Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

нужна мне беспощадность. 19 страница



— А Кодюра, — сказал Терещенко, — тот прохвост, товарищ полковник! Но не подкопаешься…

— Кодюра? — спросил Штуб.

— Врачебная тайна, — ответил Богословский. — Да и дал он мне железо абсолютно законно, а вот не давал противозаконно. Скряжничал и утверждал, что мы по этим фондированным стройматериалам не проходим…

Машина остановилась у больницы речников. Штуб пожал руку Богословскому, Николай Евгеньевич вошел в низкий, темный вестибюль и сразу же понял, что произошла ошибка, они не расслышали, что не следует везти Салова отсюда к нему, что он приедет сам, и увезли больного в хирургию к Устименке…

— Машинишки какой-никакой у вас не найдется? — спросил он у очень хорошенькой, сильно надушенной сестры. — Я, видите ли, хромой…

И он показал свою толстую ногу.

Машины, конечно, не было.

Тогда он позвонил Устименке и сказал, что «мигом» будет в своей хирургии, пусть Салов не злится.

Шел он около часа, а неподалеку от городка, где начались подъездные колдобины, упал, и так неловко, что долго держался за голову — там стоял неистовый шум.

«Старость, что ли? — подумал Богословский и пальцами попробовал, все ли зубы целы. — Пожалуй, старею…»

Салов лежал благостный, розовый на каталке, крутил пальцами перед собой. Завидев измученного доктора и испытав мгновенное чувство неловкости, он скривил свою жирную, небритую рожу и рассказал, какие испытывает страдания с того самого момента, когда «покушал соленых грибов». «Не на шесть столов я из тебя мрамор выну, а на двенадцать!» — подумал Богословский и пошел мыть руки. А пока мыл, додумал до конца: «С выплатой по безналичному в конце будущего года. У речников мрамора нет, но они получили немецкие электрические мясорубки. Обменяю на мрамор — раз. И с областной больницей комбинацию осуществлю — надо посмотреть, что у них есть».

— Больно будет, товарищ профессор? — спросил Салов.

— Было бы больно, если бы мы так же к некоторым больным относились, как эти больные к нашим бедам и нуждам, — заранее приготовленной фразой ответил хитрый Николай Евгеньевич. — Очень было бы больно…

Салов хохотнул на операционном столе так, будто его щекотали.

— Мрамор нам понадобится, — сказал Богословский. — Он ведь не фондированный, для столов кухонных разделочных.

— Зробимо! — поспешно ответил Салов.

— На двадцать три стола! — бахнул Богословский и сам немножко испугался…



— Хоть на сто! — готовый на все, сказал Салов. — Еще трубы чугунные вам подкину, давеча Устименко ругался…

А когда Салов заснул под наркозом, Богословский вдруг сердито вспомнил, что ни слова не сказал о стекле. После операции Салов будет, пожалуй, поприжимистее… Впрочем, мрамор и трубы уже есть: что-что, а слово он держать умеет…

Размывшись, едва шагая от усталости, Богословский медленно пошел в кабинет, где было его жительство. Устименко, распахнув настежь окно в холодную, снежную, темную ночь, писал у стола, накинув на плечи свою флотскую шинель. Николай Евгеньевич, сердито посапывая, что-де Владимир выстудил комнату, постелил себе на диване и, снимая с кряхтением сапог, спросил:

— Чего пишете?

— Да Штубу пишу, — быстро ответил Устименко. — Нельзя же это откладывать. Как он вам, Штуб-то?

— Ничего, подходящий. Был когда-то. А какой нынче — не знаю. Может, еще возьмет нас с вами и посадит в узилище, никому оно не известно…

Устименко усмехнулся, свернул свои листы в трубочку и встал.

— Ладно, ложитесь, — сказал он, — пойду домой писать.

Он ловко вдел руки в рукава шинели, снял с гвоздя фуражку, взял палку и еще постоял немного, думая о чем-то и сурово хмуря брови. Потом кивнул и ушел.

 

«НЕ ЗАБУДУ!»

