Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Анатолий Иванов Тени исчезают в полдень 22 страница



 

— Ты не сердись, паря, — сказал Анисим. — Давай вот Иришкиного супу похлебаем.

 

Старик, позвякивая, раскладывай на столе ложки, расставлял тарелки.

 

Смирнов, прислушиваясь к сердцу, ел мало и плохо. А скоро и совсем отодвинул тарелку.

 

— Спасибо, Анисим Семенович. Что-то аппетита нет.

 

Анисим понес ложку ко рту, придерживая снизу ломтиком хлеба, но на полпути ложка выпала из его пальцев.

 

— Э-э, засохший корень, чтоб твои грабли совсем отломились! — выругал сам себя старик и полотенцем стер разлитый по клеенке суп. Когда вытирал, рука его по-прежнему дрожала.

 

Есть Анисим больше тоже не стал, сидел и молча смотрел почему-то в угол.

 

— Совсем ить я плохой стал, Петенька, — проговорил старик. — Помру, однако, скоро.

 

— Ну зачем ты так, Анисим Семенович?

 

— Я уж и помер бы, да Аринку жалко. Куда она без меня? Глупенькая еще. — И совсем неожиданно сказал: — Вот ты про Егорку, а я у тебя про Митьку хочу... что думаешь про него, шельмеца?

 

Петр Иванович догадался, почему он спрашивает о Митьке Курганове.

 

— Да вроде ничего парень.

 

— Вроде, говоришь? Вроде Володи, а не похож на Фому? А? Не заметил?

 

Старик непослушными руками долго набивал трубку, пыхнул ею раза два. Потом, забыв о трубке, долго молчал, смотрел в тот же угол, время от времени покачивая головой, теребил свою жиденькую бороденку. В его глазах была разлита грустная, может быть, никому не высказанная за всю долгую жизнь тоска.

 

— Ты вот часто пристаешь ко мне: про то расскажи, про другое... — тихо заговорил он. — Любопытному спросить — что пьянице стопку выпить. Да хмель-то может в голову рассказчика ударить. А? Но остываю я, Петенька, как трубка вот... Ее разжигаешь, а она тухнет... И потому — слушай. Расскажу я тебе про себя и про... Знаю, судачат еще иные, жена ли была мне Марья, полюбовница ли только... И ты небось тоже... Ну да не об этом дело... Мне какая печаль, что по миру болтают? Еще говорят: чудной старик, с палкой по деревне ходит, во все дыры сует свой дряблый нос. И это также мне без внимания. А просто... Раньше попу исповедовались вот. А я в Бога и с молодости-то не верил... Так что ты не удивляйся, что я слюни распустил тут перед тобой. Прости уж старика и уважь, послушай...

 

— Что ты, Анисим Семенович... — неловко произнес Смирнов, — Я с удовольствием... я понимаю.

 

Смирнов действительно понимал, что происходило со стариком. Он давно заметил и знал, что Шатрову по какой-то причине неприятны все расспросы о людях, о нем самом. Его замкнутость, душевное одиночество и копили ту тоску, которая была разлита в глазах. Но вот подошло время, когда эта тоска не вмещалась в нем, переливаясь через край, подошло время с кем-нибудь поделиться ею. Не выслушать, не понять в такие минуты человека — тяжело, непоправимо обидеть его...



 

— Я слушаю, Анисим Семенович, — еще раз сказал Смирнов.

 

— Да... Никому я про себя и про нее, про Марью, не рассказывал, потому что тяжело это. Но должен теперь и эту тяжесть вынести. Я-то что — живу мало-мало, люди кой-чего знают обо мне. А Марья... Люди что про нее знают? Была партизанским командиром, потом председателем колхоза. Задолго до того, как повсюду крестьяне объединяться стали, она в артель сколотила тут людей. Значит, понимала, что к чему в жизни, далеко умела глядеть. Да... Еще вот утес над Светлихой по ее имени зовут. И все. А что она за человек была? Никто не скажет. Кто знал, давно помер. Захар вот только мало-мало ходит. Фролка еще Курганов. Ну, Антип вон Никулин ползает — его в расчет разве примешь? Да не расскажут они того, что я... А люди должны знать. Я вот тебе про нее расскажу, а ты — им, людям... Слышь?

