Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Георгий Караев, Лев Успенский. 60-я параллель, роман, Изд.1955г. Роман «Шестидесятая параллель» как бы продолжает уже известный нашему читателю роман «Пулковский меридиан», рассказывая о событиях 20 страница



Западнее Сестрорецка берег начинал горбиться, холмиться. Еще неделю назад там на нем, между лесов и полей, легко было рассмотреть россыпь домиков в Териоках, Келломяках, Оллиле. Теперь только белая церквушка Териок посверкивала в лиловатом тумане; всё остальное было пусто, невнятно... Над далекими местечками стоял дым. В конце июля месяца финны прорвали фронт и заняли Карельский перешеек. Синеватый мыс там налево — мыс Ино — был тоже в их руках; а ведь на этом мысу всегда стояли тяжелые батареи, закрывавшие вместе с фортами Кронштадта вход в Маркизову Лужу.

Наш южный берег лежал и прямо под Пениками, и много западнее, в сиреневой прозрачности погожего сентября. Туманились тупые мысики, поросшие северной сосной; прохладно голубели неглубокие заливы. Вон Красная Горка... Вон, сзади за ней, в смутном тумане Серая Лошадь. Двадцать два года назад, при нем, при Фотие Соколове, бил Кронштадт по этим мятежным мысам. Фотий Соколов на бронепоезде матроса Громова ворвался тогда одним из первых на Красную Горку.

«Кругом были белые, брат Ким, — говорил Фотий. — Нашим остался только махонький пятачок на берегу залива, куда кронштадтская артиллерия хватала... Вот где жуть-то была, да...»

Фотий Соколов вспомнил это и вдруг насупился.

Он повел головой туда-сюда и сразу — наяву, не в воспоминании — увидел две вещи: большое дымовое облако над Териоками, там, за заливом, и три высоких столба дыма насупротив, на южном горизонте, где-то по направлению к Гостилицам.

Страшное дело! Значит, это не двадцать два года назад, а сегодня, на их глазах, прибрежная полоска земли на южном берегу залива опять превратилась в такой же, со всех сторон окруженный врагами «пятачок». Как же это произошло? Когда?

Политрук Дроздов сегодня утром ясно обрисовал нелегкую обстановку. Немцы подошли вплотную к Ленинграду. Как раненый лев сражалась на Копорской возвышенности бригада моряков; ее усилия помогли нашим войскам выйти из готовившегося мешка над Нарвой. Но сил этой бригады недостаточно; они на исходе; как раз вчера привезли в Кронштадт ее раненого комиссара. А гитлеровцы дорвались вплотную до речки, отделяющей Ораниенбаумский «пятачок» от внешнего мира с запада. Немцы на Воронке, товарищи!

Мало этого, они не только на Воронке. Они прорвались до железной дороги в Гатчину; наседают на Тосно к востоку, на Пушкин, на Пулково, на Красное Село и Петергоф... Они хотят отрезать нас от Москвы, от страны, от поддержки.



«Куда же отступать дальше, если моряк прижат спиной к Рамбову? В море? Отступать дальше некуда! Если не бояться слов, если поглядеть правде в глаза, — мы сами почти в окружении, товарищи! Мы и Ленинград за нами... Так чего мне говорить больше? Сами скажите: что подумают про нас люди во всей стране, ежели до них дойдет: моряки, кронштадтцы, остались живы, спасли шкуру, а Ленинград погиб. Можем ли мы потерпеть такое? Нет!»

До этого утра они не представляли себе так ясно, так страшно всей картины.

«Пришел час, — говорил политрук Дроздов, — и нам стать насмерть за Родину, не щадя своей крови, а если понадобится, и самой жизни. Другие давно уже стоят!» Слова были знакомые, слова простые; но никогда не думалось Киму Соломину, что ему придется отдавать свою жизнь за Родину именно так и именно тут...

Он стоял возле колодца у дома колхозника Ивана Рийконен в деревне Пеники, на сорок восьмом километре от Ленинграда, и долго, жадно смотрел через море на восток. Там плавала сизая дымка. Сквозь нее смутно проблескивало что-то большое: может быть, Исаакий. Там где-то был он, Ленинград; там прошли детство, юность. Там, на Каменном острове, в закутке за флигелями, и сейчас темнело окно его «лаборатории», висели его рейсшина, треугольники, лекала. Там были и мама, и Ланэ. Мамино рождение должно было еще праздноваться восьмого числа; должно-то должно, а...

— Жаль тебе всего этого, Кимка?

— Да, жаль. Ох, как жаль, Фотий Дмитриевич!

— А страшно тебе, небось, Ким Соломин?

— Не очень, Фотий Дмитриевич. И потом... Я стараюсь никому не показывать этого.