 

Просыпался Родион Мефодиевич раньше всех в доме, даже раньше деда Мефодия, грел воду самодельной электрической спиралью, долго правил на ремне старую, сточенную бритву и педантично, тщательно выбривал сухие щеки, недовольно морщась и по-стариковски, как отец, кряхтя. Потом, выпив стакан крепкого чаю вприкуску, садился за очередное письмо, сочиненное в голове ночью.

Но теперь все те сильные, весомые, точные слова, которыми он думал ночью, казались пустяками, ничего не стоящим, неубедительным, истеричным «дамским» вздором. Ну и в самом деле, что он мог написать? Что он верит Аглае Петровне и будет верить ей до смерти? Что если не верить ей, то нельзя верить никому? Что он знает о пребывании ее в гестапо и о том, что она там испытала — из часа в час, изо дня в день? Что он наконец заслужил право хотя бы на ответ — жива его жена или нет, погибла она в войну или находится в заключении, а если находится в заключении, то где, как ее искать, как ее увидеть хотя бы для того, чтобы понять, в чем она обвиняется!

Родион Мефодиевич хорошо помнил тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, то время, когда словно нарочно истреблялись люди на флотах — от Амурской военной флотилии до Балтийского флота. Но нынче он знал, что фашистская разведка — ихние мерзавцы — организовала целый ряд дел так, что советским органам госбезопасности было почти невозможно разобраться в провокациях, затеянных «на той стороне», и жертвами этих провокаций пали сотни, если не тысячи военачальников, среди которых были и выдающиеся полководцы. Даже у «союзника» Черчилля он прочитал о том, как истреблялись кадры советских военных специалистов.

Это так было, Степанов понимал ясно ход событий того времени, разумеется, события эти не одобрял ни в малой мере и ужасался ими, но молчал, как молчали многие. Уже в конце войны выяснил он в случайном разговоре, что и его песенка была спета, спасла Степанова тогда страна Испания. Покуда он там был, о нем забыли, а когда вернулся — сажать было неудобно, опять отложили. Потом сел и был расстрелян некий красавчик, который оклеветал целую группу военных моряков, — так Степанов и остался живым.

Все это было, «имело место», как думал Родион Мефодиевич, но не могло возникнуть вновь после такой войны, как эта, где народ показал себя поистине народом-героем, где совершались чудеса повседневного подвига, где всему человечеству было доказано, что советские люди едины, стойки духом, что именно они, а не кто другой, покончили с фашизмом и подняли знамя победы над рейхстагом. Так за что же подозревать, держать в каких-то таинственных, секретных лагерях людей, повинных только в том, что они не эвакуировались в безопасные дали, а действовали по мере всех своих сил на войне, в которой, как всем известно, существуют не только одни победы, но и поражения, и несчастные, сложные обстоятельства, и горькие просчеты? Разумеется, изменники должны быть сурово покараны, но именно они, изменники, а не свои, честные, чистые люди…

Родион Мефодиевич писал, но настоящие письма у него не получались. Тоскливые, пыльные, канцелярские обороты, вроде: «исходя из всего перечисленного», или «на основании приведенных мною фактов», или еще «и потому я считаю возможным убедительно просить» — не выражали ни мыслей его, ни чувств, а осторожность, въевшаяся в него в годы сплошных арестов, привела к тому, что он боялся любым резким словом повредить не себе (себе что, о себе он не думал, самое главное — службу — у него уже отобрали), — он боялся повредить Аглае Петровне, если она жива. А в то, что она жива, он верил, хоть даже себе в этом боялся признаться.

Писал он всюду.

И не отвечал ему никто.

Письма словно проваливались в тартарары.

И никакие дополнительные меры страховки, вроде: «такому-то и такому-то лично», «заказное», «ценное», никакие постыдные слова на конверте типа «жизненно важно», «в четвертый раз», обратный адрес со словами «от Героя Советского Союза» — все это ничему не помогало.

Ему не отвечали.

Впрочем, одно письмо пришло.