 

— Слышу, — откликнулся Петр Иванович.

 

— И ладно. Спасибо, говорю. Только уж после моей смерти. Иришка чтоб, когда подрастет, все в подробностях узнала. Чтоб берегла жизнь-то, не разменяла ее на мелкую мелочь, как ее дед.

 

Шатров вскинул пучки реденьких бровей на Смирнова, опустил их и вздохнул.

 

— Ну вот, — начал Шатров. — Я ведь не всегда был такой старый и беспомощный. Силенка водилась когда-то. Ну и... Эх, жизнь долга, как степная дорога. Что ни было в ней, куда ни заворачивала — теперь и не припомнить. Жили мы, честно сказать, не в бедности. Отец помер — мельницу оставил мне. Я, брат, кулечки пятипудовые с пшеницей закидывал шутя на плечи — да и рысцой наверх... Вот так. Девок любил я жарко. А чего же! Сила — она выхода требует. А тут полна деревня солдаток, среди них язвы попадались — ох и горючие! Поп у нас был, отец Марковей, — и того в грех ввели! Так измочалили, что борода посыпалась. В общем, кобель был славный я. В этом деле со мной разве Фролку Курганова можно сравнить? Да нет, и сравнивать нечего. Щепок он против меня, пожалуй, хотя мною и обучен был... Так вот. И была у нас в деревне Марья эта. Ну, так себе девка, ничего, в общем. Где широка, где тонка. Может, и не шибко красавица, глаза только... Большие глаза, преданные. Из тех, что лучше закроются навеки, чем обманут. И все глядела на меня этими глазами. И чего я приглянулся ей? Это я сейчас задаю себе. А тогда над этим головы не ломал. Марья-то у богатеев Меньшиковых поденщицей работала. Замараюсь еще, думал, об нее. И еще считал поглупу, что она под мельницу мою клин бьет. Но думать думал, а глазом косил. Годов ей тогда было двадцать пять — двадцать шесть. В девках засиделась чегой-то... Я говорил иногда: «Ступай сигани с утеса в Светлиху — погуляю с тобой ночку». И что ты думаешь? Шла, прыгала...

 

— И гулял с ней? — спросил Смирнов, когда старик примолк.

 

— Ну как же... Только ведь что я под гуляньем понимал? Да исцарапает всего и вырвется. И опять своими глазами на меня. «Ах ты, думаю, стерва, погоди! Я тебя проучу! Я те покажу, как пшеничка мелется...» И помаленьку сделался с ней тих да робок. На солдаток, понятное дело, и глядеть перестал.

 

Старик вспомнил про свою трубку, примял пальцем пепел и хотел раскурить ее. Спички лежали на столе, но Анисим начал искать их по карманам. Не найдя, проворчал что-то. Проворчал и увидел лежащий на клеенке спичечный коробок. Взял его в руки, но, кажется, забыл, для какой цели он ему нужен.

 

— Да... целую весну, половину лета я с ней так-то вот... женихался. И поверила она мне... Что же, по себе, видно, людей мерила. Да и как тут сомневаться, когда я родителей ее принародно отцом и матерью называл... Договорились, что после Петрова дня я сватов засылаю, чтоб честь честью все. А в этот Петров день повел ее в лесочек гулять... Ну и...

 

Спичечный коробок в руке Анисима хрустнул. Он разжал кулак, высыпал на стол спички, долго смотрел на них с тоской и грустью.

