Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Роман Альфонса Доде «Джек» (1876) посвящен становлению личности. Главный герой здесь — незаконнорожденный заброшенный ребенок, лишенный материнской любви, потерявший мечту о счастье, здоровье и в 2 страница



— Восхитительно… восхитительно!.. Доставьте все это ко мне на бульвар Османа.

Г-жа де Баранси бросала на прилавок свою визитную карточку и выходила, оживленно болтая с Джеком о покупках. Потом напускала на себя важный вид.

— Главное, не забудь, что я тебе говорила. Не проболтайся дяде, что я ездила на бал… Это секрет… Черт побери! Уже пять часов… Ну и попадет мне от Констан!..

Она не ошиблась.

Ее камеристка и «правая рука», высокая плотная особа лет сорока, мужеподобная и некрасивая, кинулась навстречу хозяйке, едва та переступила порог.

— Маскарадный костюм уже доставили… Разве можно так задерживаться?.. Мадам нипочем не управится… Нельзя в такой короткий срок одеть ее.

— Не сердись, моя славная Констан… Если бы ты только знала, что со мной приключилось!.. Вот полюбуйся!

И она указала на ребенка. Камеристка пришла в негодование.

— Как, господин Джек! Вы возвратились? Это очень дурно, сударь мой, особенно после всего, что вы наобещали. Уж не хотите ли вы, чтобы вас отвезли в школу с жандармами?.. Вот не ожидала! Ваша мама слишком добра.

— Да нет, он не виноват. Это тамошние священники не захотели… Ну, что ты на это скажешь? Нанести мне подобное оскорбление, мне… мне!..

Тут у нее снова хлынули слезы, и она опять принялась допытываться у бога, в чем она перед ним провинилась и почему так несчастна. Присовокупите к этому съеденные меренги, испанское вино и, наконец, духоту в комнатах. Ей стало дурно.

Пришлось уложить ее в постель и, чтобы привести ее в чувство, открыть флаконы с нюхательной солью. Мадемуазель Констан хлопотала вокруг барыни с видом человека, который знает истинную цену таким припадкам: она ходила взад и вперед по комнате, открывала и захлопывала шкафы с тем завидным хладнокровием, какое дает опыт; при этом у нее был такой вид, точно она хотела сказать: «Пройдет!»

Делая свое дело, она бормотала себе под нос:

— Тоже придумали везти мальчишку к отцам иезуитам… Разве этот пансион годится в его-то положении?.. Спросили бы у меня, такого конфуза уж верно бы не случилось… Я бы мигом приискала подходящий пансион, да еще самый лучший!

Перепуганный Джек, видя свою мать в таком состоянии, подошел к постели; он тревожно глядел на нее и от всего сердца молил о прощении за то, что причинил ей горе.

— А ну-ка, марш отсюда, господин Джек! Вашей маме лучше. Пора ее одевать.

— Как! Ты настаиваешь, чтобы я ехала на бал, Констан?.. Но мне вовсе не хочется нынче веселиться…



— Ладно уж, оставьте, я-то вас знаю. Через пять минут ни о чем и не вспомните. Взгляните-ка лучше на этот очаровательный костюм, на розовые шелковые чулочки и колпачок с бубенцами…

Она взяла в руки костюм Шалости и показала его хозяйке: бубенчики зазвенели, блестки переливались на свету — и Ида не выдержала.

Пока его мать наряжалась, Джек удалился в темный будуар, где никого не было.

В этой кокетливо убранной и заставленной мебелью комнате с мягкой обивкой на стенах царил полумрак, лишь фонарь, горевший на бульваре, отбрасывал сюда слабый свет. Прижавшись лбом к оконному стеклу, мальчик стал с грустью размышлять об этом беспокойном дне и постепенно — он бы не мог толком объяснить почему-почувствовал себя тем «несчастным ребенком», о котором тамошний священник говорил с таким сочувствием.