— Хорошо сделаешь, коли не покажешь, Ким! Оно первое время по большей части так... Не больно-то радужно на душе; это хоть кого хочешь возьми. Но ничего. Пройдет! Обтерпишься!

В девять часов тридцать две минуты они погрузились в теплушку, и паровоз «Э» повез их по сосновым дачным лесам на запад. Далеко-то, впрочем, ехать было некуда: станция на восемьдесят втором километре была последней в наших руках. Та, что на девяносто девятом, была уже у «них», у фашистов.

 

Глава XXVIII. ЛОДЯ СОМНЕВАЕТСЯ

 

Не один только Лодя Вересов, тринадцатилетний мальчуган, — весь Ленинград не заметил, не уследил, как беда шаг за шагом подступала вплотную к стенам города.

Числа двадцать пятого августа Лодя впервые услышал слова: «мы в кольце».

Как обычно, он вечером влез коленями на отцовский письменный стол, — хотел передвинуть флажки по данным сводки. На этот раз замазанный тушью бумажный флажок воткнулся в берег Ладожского озера: Шлиссельбург!

Милица Владимировна, подойдя к столу, пристально вгляделась в карту. Быстрая тень пробежала по ее лицу.

— Уже? — спросила она, ни к кому не обращаясь. — Как быстро! Ну что ж!

Пожав плечами, такая же нарядная, как всегда, так же приятно и сильно пахнущая духами, такая же красивая и спокойная, она повернулась и пошла к выходу. И Лодя долго, с недоумением, с неясным чувством каким-то глядел ей вслед. Странная и трудная работа шла в эти дни у него, в его тринадцатилетней голове.

Жил-был в городе на Неве маленький мальчик, Лодя Вересов, сын талантливого инженера-геолога, кристаллографа Вересова, пасынок блестящей киноактрисы Милицы Вересовой-Симонсон. У него, как и у других, была благополучная семья, завидные родители, хорошие друзья и в школе и дома. Была своя спаленка с синим ночным светом, с тремя болгарскими поросятами на стенной клеенке, с краснокрылым планерчиком под потолком. Была полочка с любимыми книгами. Всё было очень хорошо; и он так любил, так невыразимо любил своего папу, что никакая тень не падала на его душу до сих пор.

А теперь вот случилось это всё и...

Да, папу своего он любил! Болезненно, непередаваемо. А ее?

До сих пор он всегда считал, что и ее он всё-таки хоть немного, да любит. Ну, не сам по себе любит, а так... Для него, для папы.

А теперь что-то переменилось. Произошло что-то такое, что не позволяло ему больше думать так.

Лодя не мог бы объяснить путно, что именно его смущало. Он даже не знал таких слов, в которых можно было бы ясно выразить зашевелившиеся в нем темные мысли. Но они были.

Прежде всего он вдруг почувствовал себя очень одиноким. Не то, чтобы кругом не было людей. Люди были, хорошие люди. Но он вдруг оказался, впервые в жизни, сиротой. Сиротой? А почему?

Ну да: папа на фронте; неизвестно даже, что с ним теперь. И Рига теперь у немцев, и та маленькая станция Дзинтари, где стоял когда-то милый папин «Борис Петрович»... Даже Таллин, после тяжелых боев, наши части оставили на днях. Это всё так печально, так страшно, что трудно даже говорить! Но ведь мама Мика здесь, с ним; так почему же эта пустота вокруг, эта тоска по вечерам, когда в квартире никого нет, и окна наглухо завешены, и гулко, четко, мертво, серо щелкает, тикает по радио неутомимый бессонный метроном?

«Так!.. Так!.. Так!.. Так!..»

Папе он мог в любой миг рассказать всё, поплакаться ему обо всем. Папа всё понимал, что рождалось и жило у сына в душе, — глупое и умное, нужное и смешное. Мика никогда не понимала ничего этого. (Может быть, потому, что она никогда не была сама мальчишкой?)

Она не понимала, например, когда Лодя был еще совсем маленьким, как необходимо иной раз для человека палкой разворотить песок и спустить холодную вешнюю воду в уличный люк. Она не понимала, позднее, почему невозможно спокойно стоять на земле, когда рядом другие свободно, вольно лезут при тебе на дерево. Она пожимала плечами, если Лодя кидался к окну, чтобы заметить марку проезжающей по мосту машины, или если он умолял разрешить ему хоть полчасика походить босиком по парку в теплый летний день.

Случалось, что папа, рассердясь на него, вдруг вскакивал, ударял ладонью по столу, краснел, кричал. Это иногда бывало страшновато, иногда досадно, порою даже несправедливо, но никогда не обидно.

Мика же ни разу не прикрикнула на него, ни разу не покраснела, ни разу не повысила голоса. «Этот ребенок, — всё так же улыбаясь, говорила она, — стал положительно несносным. Лодя! Довольно!..», — и ее спокойные слова звучали как оскорбление. Так, неизвестно отчего.