 

— В общем, чего тебе тут все рассказывать! — тихо продолжал старик. — Не царапала она в тот день меня, не вырывалась. Все точно я рассчитал. Только уговаривала до последней минуты: люди, дескать, мы, и по человечески все должно, после свадьбы, как положено... Да чего уж тут мне ее слова... А потом-то встал и заржал, как жеребец: «После свадьбы, говоришь?! Насчет сватов поглядим еще... Поцарапай-ка теперь коготками землю...»

 

Анисим посидел, еще раз вздохнул и сказал с хрипотцой:

 

— Вот он какой живоглот я был... А она, Марья, ничего не могла вымолвить, не могла даже встать с земли. Только глядела на меня огнем, все глядела. Да губы ее все дрожали... Потом застонала и затихла, закрыла начисто сгоревшие глаза. А из закрытых глаз слезы... Видел, как люди с закрытыми глазами плачут? Видел, однако... А если нет — не дай Бог увидеть.

 

Старик одну за другой брал спички со стола и чиркал о сломанный коробок. Но спички ломались, ломались...

 

— И что она после этого... не разлюбила тебя? — осторожно спросил Смирнов.

 

— Кто ее знает... Встала она и ушла, пошатываясь, так ничего и не сказала. Недели четыре я не видел ее. Ходил себе по деревне в сатиновой рубахе да семечками плевался, как дурак. Еще бы — доволен был! А деревенские парни подзуживают: «Врешь ведь ты, однако, что уходил Марью. Красуешься...» — «Я красуюсь?!» — «А то как же... Твоего ума на солдаток только хватает». — «Вон как! Да я из Марьи теперь веревки вить буду, поняли?» — «Хвастун!» — расплылась передо мной Филькина рожа. Кругом хохот стоит... Эх, закипел я — чуть паром не изошел. Стал ждать, когда Марья на улице покажется.

 

Однажды гляжу — идет, худая, бледная. Прямо к Филькиному дому — на работу, значит. Я — следом. «Вот что, девка, — говорю. — Последнее условие тебе... Вот нож, рогатина и три дня сроку. Добудешь лесовика, да чтоб шкура была желтая, не облезлая, а с шелковистым отливом, — сей же день женюсь на тебе. И мельницу отдам». Филька гогочет: «Да за мельницу она тебе сотню медведей ухайдакает! Пустяковое условие ставишь...»

 

У нас в ту пору медведей тут водилось — тьма. И сейчас еще попадаются. Иногда к самой деревне подходят.

 

Сверкнула Марья своими огромными глазищами. Рогатину отбросила, а нож взяла. И тогда сердце у меня зашлось: то ли делаю? Я ведь ни минуты не сомневался, что пойдет она на медведя, потому что, думаю, во первых, мельница, во-вторых, куда она теперь, после того лесочка? Выбора нет. А медведь ей — тьфу, девка бедовая. И все-таки — вдруг заломает ее зверь? Хотя, думаю, при чем тут я? Спрос не с меня, а со зверя...

 

— И что же? — спросил Петр Иванович так же осторожно, как в первый раз. — Неужели пошла?

 

— Пошла. Повернулась и пошла прямиком за деревню, в лес. Толпа собралась, вслед ей глазеет... Ну, думаю я, все! Загубил девку, сволота... Придавило мне сердце...

 

День прошел, вся ночь. И весь другой день... Пришла Марья, как темняться начало. Платьишко все изорвано. Левый бок в засохшей крови, плечо располосовано медвежьей лапой... Шкуру пудовую бросила в пыль, прямо мне под ноги. Потом и ножик мой в пыль швырнула. Хороший был ножик, с наборной костяной рукояткой. Между костяными пластинами было вставлено четыре медных. Для красоты и для весу. Я его за два пуда муки у проезжего цыгана купил. Филька потом четыре давал, да я не продал... Сама молчит, бледная, как стена, только сухие глаза полыхают, бьется в них жгучее пламя, как тогда, в лесу... Я, как сова, лупаю глазами. Даже Филька растянул от удивления губастый рот. Потом: «Хи-хи! Вот енто номер... Мельницу за медведя! Робя, может, у кого ишшо есть лишняя мельница?»

