далее. Я думала: «Если бы я действительно была психоаналитиком, я могла бы использовать этот поток бессвязных фраз, уцепиться в нем за что-то, заставить Савла сосредоточиться на этом, ведь в своей основе он — человек политики, и именно к политике Савл относится по-настоящему серьезно». И вот я задала ему вопрос. Я увидела, как в нем включился какой-то центр контроля. Он вздрогнул, пришел в себя, громко перевел дух, его взгляд прояснился, он меня увидел. Я повторила свой вопрос, это был вопрос о крахе социалистической политической традиции в Америке. Я подумала: «А правильно ли это, пытаться контролировать этот речевой поток, ведь он его использует, чтобы удержаться от распада, чтобы не допустить коллапса». Потом, и это выглядело так, как будто какой-то рабочий механизм, допустим подъемный кран, начал поднимать огромный груз, я увидела, как его тело напряглось, сосредоточилось, и он заговорил. Я говорю «он», как данность принимая то, что я могу нащупать, выделить какую-то одну личность. Что есть определенный, настоящий он. На чем же зиждется моя уверенность, что одна из его личностей больше соответствует ему настоящему, чем все остальные? Однако я в этом уверена. Когда Савл тогда заговорил, он был человеком, который думает, делает выводы, способен на общение, который меня слышит, который отвечает за свои слова.

Мы начали обсуждать состояние левого движения в Европе, происходящее повсеместно дробление социалистических движений. Конечно, мы обсуждали все это и раньше, часто; но никогда — так ясно и спокойно. Я помню, как подумала, что странно, что мы можем так интеллигентно и так отстраненно что-то обсуждать, когда мы оба больны от напряжения и от тревоги. И я подумала, что мы рассуждаем о политических движениях, о развитии или же о поражении того из них или иного, а между тем я прошлой ночью поняла точно и окончательно, что правда нашего времени — это война, ее имманентность. И опять я задалась вопросом — а не ошибка ли это, вообще об этом говорить, ведь мы приходим к крайне депрессивным выводам, а именно депрессия такого рода и усугубляет течение его болезни. Но было слишком поздно, к тому же это было огромным облегчением — видеть напротив себя подлинную личность, а не бормочущего что-то попугая. Затем я обронила какую-то фразу, не помню уж какую, и вся его структура содрогнулась, как будто в машине рычаг коробки передач перевели в другое положение, как еще мне это описать? — где-то внутри себя он ощутил толчок, и его снова отбросило назад, в другую личность, на этот раз это был в чистом виде рабочий паренек, социалист, мальчишка, не мужчина, и снова потоком пошли лозунги, все его тело содрогалось жестами хулы в мой адрес, ведь в моем лице он обличал всех либералов среднего класса. А я сидела и думала, как странно то, что, хоть я и знаю, что в этот момент со мною говорит не «он» и что его хула механистична и исходит от другой, более ранней, личности, это все же обижает и злит меня, и что я чувствую, как в ответ на это у меня начинает болеть спина и судорогой сводит живот. Чтобы скрыться от этих ответных ощущений, я перешла в свою большую комнату, а он за мной последовал, крича:

— Не по силам тебе это слушать, не по силам, ты, чертова англичанка!

Я схватила его за плечи и встряхнула. Я втряхнула его обратно в самого себя. Он сперва задохнулся, потом начал глубоко дышать, он на мгновение склонил голову на мое плечо, потом кое-как доковылял до кровати и рухнул на нее, лицом вниз.