Он разрезал конверт перочинным ножом — аккуратно, как делал все, и долго не понимал, о чем идет речь.

Письмо было от капитана Амираджиби Елисбара Шабановича.

Об Аглае Петровне Амираджиби не знал ничего, писал он только о себе и о своей невеселой жизни. Болен. Лечат. «X-лучами».

Степанов перечитал, держа письмо на расстоянии вытянутой руки: «Икс-лучами». «Как это можно лечить лучами?» — сердито удивился Родион Мефодиевич.

На людях, на почтамте, он стеснялся напяливать очки, даже оставлял их в футлярчике дома. И дома перечитал в третий раз.

Все было верно, Амираджиби лечили радиоактивным кобальтом, у него было что-то не то в горле — так, по крайней мере, понял Родион Мефодиевич. И еще понял, что старый Амираджиби желал бы получить совет от своего «молодого друга», «симпатичного доктора Устименки, с которым мы вместе кушали кашу в одном веселом кордебалете».

На конверте он наложил резолюцию: «т. Устименке В. А.» и подумал о том, что к вечеру наведается к Володе.

А больше писем не было.

Люся на почтамте — он уже знал, что она Люся и что у нее умерла мама, а папа пал смертью храбрых под Сталинградом, — эта прозрачно-бледная Люся много раз давала ему разные сложные почтовые советы про корреспонденции «с уведомлением», про всякие виды оплаченных ответов. Он выполнял все в точности и без всякой надежды на успех.

Письмо от Амираджиби показалось Люсе тем письмом, которого и ожидал Степанов. А когда на следующий день он сказал, что это вовсе не то письмо, Люся вдруг посоветовала:

— Надо вам поехать в Москву.

Она не знала, о чем он пишет, но верила, что, если человек сам поедет в Москву, все придет в порядок.

— В Москву? — нисколько не удивился Степанов.

Он и сам давно об этом думал, и Люся лишь подтвердила его мысли.

— Пожалуй, это дело! — произнес Родион Мефодиевич.

И объявил дома о своем решении.

— Не вижу практического смысла, — сказал Женька, протирая стекла очков яркой замшей. — Истреплешь нервы до основания и ничего не добьешься. Разве после таких катаклизмов можно отыскать одного человека?

Говорил он беспокойно, и Родион Мефодиевич лишь молча покосился на него. Основательный, с иголочки одетый, в меру полный, всегда государственно озабоченный, Евгений Родионович еще постоял, раздумывая и перекачиваясь с каблуков на носки, высморкался в большой платок и, приказав, чтобы его не отрывали, пошел в кабинет, как обычно, соснуть после обеда. Потом почтительная Павла проносила туда чашку натурального кофе, и Евгений садился за письменный стол. Разумеется, если не случалось заседания. Впрочем, в последнее время он научился диктовать свои «труды» стенографистке. У него завелась большая картотека, в которую он выстригал различные, по его выражению, «материалы», или «сырье», и эти вырезки перед приходом стенографистки он раскладывал на тахте, как пасьянс…

Когда дверь за Женькой закрылась, Родион Мефодиевич подошел к буфету, налил себе полстакана коньяку и выпил залпом. Подумал и еще налил. Ираида следила за ним с тревогой.

— Не бойся, алкоголиком не стану, — сказал Степанов, — года вышли, припоздал. А впрочем…

— Ежели Родион Мефодиевич и выпивают, то при их пенсии это разрешительно, — покашляв в кулак, издали сказал дед Мефодий. — У нас на японской ротмистр был, некто барон Дризен, тот ром ямайский выкушивал по три бутылки в день. А звание плевое — ротмистр…

— Батя, выпьем! — предложил Степанов.

— Я не против, — сказал дед, подходя к буфету из вежливости мелкой походкой, — я завсегда могу выпить, и при своем уме. А что в Москву Родион Мефодиевич надумал — оно правильно…

— Не уезжай, де-ед! — попросил Юрка. Он очень привязался к Родиону Мефодиевичу, подолгу гулял с ним и хвастался его Золотой Звездой в своей школе так, что Евгения однажды туда вызывали. — Не уезжай, а?