Как чудно: тебя жалеют, а ты себя чувствуешь счастливым! Стало быть, есть на свете несчастья, так глубоко упрятанные, что ни виновники их, ни жертвы даже не догадываются о них!

Дверь распахнулась. Мать уже закончила свой туалет.

— Пожалуйте, господин Джек! Поглядите! Красиво?..

Какая же это была прелестная Шалость, розовая и серебряная, вся в атласе! Как весело шуршали и переливались блестки при каждом ее движении!

Ребенок смотрел, восхищался, а мать — напудренная, легкая, воздушная, с шутовской погремушкой в руке — улыбалась сыну, улыбалась собственному отражению в большом зеркале на ножках, уже забыв и думать о том, в чем она согрешила перед богом и отчего так несчастна.

Констан набросила ей на плечи теплую бальную накидку и проводила до кареты. Джек, опершись на перила, смотрел вниз и видел, как два крошечных розовых башмачка, шитых серебром, живые и подвижные, будто они уже кружатся в танце, спускаются по застланной ковром лестнице, увлекая его маму далеко-далеко, на бал, куда детям ходить нельзя. Когда замерло позвякиванье бубенчиков, он с потерянным видом вернулся в комнаты, впервые в жизни ощущая гнет одиночества, которое чуть не всякий вечер было его уделом.

В тех случаях, когда г-жа де Баранси не обедала дома, Джека оставляли на попечение мадемуазель Констан.

— Вы будете обедать вместе, — говорила мать.

Накрывали на два прибора, и в такие дни столовая казалась Джеку особенно пустой. Но чаще всего Констан, которую совсем не привлекала эта трапеза с глазу на глаз с мальчуганом, относила приборы на кухню, и они обедали в полуподвальном этаже, в компании с другими слугами.

Вот где было раздолье!

За перепачканным жирными пятнами, ломившимся от еды столом царило бурное и беспорядочное веселье. Натурально, «правая рука» хозяйки восседала на председательском месте и, чтобы развеселить присутствующих, не стесняясь, рассказывала о похождениях своей госпожи, выражаясь, однако, обиняками и так, чтобы не напугать малыша.

В тот вечер на кухне разгорелся шумный спор по поводу отказа вожирарских священников принять Джека в пансион. Кучер Огюстен объявил, что так оно даже лучше, не то бы они там превратили мальчишку в «иезуита и ханжу».

Мадемуазель Констан возмутили эти слова. Она «не слишком благочестива», это верно, но не желает, чтобы дурно говорили о религии. Тут спор принял иное направление, к великому огорчению Джека, который весь обратился в слух, все еще надеясь понять, почему священник, который показался ему таким добрым, не захотел принять его.

Уже не было речи ни о Джеке, ни о его матери, спор шел о верованиях каждого. Кучер Огюстен, захмелев, сделал весьма странное признание. Его бог — это солнце… Никаких других богов он не признает…

— Я — как слоны, я поклоняюсь солнцу!.. — повторял он с упорством пьяного.

Под конец его спросили, где он видел, что слоны поклоняются солнцу.

— Я это однажды видел на фотографическом снимке! — ответил он с величественным и глупым видом.

За это мадемуазель Констан назвала его безбожником и нечестивцем, а кухарка, толстая пикардийка, с чисто крестьянским лукавством старалась урезонить спорщиков:

— Оба вы не правы. Нешто о вере спорят?..

Ну, а Джек?.. Что он делал все это время?

Сидя на самом краешке стола, разомлев от жарко натопленной плиты и непрекращающегося спора этих невежественных людей, он дремал, уронив голову на руку, и его золотистые кудри рассыпались по рукаву бархатного костюмчика. В полудреме, предшествующей сну, который в конце концов сморил его за столом, сну тяжелому и томительному, он, казалось, различал шушуканье трех слуг… Теперь ему чудилось, что говорят о нем, но голоса слышались где-то далеко, очень далеко, они звучали, как в тумане.