Папа, наказав его, сам начинал терзаться: напевал что-то себе под нос, ходил по кабинету, мял и бросал в корзину бумаги; раз он даже разбил из-за него стакан. Но потом он звал Лодю к себе: «Ну? Понял?»

«Понял!» — со стыдливым упрямством еле выжимал из себя сын; но он действительно всё понимал в эту минуту. «Ну, браво, брависсимо! — облегченно вздыхал тогда отец. — Мир! Мама Мика! Мы больше не будем. Всё!» И на самом деле этим всё кончалось. Папа умел прощать.

Что же до Мики, то она еще пи разу ничего не простила ему по-настоящему, до конца. Ему всегда казалось, что все его вины и преступления копятся, накладываясь одно на другое и лишь временно забываясь, где-то там у нее в глубине души.

Нет, она всегда была к нему справедлива, очень справедлива. Нет, неправда: она умела и приласкать его, когда он того заслуживал, узкой, теплой, нежнодушистой рукой. Она дарила ему замечательные подарки, — лучше папиных! — красивые книги в отличных переплетах, главным образом английские, дорогие нарядные игрушки. Она терпеливо, из года в год, как самая усердная учительница, занималась с ним через день английским, через день немецким языком (из-за нее он и Максим Слепень свободно болтали на обоих). Но когда ему хотелось от всей души посмеяться над Хампти-Дампти из «Алисы в Зеркалии», он шел смеяться к папе. И когда ему так хотелось — так страшно хотелось! — оставить жить котят, которые родились у кошки, она спокойно, ласково объяснила ему, почему этого сделать никак нельзя. Ни под каким видом!

Лучше бы уж не объясняла!

Так было всегда. Но, правду сказать, он старался не замечать этого до самых последних дней. А теперь вдруг его точно ударила по глазам совсем страшная, совсем невыносимая новая обида: Мика не горевала! Не было видно, что ее мучит отсутствие писем от папы. Не было заметно, чтобы ее тревожило и всё, что делалось вокруг. Правда, она очень много работала, уходила с утра и на целый день; вечером она помогала новому коменданту Фофановой по дому; без конца звонила по телефону; за кого-то хлопотала, кого-то устраивала на самолет. Ей удивлялись все во дворе: «Милица Владимировна какой активисткой стала! Что делает война!».

Ею опять восторгались. Но голос ее был всё так же звонок, смех оставался тем же, каким она смеялась и в «Детдоме», и в других фильмах. И это удручало Лодю.

«Разве можно и теперь по утрам, разогревая какао, напевать беззаботные французские песенки? Разве можно весело смеяться?»

«Она» (с некоторых пор Лодя втайне стал думать о мачехе так: «она»), она, должно быть, нарочно не хотела ни вспоминать, ни разговаривать ни о чем «таком».

Как только он произносил слово «папа», глаза ее делались странно светлыми, пустыми.

Как только он пытался рассказать, что вот вчера, говорят, у нас на острове поймали человека, который хотел поджечь Строганов мост; или что вечерами с крыши от Ланэ на всем южном горизонте видно теперь далекое, но всё приближающееся, всё вырастающее зарево; или что дяде Васе Кокушкину стало точно известно: войска Новгородского фронта идут на помощь нам (они крепко ударили немцев где-то там, под какими-то Сольцами), — как только он начинал такой разговор, она обрывала его: «Лодя! Об этом нечего говорить: мы с тобой ничем не можем ни помочь, ни помешать этому... Мы ничего не знаем. Всё это так тяжело, что я не хочу ничего слышать об этом. Ты понял, мальчик? Достаточно! Инаф!»

Нет, Мике ничего нельзя было рассказать, ее ни о чем нельзя было спросить по-настоящему. Почему это так? Почему от Максиковой мамы всегда веяло на него мирным, ласковым теплом, таким, что, как только она присаживалась рядом и клала руку на голову, становилось радостно и уютно? Почему близнецовская мама, тетя Феня Гамалей, сколько бы она там ни фыркала и ни кричала на всех, — с ней можно было идти-идти, да вдруг и помчаться в пятнашки? А с его мачехой? Об этом немыслимо было даже подумать!

В самом конце августа Лодя впервые услышал слово «ракетчики». Оно ужаснуло его.

Он давно и твердо знал, что где-то в мире, далеко от него, жили, да и сейчас еще живут, мерзкие, страшные, непонятные люди, те, которые хотят всем зла, — капиталисты.

Малышом еще он читал про них в журнале «Чиж»: они для него тогда назывались «белыми». Эти белые не хотели, например, чтобы папа стал инженером: им зачем-то надо было, чтобы он «остался недоучкой». Они хотели всех мучить и убивать. Они... Однако красные герои — а среди них был и дядя Женя Слепень и мама Аси Лепечевой, тетя Тоня — вместе с Климом Ворошиловым и Семеном Буденным прогнали и уничтожили их. Ленин и Сталин, большевики, научили людей, как это надо сделать. Так представлял он это себе тогда, в детстве.