Ираида сказала, что поездка и посещение инстанций может вызвать только совершенно ненужное внимание к личности Родиона Мефодиевича. Устименко, к которому зашел Степанов попозже вечером, сказал, что он бы непременно поехал, что тут-де и раздумывать нечего, а Вера Николаевна, которая была как-то странно возбуждена, внезапно покраснев, попросила мужа:

— Володечка, напиши Цветкову. При его связях и возможностях он всего добьется…

Устименко быстро взглянул на жену и не ответил, а Вера, повернувшись к Родиону Мефодиевичу, сказала то ли шутя, то ли сердито:

— Ваш милый Володечка этого человека терпеть не может. Ему сейчас неприятно, что я назвала Константина Георгиевича, но, поверьте, поверьте, Константин Георгиевич все узнает и все сделает. Он многое может и, главное, не побоится. Меня Владимир по некоторым причинам не послушается, а вы, Родион Мефодиевич, ему велите — он напишет.

Устименко послушался — написал. Вера сказала, что они с Любой проводят Родиона Мефодиевича, вечер прекрасный, а они совсем и воздухом не дышали. И Степанов вдруг, нечаянно, заметил, как Вера подмигнула Любе, словно девчонка.

Володя вслух прочитал Степанову свое письмо. Оно было прямое и открытое, без всяких околичностей и экивоков, даже чуть-чуть грубоватое, как всегда, если Владимир Афанасьевич что-нибудь просил. Они сидели в кухне вдвоем, Вера и Люба заперлись в комнате. А когда вышли оттуда, то Степанов понял: пора идти — сестрам хотелось «дышать», как сказала Вера. А Степанов еще рассуждал с Устименкой. Люба молчала, смотрела на Родиона Мефодиевича широко открытыми, мерцающими, как у сестры, глазами. Казалось бы, и румянец у них был одинаковый — матовый, и умение выражать взглядом молчаливое и доброе сочувствие, и, вроде бы, участливость, отзывчивость на чужое горе.

— Тут, возможно, кое-что в ближайшее время прояснится, — начал было Владимир Афанасьевич. Ему очень хотелось рассказать Степанову про вечерний разговор со Штубом, но он вдруг испугался, что только обнадежит Родиона Мефодиевича и взволнует его. И он не договорил.

— Что прояснится? — спросил Степанов.

— Да со здешними партизанскими делами. Тогда и Аглаю Петровну легче будет искать. Впрочем, Москва ничему не помешает…

Степанов вынул из кармана письмо Амираджиби.

Устименко прочитал внимательно, лоб его нахмурился.

— Ладно, об этом мы с Николаем Евгеньевичем посоветуемся, — сказал он, — вы будьте спокойны, завтра же он разберется…

Нина Леопольдовна, собирая со стола чайную посуду, внезапно вмешалась и спросила:

— А что, собственно с вашей супругой произошло?

Степанов не ответил.

— Оставь, мама, — сказала Люба. — Вечно ты, право…

— Я к тому, что бывают любые недоразумения, — светским тоном, как она играла в пьесе Дюма, заговорила Нина Леопольдовна. — У нас, помню, в декабре сорок второго с одним нашим приятелем, добрым приятелем, славным, случился казус: кассир наш старший, ты его, Любушка, помнишь, одаренный артист, немножко чуть-чуть жуир, хорош был во «Власти тьмы», ну еще благородный отец для мелодрам. Так оставляет в пригородном вагоне — дурачок эдакий — четыре килограмма сливочного масла. По тем временам! Представляете? Кошмар и еще раз кошмар. Но сила коллектива такова, что мы его отстояли…

— Моя жена масло не воровала! — сказал Степанов.

— Браво! — холодно сказала Вера и взяла Степанова под руку. — Уходить, уходить скорее!

— А ты не пройдешься, Владимир? — спросил адмирал.

Володя потряс головой: он уже ставил на стол свою раздолбанную пишущую машинку.