— А от кого он у нее, ребеночек? — спрашивала кухарка.

— Ничего я об этом не знаю, — отвечала Констан. — Одно мне доподлинно известно: оставаться ему тут нельзя, и она велела приискать для него пансион.

Кучер икнул и, запинаясь, пробормотал:

— Погодите, погодите. Знаю я один пансион, да еще знаменитый, он вам вот как под… подойдет. Называется эта штука коллеж… нет, не коллеж… ги… гимназия Моронваля. Но это все равно что коллеж. Когда я еще жил у Саидов, у этих моих египтян, я туда возил ихнего сынка, и хозяин заведения, черномазый такой, все совал мне проспекты. У меня, верно, один еще сохранился».

Кучер стал рыться в бумажнике и среди пожелтевших листков, которые он выложил на стол, отыскал самый захватанный.

— Вот, — проговорил он с торжествующим видом.

Потом расправил бумажонку и принялся читать, а вернее, с трудом разбирать по слогам:

— «Ги… гимназия… Моронваля… в… в…»

— Дай-ка мне, — прервала его мадемуазель Констан и, взяв у него из рук проспект, единым духом прочла:

— «Гимназия Моронваля, авеню Монтеня, двадцать пять. В самом красивом квартале Парижа. Семейное заведение. Большой сад. Число воспитанников ограничено. Уроки французского произношения по методе Моронваль-Декостер. Исправление всякого рода недостатков в произношении путем правильной постановки органов речи…»

Камеристка остановилась, чтобы немного отдышаться, и сказала:

— По-моему, это нам вполне годится.

— Как же не годится, — подхватила кухарка, вытаращив глаза.

— «…органов речи. Выразительное чтение, правила произношения и дыхания…»

Чтение проспекта продолжалось, но Джек уже уснул и ничего больше не слышал.

Ему снился сон.

Да, в то время, как его будущее оживленно обсуждалось за этим неопрятным кухонным столом, в то время, как его мать в розовом костюме Шалости бездумно веселилась неизвестно где, мальчик видел во сне давешнего священника, который проникновенным, кротким голосом говорил:

«Несчастный ребенок!..». ГИМНАЗИЯ МОРОНВАЛЯ

«Авеню Монтеня, 25, в самом красивом квартале Парижа», — гласил проспект Моронваля.

И впрямь невозможно отрицать, что авеню Монтеня находится в одном из самых красивых кварталов Парижа, в самом сердце Елисейских полей, и жить здесь куда как приятно, ибо с одного конца улицы видна набережная Сены, а с другого — круглая площадь и водометы, обсаженные цветами. И все же улица кажется какой-то несуразной, разномастной, будто прокладывали ее наспех, да так и не закончили.

По соседству с внушительными особняками, украсившими закругленные свои грани зеркальными стеклами, сквозь которые можно разглядеть занавеси светлого шелка, золоченые статуэтки и аляповатые жардиньерки, лепятся жилища рабочих, хибары, откуда доносится стук молотков каретника или кузнеца. Здесь когда-то было предместье, по вечерам скрипки Мабиля до сих пор оживляют его обычным шумом модного загородного кабачка. В те времена на авеню Монтеня выходили, да, верно, и сейчас еще выходят, два-три омерзительных проулка — живое напоминание о старинной Аллее вдов, — и унылое их обличье составляло необычайно резкий контраст С окружающим великолепием.

Один из этих переулков начинался возле дома номер 25 по авеню Монтеня; именовали его проездом Двенадцати домов.

Золоченые буквы на фронтоне стрельчатой решетки, закрывавшей проезд, горделиво объявляли, что учебное заведение Моронваля расположено именно здесь. Но, едва миновав решетку, вы сразу же увязали в черной, зловонной, неистребимой грязи, грязи пустыря, какую оставляют вокруг себя разрушаемые либо вновь возводимые строения. Сточная канава посреди дороги, фонарь, раскачивающийся прямо над головой, два ряда низкопробных меблирашек, домишек, заплатанных старыми досками, — все переносило вас лет на сорок назад и на другой край Парижа, к заставе Лашапель или к Менильмонтану.