 

Я молчу, только медвежью шкуру ногами ковыряю. Шерсть густая, с отливом — в самой свирепой силе был зверюга. А Филька не унимается: «Да ты скажи — она к утру вон утес на Светлихе разбросает и злат-камень для тебя достанет». Ну, это непонятно тебе. В народе тогда сказка ходила, что под утесом будто бы злат-камень размером в мельничный жернов спрятан. Об этой сказке уже мало кто помнит теперь. Да теперешним людям такие сказки и ни к чему.

 

Старик снова потыкал в холодную трубку пальцем. Петр Иванович зажег спичку, поднес Анисиму.

 

— Ну вот, — промолвил старик. — Так о чем я? А-а, ну, ну... Полыхает, значит, пламя в больших Марьиных глазах. Потом усмехнулась она: «Я бы раскидала, да нету там злат-камня. В другом месте он...» И ушла... Филька вокруг меня еще гудел что-то, да я уже не слушал, разинул рот и смотрел ей вслед... Филька поднял мой ножик с земли, сунул незаметно себе в карман. Я видел, да не до ножика мне было. С той поры плохо стало Марье... — прибавил старик и умолк.

 

Минуты через две Петр Иванович спросил:

 

— Повредил, значит, зверь ее?

 

— Зачем зверь? Плечо она залечила, ничего, зажило. О людях речь. Марья, скажу тебе, на остальных людей непохожая была. Любила она, к примеру, зимние вьюги слушать... Иринка, если знаешь, тоже любит. Переняла значит, от бабушки. А летом, в самые грозы, заберется Марья на утес и стоит. Бьет ветер в грудь, рвет и без того худое платьишко, треплет волосы... А она стоит, бывало. Потихоньку болтали старухи — ведьма, мол... Больше от скуки, конечно, судачили. Почешут языки да тем и кончат. Ну, а после этого медведя и началось! Загундосили старушонки: «Мыслимое ли дело для девки! Не таких охотников зверь заламывал. С нечистой силой девка знается, не зря слух идет». — «Не зря, не зря... Гляжу однажды, — а из ее распущенных по ветру волосищ искры сыплются, как с нечищеной трубы. Вот вам крест святой». — «Дык и я видела тоже, когда Марья под дождиком на утесе стояла. Так и хлещет огонь с волос. Будто куделя загорелась...» — "А про злат-камень сами слышали: «В другом месте он...» — «Все знает, стерва! А может, сама отнесла его в другое место...» В общем, не знала Марья, куда ей деться. Все от нее открещиваются... А иные грозят уж связать, керосином облить да спичку поднести...

 

— А ты что же? — невольно вырвалось у Петра Ивановича. — Или все семечки щелкал?

 

— Так и загубили бы девку, — продолжал старик, будто и не слышал голоса Смирнова. — Да вскоре как грохнет — царя сбросили! И не до Марьи всем стало.

 

Пошевеливая бровями, старик смотрел куда-то прямо перед собой. Лицо его то хмурилось, то улыбалось. Иногда гневно подрагивали губы, иногда вспыхивало что-то и тут же гасло в его выцветших, похожих на мутное осеннее небо глазах. И эти вспышки напоминали отблески самых поздних, уже бессильных, осенних гроз. Это были даже не грозы, а их последние, уходящие, умирающие отблески. Они уже никого не тревожили, никого не пугали, по ним можно было только догадаться, что когда-то грозы полыхали неудержимо и буйно по всему небу.

 

Петр Иванович видел по лицу старика, что перед ним встают, как живые, картины прошлого, что он сейчас не здесь, а там, далеко где-то. И возможно, он в самом деле не слышал его вопросов. И хорошо, если так. У каждого человека, вероятно, есть что-то такое, плохое ли, хорошее ли, но принадлежащее только ему. И никогда не надо человека просить рассказывать об этом, потому что просьбы бесполезны. Человек расскажет сам, если захочет. А если нет, все это умрет вместе с ним.