— Мы не скоро, — звонко сообщила Вера Владимиру Афанасьевичу. — Может, еще кино посмотрим… Любочка требует.

Он проводил их невеселым взглядом, повесил на распялку старый китель, подвинул поближе стакан пустого чаю. И подумал тоскливо: «Почему, собственно, это все, вместе взятое, называется семьей?»

На улице Вера и Люба отменили свое решение провожать адмирала. Они теперь испугались, что не попадут в кино, и опять Степанову почудилось, что они как-то странно пересмеиваются, переглядываются и чего-то не договаривают.

— Желаю успеха! — сказал Родион Мефодиевич, козырнув.

Если он чего-нибудь не понимал, то ему делалось неловко. Так неловко было ему сейчас, и он испытал чувство облегчения, завернув за угол Старого сквера.

— Уф! — сказала Вера, когда шаги адмирала стихли. — Смотри, словно что-то знает.

И спросила:

— Ты меня осуждаешь?

— А ты из тех людей, которые пакостничают и еще желают, чтобы над ними плакали? — спросила Люба. — Ох, берегись, расскажу все твоему мужу.

— Не посмеешь!

— А если?

— Не порти мне настроение! — попросила Вера. — Ведь ничего же не произойдет, все это давно кончено. Повеселимся, посмеемся, поедим, потанцуем. Могут же сохраниться человеческие отношения? Он из-за меня сюда приехал…

— Безумная любовь? — сухо осведомилась Люба.

— Не осуждай, сестреночка, — попросила Вера. — Доживешь — поймешь.

— Вряд ли. А если пойму — уйду.

— От такого, как Володя?

— От любого.

— Но что же мне делать, если я действительно люблю Устименку?! Люблю, несмотря на то, что он не состоялся таким, каким я видела его в моем воображении. Нет, ты должна понять…

— А если я не хочу понимать?

В это самое время Родион Мефодиевич вошел в свою комнату и увидел Варвару, которая курила, лежа на его кровати. Она была в старых лыжных штанах, круглые ее глаза смотрели печально, устало и ласково. Степанов просто забыл, что послал ей телеграмму — просил приехать, посоветоваться.

— Ты ела? — спросил он по старой памяти и по старой памяти, как тогда, когда она была совсем маленькой и жила у него на корабле, поцеловал обе ее руки в широкие ладошки. — Ела, доченька?

— Ты у Володьки был? — спросила она.

— Был.

— Верно, будто у него одна комната?

— Вроде, — ответил адмирал. — Мы в кухне сидели.

— А кухня коммунальная?

— В общем-то тесновато живут. Там еще сестра, насколько я понял, супруги его — Любовь Николаевна. Тоже женщина красивая. И мамаша — говорит голосом из живота, вроде как чревовещатель. Дочка-то спала уже…

— Чем же тебя угощали?

Это все-таки была мука мученическая. Всегда она вот так, со скучным лицом, выспрашивала его про Устименку, а он чувствовал, как колотится ее сердечко, бедное, одинокое, дурацкое, усталое от этой длинной, несуразной, невозможной любви, такой нелепой для его Варьки, — она-то ведь все равно лучше всех, умнее, душевнее, проще, яснее; нет больше таких, как Варвара, вот поди ж ты!

— Забудь ты наконец про него! — адмиральским голосом велел Степанов. — Кончено это! Освободись!

— Не забуду! — твердо глядя своими круглыми коричневыми, все еще невзрослыми глазами в глаза отца, с медленной усмешкой ответила Варвара. — И не покрикивай на меня, как на свою верхнюю палубу. Я — твоя дочка, а не артиллерия главного калибра.

— Забудь, дочечка, — испугавшись, что обидится, вдруг старушечьим голосом повторил он. — Найдем тебе женишка, вот хочешь, из Москвы привезу?

— Женишков полно на базу завезли, — как в детстве, держа руку отца за пальцы двумя руками, сказала Варя. — Только я, батя, не невеста.

— В монахини пострижешься?