Вокруг всех этих деревянных домишек с их крытыми галереями, балконами, наружными лесенками сушилось белье, стояли клетки с кроликами, копошились оборванные детишки, крались худые кошки, вышагивали прирученные сороки.

Удивительное дело! На столь малом пространстве кишело множество людей — конюхи-англичане, слуги без места, целое море ветхих ливрей, лохмотьев, красных жилетов и клетчатых фуражек. Прибавьте к этому, что каждый вечер на закате сюда возвращались, завершив дневные труды, старухи, дающие стулья на подержание, запряженные козами тележки, владельцы кукольных балаганчиков, продавцы вафель, барышники, промышляющие перепродажей редкостных собак, всякого рода попрошайки, лилипуты из цирка «Ипподром» с карликовыми пони и фанерными афишами, и вы составите себе некоторое представление об этом столь причудливо расположенном проулке: он походил на угрюмые и тесные кулисы позади великолепной декорации — позади Елисейских полей. Этот вечно клокочущий проулок, окруженный зеленой завесой деревьев, куда глухо долетал стук проезжавших экипажей, казался убогой изнанкой лежавших вокруг невозмутимо роскошных улиц.

Гимназия Моронваля отнюдь не разрушала этого живописного ансамбля.

По нескольку раз в день высокий и необыкновенно тощий мулат с прямыми, ниспадающими на плечи волосами, в широкополой квакерской шляпе, сдвинутой на затылок так, что она напоминала нимб, проходил с | сосредоточенным видом по проулку в сопровождении шести подростков, чья кожа была самых разных оттенков — от медно-красного до черного, как смоль. Выряженные в потертые форменные тужурки, худые, неопрятные, вялые, они походили на взбунтовавшийся отряд колониальной армии.

Это директор гимназии, г-н Моронваль, выводил на прогулку «питомцев жарких стран», как он именовал своих воспитанников. Без дела слонявшийся по улице «многоцветный» пансион, где занятия велись от случая к случаю, а также диковинная внешность его преподавателей дополняли необычную физиономию проезда Двенадцати домов.

Если бы г-жа де Баранси самолично привезла в гимназию своего ребенка, то вид сего Двора чудес,[1] которым нужно было пройти, чтобы очутиться в заведении, несомненно, устрашил бы ее, и она ни за что не согласилась бы оставить «своего дорогого сыночка» в такой клоаке. Однако визит к отцам иезуитам был настолько неудачным, встреченный ею прием был так далек от того, на какой она рассчитывала, что бедняжка Ида, в сущности весьма робкая и легко терявшаяся, опасаясь новых унижений, поручила своей камеристке, мадемуазель Констан, отвезти Джека в пансион, незадолго до того выбранный для него слугами.

И вот однажды, в печальное, холодное и снежное утро, экипаж Иды де Баранси остановился на авеню Монтеня перед золоченой вывеской гимназии Моронваля.

Проулок был пустынен, фонарь скрипел на веревке, дощатые стены лачуг и промасленная бумага, служившая оконными стеклами, — все имело такой ветхий, убогий и жалкий вид, какой придает домам недавнее наводнение либо соседство канала, набережные которого еще не сооружены.

Отважный фактотум[2] безбоязненно продвигался вперед, держа в одной руке ручку мальчика, а в другой — зонт.

Возле двенадцатого дома они остановились.

Здесь был конец проулка, в этом месте особенно узкого: протиснувшись меж двух высоких стен, он выходил на улицу Марбеф. Тонкие черные ветви вздрагивали от холода над потускневшими зелеными воротами.