 

Петр Иванович сидел молча. Он просто ждал.

 

— Верно говорят: прожитое не вернется, а в памяти не сотрется, — опять встрепенулся старик. — Но память-то моя, да судья ей не я... А что же я, ты спрашиваешь? В общем, мил парень, потерял я голову после того, как шкуру медвежью бросила она мне под ноги. Как случилось? А как молния сверкает? Нету-нету, да вдруг вспыхнет от края до края. Свету столь, что глаза ломит. Вот так. В этом свете я будто увидел другую Марью: мать честная, да ведь она за меня в могилу ляжет, если что! Зверь в лесу нападет — она ему на спину прыгнет, человек ножом замахнется — свою грудь подставит... Помучился я так с полгода, а может, и больше, да и пришел к ней: «Бери, говорю, мельницу».

 

Встала она. Медленно встала с лавки, бледная, как стена. Я смотрю — дрожат у нее губы, что листочки. Дрожат, как тогда... а слов нету. Опустил я голову и уставился ей на живот. А живот большой, круглый.

 

«Чего смотришь? — спросила наконец она. — Не узнаешь?»

 

А чего узнавать? Давно знаю, что ребенок у нее от меня будет. Лупаю глазами, а ничего уже не вижу. Только чую — щеку обожгло, будто кто теркой царапнул. Потом другую. И на развороченное мясо кипятком, кипятком...

 

Молча отхлестала она меня. Я стою как болван. Только глазами по-прежнему хлоп-хлоп.

 

«За что?» — спрашиваю.

 

«Уходи... со своей мельницей! Я так дешево не продаюсь...»

 

Прошептала и рухнула на пол. Не понял я ничего.

 

В ту же ночь она родила Иринкину мать...

 

... Потом и началось: я хожу — она меня в дом не пускает, я хожу — она не пускает. Филька Меньшиков своим гоготом съедает меня:

 

«Пропал ты, Анисим! У ней теперича семья прибавилась, одной мельницы мало — другую покупай. А там семья ишшо прибавиться — ить большевики у ней на хватере стоят. Вытряхнет она тебя с этими большевиками из последних штанов».

 

В ту пору много разных агитаторов за советскую власть приезжало. И все у Марьи останавливались да у Захарки. Днем на митингах они высказывались, с мужиками толковали о чем-то, а ночами их выстрелы из-за плетня подстерегали. Я знал, что это Филька охотится на них, да какое мне было тогда дело! К тому же думаю: а ну как, правда, с этими приезжими она... Одно слово — дурак был.

 

В общем, совсем ополоумел я.

 

... Как-то очутился у ее избушки — она ребенка у окна кормит. Увидела она — окно захлопнула, дверь на задвижку. А возле сарайки приезжий один дрова колет. Сел я на чурку и молчу...

 

«Ну что? — спрашивает тот человек. — С характером баба?»

 

«Пусть, — говорю, — дочку хоть отдаст...»

 

Подсел он ко мне, закурил. Я спрашиваю:

 

«Вот ты умный, должно быть, человек, объясни. Ведь я мельницу отдаю ей, дом, скотину. Деньжонки кое какие есть, — все к ее ногам брошу. Чего ж она?»

 

Помолчал тот и отвечает:

 

«Видишь ли, в чем дело... Золотое сердце на серебро не купишь».

 

Встал я и зашагал прочь, как пьяный. Открылось мне. Ни раньше, ни после не видел я умнее человека. Ведь в десяти словах все объяснил. Воротился к нему и говорю:

 

«Не ходи сегодня вечером мимо церкви. Пристрелят».

 

... На улице занимался рассвет. Анисим поднялся, походил по комнате, вернулся на прежнее место и проговорил:

 

— Всего-то не расскажешь тебе, вот что жалко... В тот же день я напился, объявил всем, что сегодня же сожгу свою мельницу. Никто не поверил, понятное дело. А я поехал да поджег. Долго она горела, всю ночь лизали красные языки желтое небо. Филька взревел: «Свихнулся мужик! Этак он всех нас спалит!»