— В прежние времена непременно бы постриглась. И не простым — черным постригом, или как это у них было. Схиму приняла бы, что ли! А потом сиятельный граф Володя Устименко бросился бы передо мной на колени на холодные каменные плиты суровой монастырской церкви. А у меня в руке свеча, и сама я такая тонкая-претонкая…

— Ну? — не без любопытства спросил адмирал.

— И все. А потом бы лежала в гробу, и монахини бы жалобно надо мною пели. А граф Устименко, черт бы его подрал, застрелился бы из длинного пистолета.

— Сейчас все выдумала?

— А хочешь — я его убью, — блестя глазами, предложила Варвара. — У тебя револьвер есть? Протяну вот так руку — и бац-бац-бац!

— Ненавидишь его?

— Нет, люблю, — со вздохом сказала Варвара. — Скоро совсем постарею, а все любить буду.

— Послушай, а что ты в нем в конце концов нашла? — вдруг взорвался Степанов. — Что захромал на войне? Так и хромого сыщем, невелика примечательность. Сострадаешь? Ведь не было же так?

Варвара села на кровати, поправила волосы, потянулась, потом сказала:

— Ладно, папа, ты ведь меня не для этой беседы депешей вызвал. Что у тебя за новости? Поговорим, потом пойдем в ресторан, мне охота с тобой потанцевать. Ты не думай — я переоденусь…

— В ресторан? — удивился адмирал.

— Ага. За мой счет, я заработала дикие деньги. И потом мне интересно, чтобы про нас думали: какой ты ухажер старый и какую дамочку приволок. Имей в виду — я буду капризничать и выламываться.

— Выламывайся! — сказал адмирал. — А я тебя розгой посеку.

— Угощение будет роскошное, — продолжала Варвара. — Самые дорогие закуски. Вина, водки, коньяки, какао, кофе, молоко…

Она вдруг поцеловала отцу руку, что делала раз в три года, сказала, что Женька ей уже изложил планы отца насчет поездки и что она считает — ехать нужно немедленно. Степанов тихо улыбнулся: кто-кто, а он знал свою дочь…

— Денег у меня до черта, — продолжала Варвара, — тебе пригодятся, ты не изображай миллионера…

Степанов все улыбался: вот для чего она вела его в ресторан, чтобы он видел, как она мотает деньги.

— А чулки себе купила, монашенка? — спросил Родион Мефодиевич. — Или еще красишь ноги?

— Женька насплетничал? — быстро спросила она.

И велела ему одеваться, бриться, привинтить Золотую Звезду и вообще «соответствовать».

— Я тоже постараюсь! — сказала она почему-то угрожающе.

То ли он уж слишком ее любил, то ли стар стал и сентиментален, но почему-то, когда пришла она в его комнату «готовая совсем», по ее словам, он даже порозовел от гордости: какая у него дочь, какая его Варвара, насколько лучше она всех вместе взятых «раскрасавиц», вроде этой Веры Николаевны, которая свою красоту носит и всем показывает, — красоту всегда одинаковую, никогда не праздничную, да что тут!.. И тихим голосом, самодовольным и даже рокочущим, Родион Мефодиевич радостно сказал:

— Ну-ка повернись, повернись, ну-ка покажись, дочечка!

Она щелкнула выключателем, чтобы отец и покрой костюмчика увидел, и как волосы она уложила, и как прямо и счастливо смотрит на него она — тоже довольная собой, придуманным кутежом. «Гляди, батя, ничего у тебя дочка?» И он, конечно, смотрел, оглядывал, вглядывался в ровный, насмешливо-добрый, умный взгляд ее, в тяжелый узел совсем немодной нынче прически (и когда она волосы отрастила!) и в то горькое, мгновенно мелькнувшее возле ее губ выражение, которое замечал он не раз после войны и которое простить не мог Устименке, и во всю ее особую, ей принадлежащую, всегдашнюю открытость. «Вот я такая, люди, я вся тут, любите меня, я вас люблю!» Такая, еще маленькая, она ходила по Кронштадту, такой была на корабле, такой и выросла…

— И еще сумочка будет, — сказала Варвара. — Ираидка сейчас еще щеткой чистит — заначить хотела, но со мной шутки плохи, что мое — то мое, ты меня знаешь!