Относительная чистота говорила о соседстве аристократического учебного заведения: устричные раковины, черепки, ржавые и продавленные коробки из — под сардин были старательно убраны в сторону от зеленых ворот — массивных, прочных, грозных, как будто они закрывали доступ в тюрьму или в монастырь.

Мертвую тишину, благодаря которой с улицы строения и сады гимназии казались еще обширнее, внезапно прорезал громкий звон дверного колокольчика, который резко дернула мадемуазель Констан.

От этого звона у Джека похолодело в груди, а воробьи, сидевшие все на одном дереве, как это бывает зимою, когда зерно становится редкостью и птицы инстинктивно жмутся друг к дружке, испуганно взметнулись над садом и опустились на скат соседней крыши.

Между тем никто не спешил открыть, но за тяжелыми воротами послышалось шушуканье, и у маленького зарешеченного оконца, прорезанного в их толще, возникла черная толстогубая улыбающаяся физиономия с вытаращенными от удивления глазами.

— Здесь находится гимназия Моронваля?.. — спросила величественная камеристка г-жи де Баранси.

Курчавая голова уступила место другой, на этот раз маньчжурского или татарского типа, с вытянутыми щелочками глаз, сильными скулами, узким, остроконечным черепом. Потом настал черед какого-то метиса цвета кофе с молоком, любопытного и улыбчивого. Однако ворота по-прежнему оставались на запоре, и мадемуазель Констан уже начала терять терпение, как вдруг издалека донесся чей-то высокий пронзительный голос;

— Да отопьете вы или нет, обезьяны?..

Шушуканье тотчас же усилилось — невнятное, возбужденное. Кто-то торопливо поворачивал ключ в ржавом замке, потом донеслась брань, удары, поднялась ужаоная суета, и, когда, наконец, ворота распахнулись, Джек увидел одни только спины кинувшихся врассыпную гимназистов, напуганных не меньше, чем только что взлетевшие с дерева воробьи.

У входа остался один лишь долговязый, тощий мулат; его голая шея была несколько раз обернута белым платком, отчего лицо казалось еще темнее и землистее.

Моронваль попросил мадемуазель Констан оказать ему честь и войти, после чего подал ей руку, и они двинулись через довольно большой сад, избитые дорожки и поврежденные куртины которого выглядели особенно уныло при тусклом, сумрачном свете зимнего дня.

Несколько отдельно стоящих строений причудливой формы возвышались среди мертвых лужаек. Гимназия, видимо, разместилась в здании, где раньше фотографировали лошадей: Моронваль приспособил его под учебное заведение. Одно из сооружений — просторная застекленная ротонда, пол которой был посыпан песком, — служило воспитанникам рекреационным залом. Стекла в рамах, расположенных, как в теплице, частью выбитые, частью треснувшие, были пересечены в разных направлениях несметным числом бумажных полосок.

В одной из аллей им попался навстречу негритенок в красном жилете, вооруженный огромной шваброй и ведром для угля. Он боязливо и почтительно отпрянул в сторону, пропуская директора, а тот на ходу бросил:

— Огонь в гостиной!..

При этих словах негр так перепугался и всполошился, точно ему сообщили, что гостиную охватил огонь, хотя речь шла всего лишь о том, чтобы затопить там поскорее.

Распоряжение это было отнюдь не лишним.

Вообразить себе что-либо более холодное, нежели эта большая приемная зала, облезлый, но навощенный пол которой походил на скованное льдом озеро, было невозможно. Казалось, будто мебель и та пытается уберечься от царящей здесь стужи, кутаясь в ветхие, не по мерке сделанные чехлы, — так больные в лазаретах зябко кутаются в больничные халаты.

Однако мадемуазель Констан не видела ни потрескавшихся стен, ни наготы этой огромной гостиной, походившей на частично застекленный коридор: заведение, где фотографировали лошадей, занимавшее прежде эти несуразные здания, оставило тут избыток холодного света, без которого легко можно было обойтись.