Я стояла у окна, в него смотрела, пыталась успокоиться, думая о Дженет. Но она казалась кем-то от меня далеким. Солнечный свет, свет бледного зимнего солнца, был где-то далеко. Уличная жизнь была чем-то от меня далеким, те, кто в это время шел по улице, были не людьми, они были марионетками. Я ощущала перемену, происходящую во мне, скользящий уклон в сторону, прочь от самой себя, я в этой перемене распознала еще один шаг вниз, в хаос. Я прикоснулась к ткани красной шторы, и на моих пальцах осталось ощущение мертвечины, чего-то липкого и скользкого. Материя, пропущенная через механизмы, подвергшаяся обработке, казалась мертвечиной, предназначение которой — висеть подобно мертвой коже или безжизненному трупу на моих окнах. Я прикоснулась к растению в горшочке на подоконнике. Часто, когда я прикасаюсь к какому-нибудь растению, я чувствую родство с его рабочими корнями, с его дышащими листьями, сейчас же оно показалось мне неприятным, каким-то маленьким, враждебным по отношению ко мне животным или гномом, заточенным в глиняный горшок и ненавидящим меня за это. Тогда я попыталась вызвать тех Анн, которые моложе, сильнее нынешней, например лондонскую школьницу, дочь своего отца, но я могла себе представить этих Анн только отдельно от самой себя. Тогда я стала думать о кусочке поля в Африке, я силой поставила себя на беловатое мерцание песка, где солнце светит мне в лицо, но больше мне был недоступен жар этого солнца. Я стала думать о своем друге, мистере Матлонге, но оказалось, что он тоже очень от меня далек. Я там стояла и пыталась добиться осознания жара того желтого солнца, пыталась призвать мистера Матлонга, и внезапно я превратилась вовсе не в мистера Матлонга, а в сумасшедшего Чарли Тембу. Я стала им. Он будто бы возник рядом со мной, немного сбоку, но в то же время он был и частью меня самой; да, его маленькая, ворчливая, темнокожая фигурка отчасти стала мною, а его маленькое, умное и жарко негодующее личико было обращено ко мне. Потом он просочился полностью в меня. Я оказалась в хижине, в Северном Провансе, и моя жена была моим врагом, мои товарищи в Конгрессе, бывшие мои друзья, пытались отравить меня, а где-то в тростнике, неподалеку, лежал дохлый крокодил, убитый отравленным копьем, и моя жена, подкупленная моими врагами, собиралась накормить меня мясом крокодила, и, как только это мясо коснется моих губ, я сразу же умру, из-за жгучей ярости моих разгневанных предков. Я чувствовала запах холодной гниющей плоти крокодила, и я посмотрела сквозь приоткрытую дверь хижины, и я увидела дохлого крокодила: он медленно качался на волнах теплой загнивающей воды, в тростнике возле реки, потом же я увидела глаза своей жены, пристальный взгляд которых проницал тростниковые стены моей хижины, она пыталась для себя понять, может ли она вернуться незаметно и безопасно. Она вернулась, склонившись в дверном проеме, она придерживала с одного боку юбки своей коварной, тонкой, ненавистной мне рукой, в другой руке она держала маленькую тарелку, на которой для меня были разложены обрезки вонючей и гниющей крокодильей плоти.

А потом у меня перед глазами возникло письмо, написанное мне этим человеком, и я вывалилась из кошмара, как будто выпала из фотографии. Я стояла у своего окна, обливаясь потом от ужаса, потому что было очень страшно на время оказаться Чарли Тембой, безумцем и параноиком, человеком, который вызывал у белых ненависть и от которого отвернулись все его собственные друзья. Я стояла, я вся обмякла от холодного изнеможения, и я пыталась призвать мистера Матлонга. Однако, хоть я и видела его ясно, видела, как он, сутулясь, идет через залитый солнцем пыльный пустырь от одной покрытой листами жести хибарки до другой, вежливо улыбаясь неизменно доброй улыбкой и словно чему-то немного удивляясь, он был от меня отрезан, отделен. Я уцепилась за шторы, чтобы не упасть, почувствовала между пальцами их холодное скольжение, словно это была мертвая плоть, и я закрыла глаза. С закрытыми глазами, сквозь волны болезни я поняла, что я — Анна Вулф, когда-то — Анна Фримен, стоящая возле окна в старой и безобразной лондонской квартире, а за моей спиной в постели лежит Савл Грин, бродячий американец. Но я не знаю, сколько я так простояла. Я пришла в себя так, как, случается, люди покидают свой сон и, выходя из сновидения, они не знают, что предстанет перед их глазами. Я осознала, что у меня, как и у Савла, больше нет чувства времени, я его утратила. Я взглянула на холодное белесое небо, на холодное искаженное солнце и медленно обернулась, чтобы посмотреть в комнату. В комнате было довольно темно, и газовый камин отбрасывал на пол теплые отблески. Савл лежал очень тихо. Я осторожно пошла по комнате; пол, казалось, вздымался и пузырился подо мной, и я наклонилась, чтобы посмотреть на Савла. Он спал, и холод, казалось, струился из него. Я легла с ним рядом, подгоняя свое тело под изгибы его спины. Он даже не пошевелился. И вдруг ко мне вернулся здравый ум, я поняла, что это значит, когда я говорю — я — Анна Вулф, а это — Савл Грин, и у меня есть дочь по имени Дженет. Я прижалась к нему крепче, и он повернулся, резко, приподняв руку, чтобы отразить удар, и он меня увидел. Его лицо было смертельно бледным, с проступившими сквозь тонкую кожу костями, глаза были больными, серыми, тусклыми. Он упал головой мне на грудь, я обняла его. Он снова заснул, а я попыталась почувствовать время. Но время из меня ушло. Я лежала, как глыбой льда придавленная холодным весом этого мужчины, я пыталась согреться, чтобы своим телом отогреть его. Но его холод заползал в меня, поэтому я мягко отстранила и затолкала Савла под одеяла, и мы стали лежать под теплыми тканями, и постепенно холод весь ушел, и его тело согрелось от моего. Я стала думать о пережитом — как я побывала Чарли Тембой. Я уже не могла этого вспомнить, точно так же, как не могла я «вспомнить» и своего понимания того, что война, вызревая, работает в каждом из нас, во всех. Иначе говоря, я снова выздоровела. Но слова «нормальная, в своем уме» не означали ничего, как ничего не означало и слово «сумасшедшая». На меня давило понимание необъятности, ощущение веса громадности, но не так, как когда я «играю в игру», а только с точки зрения бессмысленности. Я сжалась в комочек, я не понимала оснований, по которым можно считаться сумасшедшей или нормальной. Я смотрела в комнату поверх головы Савла, и все в ней казалось мне коварным и таящим в себе угрозу, дешевым и бессмысленным, а пальцы мои все еще помнили слизкую мертвечину штор.