— А шуба у тебя от мороза есть?

— Шуб у меня избыток, — соврала Варвара, — сколько угодно, три или четыре. Я вообще, папа, исключительно одеваюсь. Но все неперешитые, у меховщика. Я ведь люблю модное, не могу отставать. Для тебя надену Ираидкину — с шиком сшита. Ты хочешь, папа, выпить?

— Выпить можно!

— Выпить завсегда можно, — сказал дед Мефодий. — Если по-хорошему, в аккурат. А если с безобразием, то лучше нет, как воздержаться.

— Я, дед, с безобразием тяпну, — сказала Варвара, поцеловав Мефодия. — Я люблю, если выпить, то чтобы подраться, ножом кого пырнуть, верно, пап?

— Перестань ты, — попросил адмирал, подавая дочери в передней шубу. — Слушать, и то смешно!

Дед Мефодий почесал о косяк спину и осведомился:

— Вы куда ж, ребяты?

— В ресторан! — сообщила Варвара. — Мы, геологи, дед, знаешь как пьем? Литрами! Конченый народ!

— По ресторантам, — рассердился дед, все еще почесываясь о косяк. — Видали? Там же сумасшедшая стоимость, обдираловка немыслимая. За те деньги я вам дома и холодец из ножек подам, и сельдя с луком, и горячее, и красной головки — залейся, казак, до ушей хватает.

— А мы, дед, желаем в ресторан! — сказала Варвара. — И ты нам не препятствуй!

— Заимей сначала свою шубу! — брякнул дед.

Варвара грозно на него взглянула, он закрыл свой рот ладонью. Юрка тоже попросился в ресторан, но Ираида его уже разула на ночь, и он со своей участью примирился.

— Может быть, и мы погодя подойдем! — пообещал Евгений. — Если у Иры настроение будет.

— Вы подойдете за свой счет, Женюрочка, — сказала Варвара. — А так как ты это терпеть не можешь, то у Иры не будет настроения. Пошли, папа. И запомни — я твоя дама. Один взгляд в сторону, и я, сделав тебе сцену, уйду в ночь.

 

ТОТ САМЫЙ ГУБИН

 

Ему не удалось и часа проработать, как явился Губин — по своему обыкновению без телефонного звонка, словно был белый день. Выпивший, веселый, гладкий, удобно и добротно одетый, что называется — «ухоженный». Всегда он являлся именно таким — и домой, и в больницу, и на заседание президиума исполкома.

— Тебе надлежит завизировать, — сказал он и протянул Устименке свою вечную цвета крови ручку с золотым пером. — Возьми мое стило и поставь свой гриф. Можешь не читать — все возвышенно, изящно и монументально. Губин стилем владеет.

Это был тот самый Борька Губин, с которым они когда-то, черт знает как давно, ездили по грибы, тот Губин, который влюбился в Варвару, а потом внезапно возник в современной печати. «Бор. Губин» — читал Устименко все эти длинные годы и каждый раз удивлялся: неужели это тот самый Борис?

— Представь, тот самый, — со вздохом подтвердил Губин, когда они встретились в Унчанске после войны. — Оплешивел несколько, обрюзг, но тот самый. Конечно, кому война мачеха, а кому мать родная…

И он со значением поглядел на орденские планки, которых было не так уж мало на устименковском заношенном кителе.

О Варваре он знал больше, чем Устименко. И знал как-то удивительно скрупулезно. Помнил даже фамилию того вояки — Козырев — и однажды ухитрился пить с ним водку в ресторане гостиницы «Москва»…

— Это зачем же тебе? — простодушно удивился Устименко.

— «Хочу все знать»! — названием журнала ответил Борис Эммануилович. — Я любопытный, да к тому же профессия обязывает.