 

Двинул я ему кулаком в рыло и ушел...

 

Анисим поглядел на свой маленький, высохший кулачок, будто удивляясь: неужели он мог когда-то одним ударом сваливать с ног людей?

 

— Да, время, — потер он ладонью давно ослабевшую грудь. — Давно вроде было — и недавно... Марью то с тех пор почти и не видал я. Избегала она встречи. А как-то гляжу — стирается в речке. Подошел... и что же? Упал ей в ноги:

 

«Давай, Марья, жизню налаживать, а? Полюбил я тебя... свету не вижу».

 

Смотрела она на меня, смотрела... Стоит на камне, подол юбки подоткнула, в руке одежина, а с одежины вода каплет.

 

«Ты-то полюбил, да... мою любовь сгубил, — проговорила она. — Сгорела она, как твоя мельница. В сердце вместо крови один пепел. И тот уже остыл, ветерком разносит его... Ну, чего стоишь? Уходи».

 

Сел я на берегу, опустил голову на колени. Она стирать стала, будто и не было меня тут.

 

Потом, когда мимо пошла с мокрым бельем через плечо, я выдавил из себя:

 

«Дочку хоть отдай».

 

Марья приостановилась. Я не поднимал головы, но чувствовал, как смотрела она на меня. Так ничего и не сказав, ушла. Вот так. Совсем ушла...

 

Голос Анисима дрогнул. Он передвинул посуду на столе, снова разжег трубку. Потом проговорил уже спокойно:

 

— В свое время счастье мимо каждого проплывает, да не каждый к нему руки протягивает. А одумается, обернется — уже далече оно, не достать...

 

Вскорости колчаковщина началась. Марья собрала из мужиков отряд да увела его в леса. Родителей ее каратели в Светлиху сбросили... Ну а потом... Эх, да что! Не расскажешь, говорю, всего. Тут не на одну книгу рассказов хватит. В общем, больше году партизанила Марья тут, в наших лесах. Нагоняла такого страху на всяких беляков, что они еще белее становились. Так они и звали ее — Красная Марья. Деньги большие за ее голову клали. Генерал даже какой-то приезжал в Зеленый Дол, чтоб поймать ее. Да где!..

 

... Когда кончился Колчак, колхоз тут, сказывал уж я, организовала. По-тогдашнему — коммуну. Собрала людей и речь сказала. Слово в слово не припомню, конечно, а примерно и сейчас перескажу. Говорила тогда Марья: «Вот люди все думают — под утесом зарыт злат-камень сказочный. А я думаю, в другом месте поискать его надо, да не в одиночку. А сообща. Давайте-ка организуемся в артель, а через год-два посмотрим, не нашли ли этот злат-камень. А назовем свою артель... „Рассвет“ мы ее назовем. Потому что новая жизнь, за которую мы кровь проливали, зачинается для трудового народа».

 

Немногие поняли тогда, о каком злат-камне речь вела Марья. И в артель немногие вступили. Возле Марьи жались больше батраки да разная голытьба, с которыми партизанила она.

 

В двадцатом году это, кажись, было. Ну да, в двадцатом. Известное дело — распахали землю с весны да засеяли. Никогда столько не засевали еще земли, как в тот год. Филька Меньшиков все ходил по деревне, все шипел: «Теперь с голодухи так жрать начнут, что начисто изойдут... этим самым... Сортиров не наставишь». И не только шипел он, паразит, а и паскудил исподтишка. Дочку ее, мою дочку, в колодец кто-то столкнул вскорости. Иду я ночью по улице, а из колодца писк какой-то. Собачонку, думаю, ребятишки сбросили. Заглянул в черную холодную дыру да прочь пошагал. А в переулке Марья мечется, стучит в каждое окошко: «Не видели дочку?» Какая-то сила крутанула меня — и назад. Бегу и слышу — сердце остановилось. Добежал к колодцу, дернул за веревку — застукотал только колодезный ворот. Когда размоталась веревка, сбросил ее вниз и сам скользнул по ней. Мясо на ладонях чуть не до костей спустил.