Камеристка с нескрываемым удовольствием изображала важную даму, напуская на себя значительный вид.

Она вся сияла, находила, что детям здесь, должно быть, очень хорошо — много чистого воздуха, совсем как в деревне.

— Вот именно, как в деревне… — подхватил Моронваль, угодливо изгибаясь.

Когда все усаживались, возникло минутное замешательство, как это неизменно происходит в бедных жилищах, где визитеры словно приводят в движение какие-то незримые силы.

Негритенок разводил огонь. Г-н Моронваль искал скамеечку под ноги благородной незнакомке. Наконец г-жа Моронваль, урожденная Декостер, которую поспешили предупредить, вошла и манерно поклонилась. Эта низенькая, очень низенькая женщина, с удлиненной, невыразительной физиономией, состоявшей, казалось, из одного только лба да подбородка, была, видимо, слегка кривобока. Она постоянно становилась к вам лицом, держась очень прямо и стремясь не потерять не единого дюйма роста, точно скрывала ведомый только ей бугор между плечами. Впрочем, это была весьма любезная, обходительная и достойная особа.

Она подозвала мальчика, погладила его длинные кудри, нашла, что у него чудесные глаза.

— Глаза матери… — нахально прибавил Моронваль, глядя на мадемуазель Констан.

Камеристка не торопилась разуверить его, но возмущенный Джек со слезами в голосе крикнул:

— Это не мама… это моя бонна!

При этих словах г-жа Моронваль, урожденная Декостер, слегка устыдясь допущенной фамильярности, приняла неприступный вид, что могло нанести ущерб интересам учебного заведения. Хорошо еще, что ее благоверный удвоил любезность, смекнув, что если служанке поручают отвезти господского ребенка в пансион, то уж она, верно, занимает в доме немаловажное место.

Мадемуазель Констан не преминула доказать его правоту. Говорила она громко, тоном, не допускающим возражений, и даже не думала скрывать, что выбор пансиона был всецело доверен ей. Всякий раз, упоминая о своей госпоже, она произносила ее имя таким покровительственным и небрежным тоном, что Джек чуть не плакал от досады.

Разговор зашел о плате за пансион: три тысячи франков в год, помимо белья и одежды. Назначив цену, Моронваль тотчас же стал расхваливать свой товар.

Три тысячи франков!.. Это может показаться немалой суммой. Да, да, совершенно верно, он первый готов с этим согласиться… Но ведь гимназия Моронваля не походит на прочие учебные заведения. Ее неспроста по немецкому образцу нарекли гимназией, то есть местом, где невозбранно развиваются и ум и тело. Здесь воспитанников обучают и одновременно приучают к парижской жизни. Они сопровождают своего директора в театр, посещают с ним светские салоны. Они присутствуют на публичных заседаниях, где ведутся литературные споры. Здесь не превращают учеников в ограниченных педантов, нафаршированных греческим и латынью. В них всячески развивают самые гуманные чувства, приобщают их к радостям семейной жизни, которых воспитанники — по большей части чужестранцы — уже давно лишены. Образованием в гимназии не пренебрегают, совсем напротив: самые видные люди, ученые, артисты, не задумываясь, поддержали это филантропическое начинание — они преподают здесь естественные науки, историю, музыку, изящную словесность Кроме того, здесь каждый день занимаются французским произношением по новой безукоризненной методе, разработанной г-жой Моронваль-Декостер. Этого мало: в пансионе каждую неделю бывают вечера выразительного чтения, на которых присутствуют родственники или попечители гимназистов, — здесь они могут сами убедиться в преимуществах воспитательной системы Моронваля.

Эта длинная тирада была сравнительно быстро произнесена директором, которому тоже не мешало брать уроки произношения у своей супруги, ибо он, как все креолы, проглатывал добрую половину слов и устранял из своей речи звук «р»: Моронваль говорил «преподаватель литеатуы» вместо «преподаватель литературы», «филантропическое» вместо «филантропическое».