Я заснула, и мне приснился сон. На этот раз все было очень откровенно, неприкрыто. Я была злобным обоеполым карликом, принципом радости от разрушения; а Савл был моим обоеполым двойником, партнером, моим братом и моей сестрой, мы танцевали где-то под открытым небом, на фоне огромных белых зданий, заполненных зловещими и устрашающими черного цвета механизмами, предназначение которых — разрушать. Но во сне и он, и я, или — она и я, мы не враждовали, мы дружили, мы вместе упивались ядом злого умысла. Во сне царило чувство ужасающей, гложущей душу ностальгии, тоски по смерти. Мы приблизились друг к другу и поцеловались, и это был любовный поцелуй. Это было ужасающе, и даже во сне я понимала это. Потому что в этом я узнала те, другие, сны, которые порою снятся каждому из нас, когда самая суть любви и нежности сосредотачивается в одном прикосновении, в поцелуе, сейчас же ласкались два получеловека и праздновали они разрушение.

Сон этот был пронизан какой-то ужасающей радостью. Когда я проснулась, в комнате было темно, сияние каминного огня приобрело ярко-красный цвет, по необъятным просторам белого потолка метались беспокойные тени, а меня переполняли радость и покой. Я не понимала, как это возможно — так выспаться и отдохнуть, когда видишь такие ужасы во сне, потом я вспомнила Сладкую Мамочку и подумала, что я, возможно, впервые смотрела сон «позитивно» — хотя я и не понимаю, что это значит.

Савл не шевелился. Мои руки затекли, я повела плечами, и он проснулся, испугался, выкрикнул: «Анна!» — так, будто я была в соседней комнате или в другой стране. Я сказала:

— Я здесь.

Он был очень возбужден. Мы стали заниматься любовью. В том, как мы это делали, было тепло из моего сна. Потом он сел и сказал:

— Черт возьми, который час?

А я сказала:

— Пять или шесть, я полагаю.

А он:

— Господи! Я не могу вот так проспать всю свою жизнь.

И выбежал из комнаты.

А я осталась лежать, счастливая. Ощущение счастья и переполнявшей меня радости были сильнее всего горя и всего безумия, которые есть в мире, во всяком случае так мне казалось. Но потом счастье стало таять, ускользать, и я лежала и думала: «Что же это такое, в чем мы нуждаемся так сильно? (Думая „мы“, я подразумевала всех женщин.) В чем смысл, почему это так важно? У меня было это с Майклом, но для него это ничего не значило, в противном случае он бы меня не бросил. А теперь у меня есть это с Савлом, и я хватаю это жадно, словно я палима жаждой, а это — стакан воды. Но, стоит только начать об этом думать, все исчезает. Я не хочу об этом думать. А если я стану об этом думать, то сотрется грань между мной и маленьким растением-карликом в горшке на подоконнике, между мной и скользким кошмаром штор, или даже крокодилом, поджидающим своего часа в тростнике».

Я лежала в постели, в темноте, и слушала, как Савл все громит и сокрушает у меня над головой, и я была уже им предана. Потому что Савл забыл «счастье». Этим своим поступком — бегством наверх — он проложил пропасть между собой и счастьем.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 21 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.014 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>