 

Диво еще, как не захлебнулась девчонка. Должно быть, выступ какой-то на срубе был или выемка от гнили образовалась, а она зацепилась за нее, удержалась на воде. Схватил ее тельце, холодное, как у покойника, и закричал...

 

Как вытащили нас — не помню. Две недели девчонка в горячке металась, потом оживать начала. Поседела Марья за эти две недели.

 

Я все это время жил у Марьи. Ходил за дочкой и за ней... Когда выздоровела девочка, Марья спросила:

 

«А ты-то как у меня в доме оказался?»

 

Ну что ж, известно, горе и память и рассудок отшибает.

 

Рассказал ей все и говорю:

 

«Как хошь, а остаюсь у тебя. На руках буду носить вас обеих».

 

Покачала головой, а сказать так сказала:

 

«Не пользуйся, Анисим, бабьим горем. Приходи через полмесяца. Я маленько одумаюсь...»

 

Встретил Филька меня раз, поинтересовался:

 

«Стало быть, все у Марьи бьешься? У них там баб, говорят, сообща пользуют. Так ты хоть с краешку...»

 

Первым делом я хотел его в землю вбить по самые раскисшие губы. А потом вдруг меня самого продолбануло от головы до пят.

 

«Постой, — говорю. — Да не ты ли... Марьину дочку в колодец?»

 

«Кхе... Про то знает Бог да, может, поп... если кто покаялся, — усмехнулся Филька. — Если бы и утонула, невелика потеря. У них теперь артельное производство, быстро новых народят».

 

Выдернул я кол из плетня. Быть бы Фильке покойником тем же моментом, да... Марья подошла и вынула у меня из рук тяжелую палку. И никто никому слова не сказал, разошлись мы в разные стороны.

 

А через полмесяца явился я к Марье за приговором. Она посадила меня за стол, чаем стала поить.

 

«Все я передумала, Анисим, на много рядов. Любила тебя я сам знаешь как. Цепная собака от злости задыхается, а я так от любви... Но высохло все во мне, как вода в речке. Я еще раз перерыла весь сухой песок, — может, думаю, где мочажинка присыпана, может, где хоть влажный чуточку песок этот... Нет. И не знаю, со слезами ли вытекла эта любовь там, в лесу, под Петров день, медведь ли ее сломал... А может, ушла она, как вода сквозь песок, чтоб не быть купленной за твою мельницу...»

 

Встала Марья, взяла дочку на руки, прижала ее к груди. И прошептала:

 

«Как ты не мог понять тогда — любовь не продается, не покупается! И силой не возьмешь ее. Она даром отдается».

 

«Я еще подожду, Марья... Может, позже...» — взмолился я.

 

«Жди. Только вряд ли. Ведь и так два раза уже перерывала песок я. А с годами и берега обваливаются, потом и совсем не угадать, где речка текла...»

 

... И вдруг старик заплакал, нисколько не стесняясь своих слез. Из его мутных глаз выкатывались одна за другой прозрачные, кристально чистые слезинки. И чистота их казалась Петру Ивановичу странной, необычной. Ведь из этих старческих глаз, думалось почему-то ему, и слезы должны были течь такие же старческие, мутноватые.

 

Но тут же он подумал, что слезы человеческие всегда, видимо, чистые, прозрачные, как родниковая водичка, потому что на них расходуется то лучшее и светлое, что есть в человеке.

 

Он тоже проглотил тяжелый комок.