Нужды нет! Мадемуазель Констан была совершенно ослеплена.

Деньги, как вы понимаете, не имели для нее значения. Важно одно — чтобы ребенок получил изысканное, аристократическое воспитание.

— О, уж об этом!.. — промолвила г-жа Моронваль, урожденная Декостер, закидывая назад свою лошадиную голову.

Супруг же ее присовокупил, что он зачисляет в свою гимназию лишь благородных чужеземцев, отпрысков знатных родов, вельмож, принцев. Сейчас, кстати, у него воспитывается даже принц крови, родной сын короля Дагомеи. При этих словах восторг мадемуазель Констан перешел всякие границы.

— Королевский сын!.. Слышите, господин Джек? Вы будете воспитываться вместе с королевским сыном!

— Да, его величество король Дагомеи, — с важностью заявил директор гимназии, — поручил мне воспитание его королевского высочества, и я льщу себя надеждой, что мне удалось превратить наследника в замечательного во всех отношениях человека.

Что происходило с негритенком, который раздувал огонь в камине? Почему он так волновался, почему с таким ужасным грохотом передвигал железное ведро для угля?

Директор между тем продолжал:

— Я уповаю, и присутствующая здесь госпожа де Моронваль-Декостер тоже уповает, что юный король, вступив на престол своих предков, будет вспоминать благие советы, благие примеры, которые преподали ему парижские наставники, будет вспоминать о чудесных годах, проведенных рядом с ними, равно как об их неустанных заботах и неизменных усилиях.

Взглянув невзначай на негритенка, который все еще возился у камина, Джек был поражен: тот повернул к нему курчавую голову и, вращая громадными белками, энергично мотал ею во все стороны, как будто что-то молчаливо, но яростно отрицал.

Может быть, он хотел этим сказать, что его королевское высочество и не подумает вспомнить о хороших уроках, полученных в гимназии Моронваля, и не сохранит к ней даже тени признательности?

Но что могло быть известно этому невольнику?

После заключительной тирады директора мадемуазель Констан объявила, что она готова, как это принято, уплатить вперед за треть учебного года.

У Моронваля вырвался горделивый жест, означавший: «С этим можно и не спешить!».

Напротив, спешить было необходимо.

Об этом вопиял весь дом: и хромоногая мебель, и потрескавшиеся стены, и потертые ковры. О том, что необходимо было спешить, твердили на свой лад и поношенный костюм Моронваля и залоснившееся, обвисшее платье низенькой дамы с длинным подбородком.

Но нагляднее всего об этом свидетельствовала та стремительность, с какой супруги Моронваль ринулись в другую комнату на поиски великолепной книги с застежками, куда вписывали имя, возраст новичка и дату его приема в гимназию.

Пока улаживались эти весьма важные вопросы, негр по-прежнему сидел на корточках перед огнем, хотя в его присутствии теперь уже не было нужды.

Камин, который сперва отказывался проглотить хотя бы щепочку, подобно тому, как сжавшийся после долгого поста желудок отказывается от какой бы то ни было пищи, сейчас алчно пожирал топливо, и усилившаяся тяга раздувала великолепное багровое пламя, своенравное и гудящее.

Сейчас негритенок, прижавший кулаки к вискам и не сводивший восторженного взгляда с огня, на сверкающем фоне которого сам он казался особенно черным, походил на какого-то бесенка.

Он широко раскрывал рот в беззвучной усмешке и таращил глаза.

Казалось, будто он вбирает в себя тепло и свет, зябко кутаясь в невидимый плащ, сотканный из языков пламени. На улице между тем под низким, желтоватым небом кружились белые хлопья снега.

Джек пригорюнился.

У этого Моронваля, несмотря на слащавую физиономию, был злобный вид.