Владимир Афанасьевич взглянул прямо в глаза Губину своим режущим из-под мохнатых ресниц, почти всегда суровым взглядом. Когда-то Варвара сказала, что глазами о враждебные ему глаза он, наверное, высекает искры. Но сейчас искры не получилось: в юности добрые, нынче глаза Губина стали просто студенистыми. Что-то в них пропало, но нечто и новое появилось. Неопределенность, что ли?

— А разве профессия журналиста обязывает копаться в таких делах? — спросил Устименко при первом их свидании. — Вот не знал.

— В каких это «в таких»? — вопросом же ответил Б. Губин. — Варвара Родионовна для меня значит неизмеримо больше, чем ты можешь предположить…

Устименко пожал плечами. Он ненавидел разговоры на эдакие темы. Да и какое ему могло быть дело до того, на что намекал Губин? «Намеки тонкие на то, чего не ведает никто», — как любил говорить Богословский.

Но все-таки неприятно Устименке сделалось, а это, видимо, Губину и надо было.

Потом Борис поинтересовался, не попадалась ли Володе его фамилия в печати.

— Попадалась! — сухо ответил Устименко.

— И как?

— Красиво пишешь, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — До слез. Давеча я прочитал: «И святая святых Богословского — операционная».

— Запомнил! — удивился Губин.

— Мы все запомнили, — продолжал Устименко. — И не только это. Вот еще: «Считавшийся раньше безнадежным больной С. возвратился к жизни, к радости созидательного труда, к пению птиц, к веселому шуму ветра, к счастью созидания. Чудотворцем в белом халате был Богословский». Так?

— Примерно так, — зло розовея, сказал Губин. — А что? Стиль времени!

— Только Салов никогда безнадежным не был, — пояснил Устименко, — а насчет «созидания», так ведь он просто нормальный снабженец.

Такой была их первая беседа. А потом Губин накропал что-то крайне розовое о ходе строительства корпусов больницы, выдумал несуществующую крановщицу Люсю Жирко и уже вредно наврал про сроки, в которые новые здания «гостеприимно распахнут свои двери навстречу…»

Вновь произошел крайне неприятный разговор.

— Послушай, — сказал Губину Устименко, — я, конечно, не сочинитель, но тебе не кажется, что по поводу больницы глупо писать «гостеприимно распахнут свои двери». Что за гости в больнице? И никакой Люси у нас не было, не говоря уже о кранах…

В общем, шаг за шагом, вернее строчку за строчкой, Устименко «зарубил» весь очерк Б. Губина. Тем не менее, хоть и без Люси, очерк появился. «Унчанский рабочий» его напечатал. Главной героиней теперь была Катя Закадычная, про которую Губин написал, что у нее «озорные, с улыбчатой хитринкой глаза», что она полна «дерзких мечтаний» и даже «звенит, как туго натянутая струна». Были и слова — «тепло и участливо», «грустинка», «человеческий уют белых стен», «ежесекундные битвы за человеческие жизни»…

И разумеется, командовал всем В. А. Устименко с «глубоко запавшими, усталыми и думающими глазами», «человечный человек», «скромный и незаметный, но незаменимый».

— Ну как? — спросил Губин.

— Вредно пишешь, — сказал Устименко. — У нас два термометра, а ты расписал черт-те что!

— Юродивый во Христе, — усмехнулся Губин. — Я же тебя поднимаю. Теперь, с этой «мататой», — он хлопнул по очерку ладонью, — можешь требовать что угодно, хоть у самого Золотухина. Все двери перед тобой откроются.

Самым же удивительным было то, что сентиментальная стряпня Губина нравилась всем, особенно Вере, ухитрившейся даже всплакнуть над очерком, в котором прославлялись «добрые и мудрые» руки Богословского. Сам же Николай Евгеньевич в этом очерке «дважды в день», а то и «трижды и четырежды», якобы умирал и возрождался вместе со всеми теми, кого он оперировал и, следовательно, «возвращал в шумную и сверкающую жизнь».


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.036 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>