 

А старик вытер согнутым пальцем глаза и продолжал:

 

— Вышел я от Марьи — и солнца не вижу. Что делать? Пить, как пил? Марья на прощанье мне совет дала: устраивай, мол, жизнь все-таки свою как-нибудь, в артель обязательно вступай. Я ведь еще единоличник был. Почему? А черт его знает. Чего скрывать — с колчаковцами пил и с партизанами пил. Не знаю, почто не прихлопнули меня те или другие. Или рукой махнули — пьяница, мол, беспросыпный. Вишь, как бывает в судьбе.

 

Приплелся я от Марьи домой, налил полный стакан водки, подержал в руке... И швырнул под порог. И бутылку швырнул. Да так, что жалобный стекольный звон дня четыре в ушах стоял...

 

На пятый день пришел в себя. Пришел от мысли: ведь Филька Меньшиков не остановится, порешит где нибудь Марью, беречь надо ее...

 

И стал я беречь ее. За каждым шагом ее следил, знал, когда она встает, куда едет по артельным делам, когда ляжет вечером спать и куда в первую очередь утром пойдет. Все я знал. Да не уберег...

 

Глаза Анисима снова повлажнели, и он торопливо махнул рукой:

 

— Я говорил — хмель-то в голову рассказчика ударит... Ты уж прости, не могу больше...

 

— Дальнейшее я вроде знаю... Рассказывал как-то Захар. Спасибо, Анисим Семенович.

 

— Вот такая она и была, Марья... На другую весну посадил я маленький осокорек на ее могилке. Расселина там большая, глубокая. Примется, думаю. И принялся. Я все боялся, что ветер либо ребятишки поломают. Да нет, от ветра стебелечек тряпочкой привязал к колышку, а ходить туда не то что дети — взрослые боялись в ту пору. Один Захарка похаживал только...

 

Анисим задумался, будто припоминая, все ли рассказал, не пропустил ли чего. И закончил:

 

— Вот так... А ты сам уж сообрази, что тут про нее, что про меня. Про меня-то можно и откинуть, а про Марью запомни... Ну ладно, побегу, гляну, как коровешки там...

 

Анисим стал убирать со стола посуду. Петр Иванович сидел молчаливый, задумчивый.

 

— Прости, Анисим Семенович, а Марью-то кто... Филька?

 

Старик звякнул посудой, присел на прежнее место, уперся кулаком в щеку.

 

— Кто же еще... Марья растрясла его в том же году. Тогда еще о раскулачивании речи по окрестным деревням не вели, из одежки вываливали лишь тех, кто с колчаковцами водился да больно уж воду мутил. Филька не только мутил — обрезишками баловался. И потом — догадалась она, должно, кто дочку ее в колодец... И не стерпела. Что же, человек. Собрала своих партизан бывших да подстригла его под гребенку. Потом-то говорили — незаконно, мол, самопроизвол... Да сделано было дело. И Марьи уже самой на свете не было. Он, Филька, ее...

 

— Но откуда известно все-таки, что он? Даже Большаков не знает...

 

Анисим быстро поднял и опустил глаза.

 

— А это, кроме меня, никому и не известно, может. А я-то знаю. Тот ножичек, который Филька прибрал... — Анисим встал, ушел в другую комнату. Вернулся, положил перед Смирновым тяжелый финский нож с наборной костяной рукояткой. — Вот он, ночижек-то. Я его на утесе, между прочим, поднял, когда Марьину дочку из земли вынимали...

 

Несколько минут Петр Иванович молча разглядывал нож, не решаясь к нему прикоснуться. В рукоятку между костяными пластинами было вставлено четыре медных.

 

— Но... почему же ты, Анисим Семенович, никому не сказал, что это Филька?

 

— А зачем? Для чего? — дважды спросил Анисим. — Если бы Филька еще раз объявился... Или брательник его, Демид...

 

— Кстати, куда Филька тот делся? Как из амбара, в котором его сторожили, сбежал?

 

Старик сердито засопел:

 

— Я почем знаю!

 

Взял нож и отнес в ту же комнату. Вернувшись, стал натягивать полушубок. Петр Иванович, облокотившись на стол, сидел недвижимо.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.05 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>