А главное, в этом диковинном пансионе мальчик чувствовал себя каким-то потерянным и отторгнутым от матери, словно цветные воспитанники, съехавшиеся сюда с разных концов земли, привезли с собой всю скорбь разлуки и тревогу далеких, неведомых стран.

И внезапно он вспомнил коллеж в Вожираре, такой уютный, жужжащий, как улей, наполненный жизнью, вспомнил его чудесные деревья, теплую оранжерею, царившие там доброжелательство и покой, которые он ощутил, когда рука ректора на минуту мягко легла на его голову.

Ах, почему его не оставили там?.. Но тут же он подумал, что, может быть, и здесь его не захотят принять.

На мгновение ему стало даже страшно.

У стола, склонившись над толстой книгой, супруги Моронваль и Констан о чем-то шептались, посматривая на Джека и подмигивая при этом. До него долетали обрывки фраз. Низенькая женщина с удлиненной головой глядела на мальчика с состраданием, и он дважды услышал, что и она прошептала, как вожирарскин священник:

— Несчастный ребенок!..

Как, и она тоже?

И что это они все вздумали жалеть его?

В этом сострадании было что-то пугающее, оно угнетало его. Джек чуть было не заплакал со стыда: ребенок в простоте душевной объяснял эту жалость, в которой он чувствовал пренебрежение к себе, необычностью своего костюма, тем, что у него голые коленки и чересчур длинные волосы.

Но пуще всего Джека пугало отчаяние матери в случае нового отказа.

Вдруг он увидел, что мадемуазель Констан достает из своей сумочки и раскладывает на ветхом, перепачканном чернилами зеленом сукне стола кредитные билеты и золотые двадцатифранковые монеты.

Стало быть, его оставляют.

Бедный малыш от души обрадовался: он даже не подозревал, что там, за этим столом, только что был подписан приговор ему, было положено начало несчастьям его жизни, всей его скорбной жизни.

В эту минуту из пустынного сада донесся чей-то чудовищный бас:

Девицы, что лежат под хладною землею…

Стекла в гостиной еще дрожали, когда какой-то тучный, невысокий, но коренастый и широкоплечий мужчина, коротко остриженный, с раздвоенной бородкой, шумно распахнул дверь и появился, держа в руке черную мягкую войлочную шляпу.

— В гостиной топят! — вскричал он с комическим изумлением. — Какая роскошь! Бэу! Бэу! Значит, мы заполучили новенького питомца жарких стран… Бэу! Бэу!

По свойственной многим певцам маниакальной причуде вновь пришедший постоянно стремился обнаружить в сокрытом у него в груди органе присутствие нижнего «до» — ноты, которой он сильно гордился и из-за которой постоянно тревожился: вот почему все свои фразы он завершал этими замогильными звуками: «Бэу! Бэу!». Они напоминали глухое рычание, казалось, исходившее из-под земли в том самом месте, где он стоял.

Увидев незнакомую даму, ребёнка и кучу денег, он замер, и слова застыли у него на устах. Он был ошеломлен, обрадован, потрясен, и все это отражалось на его лице, мускулы которого были, видимо, приучены воспроизводить различные чувства.

Моронваль торжественно повернулся к камеристке:

— Господин Лабассендр ив Императорской музыкальной академии, наш преподаватель пения!..

Лабассендр поклонился раз, другой, третий, потом порядка ради пнул ногой негритенка, и тот исчез, не вымолвив ни слова, и унес с собой ведро для угля.

Дверь снова распахнулась, пропустив еще двух мужчин.

Первым переступил порог уродливый человек с седеющей головою и невзрачным безбородым лицом, одетый в застегнутый на все пуговицы сюртук, на лацканах которого виднелись многочисленные следы неопрятности, присущей близоруким: глаз его не было видно из-за очков с выпуклыми стеклами.

То был доктор Гирш, преподаватель математики и естественных наук.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.032 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>