Однако несколько лет спустя они, белые, как оборотни, появились в его мире опять; только теперь их звали уже «фашистами».

Это они напали на милую теплую Абиссинию, на ее отважных и несчастных темнокожих защитников.

Это они убивали испанских ребят в Мадриде.

Это они разрушили далекий китайский Шанхай с его рикшами и джонками, на носах которых сидят ручные бакланы.

Мало-помалу люди эти, враги, уже точнее расселились в Лодином представлении по классной географической карте, нашли себе не сказочное, а ясное место на ней. С ними нашей стране предстояло бороться. Лодя хорошо и давно это знал. Они всегда могли напасть на нас; он понимал и это. Но одного он не ожидал никак: того, что «они» есть и тут, у нас, в самой советской стране, в Ленинграде.

Сначала он просто растерялся. Он не поверил. Как? Здесь, в этом городе, по этим милым знакомым нашим улицам, между хорошими, нашими, советскими людьми ходят, смотрят другим в глаза и эти? Которые хотят, чтобы победили не мы, а фашисты? Нет, этого не может быть!

Не выдержав сомнений, он в тот же день решился поговорить даже с «ней», с Микой. И вот не вышло!

Милица Владимировна — это случалось с ней редко, очень редко — в тот вечер, полулежа на диване, читала «Правду». Она не сразу ответила на неожиданный вопрос.

— Дай мне папиросы, мальчик! — сказала она. — Вон на столике. И зажигалку. Ракетчики? Смешной мальчик! Что же тебя в этом удивляет? Наверно, есть! Только в разговорах о них многое выдумано, преувеличено. Когда начинается война, всякий раз случается настоящее сумасшествие — все видят всюду шпионов. И знаешь, мне совсем не нравится, что ты так много думаешь об этом. Это не наше с тобой дело. Только в книжках дети твоего возраста совершают невозможные подвиги, — ловят шпионов, убивают врагов. Дети — это дети! Они должны учиться, учиться при всех обстоятельствах, а не мечтать о непосильных для них вещах. Нет, я вижу, тебе вредно это ничегонеделание. Ну, что же, — с понедельника мы опять начнем с тобой заниматься.

— Хорошо!.. — покорно пробормотал Лодя. — Но, значит, они всё-таки есть? И вот тут, у нас, в Ленинграде? Я тогда не понимаю: какие же они, ракетчики? Шпионы?

— Ну, знаешь, это уже не умный вопрос! Неужели ты, большой мальчик, думаешь, что есть какой-нибудь особенный, шпионский, вид или форма, что ли? Сообрази сам: их бы тогда каждый узнал! Наверное, они притворяются самыми обыкновенными людьми. Но всё это ерунда; дело, к сожалению, не в ракетчиках. Дело в немецкой армии, в той лавине, которая катится на нас...

— Мам... неужели же и Ленинград?..

— Ах, Лодя, я тебя очень прошу: не спрашивай меня ни о чем! Я не пророчица. Я ничего не знаю, и... И всё может быть, в конце концов! И ни я, ни ты, никто ничего не может тут поделать!

Она достала из портсигара вторую папиросу, помяла и зажгла ее от первой.

— А мужественный человек, — сказала она вдруг, положив руку на плечо мальчика, с неожиданной силой поворачивая его лицом к себе, — а мужчина, и даже мальчик, должен быть готовым ко всему. Кстати: я давно хотела тебя спросить... Ты понимаешь, что значит «пропал без вести»? Нет, конечно, — это еще не обязательно «убит». Это может значить и «в плену». Это может быть и «в окружении». Но всё же...

— Папа? — сразу задохнувшись и холодея, еле выговорил Лодя.

— Я довольно давно получила бумажку из штаба флота, мальчик. Уже две недели назад. Видишь ли: без вести пропал не он один, а весь их бронепоезд. Если хочешь, это и хуже и лучше. Нет, только, пожалуйста, без слез. Лодя! Достаточно мне неприятностей и без этого...

Фенечка Федченко еще до войны часто спорила с Милицей, — правильно ли воспитывать ребенка в таком черством холоде, «закалять его душу» стоическим равнодушием к горестям и страданиям. Милица всегда утверждала: да, правильно! Англичане давно установили, что это так!

И она продолжала «закалять» пасынка на свой лад. Вот почему и теперь Лодя не заплакал: он был «закален». Очень тихо он встал, совсем незаметно вышел на улицу, перешел мост и поднялся на крышу к Ланэ Фофановой. Он знал: там его закалка будет не так нужна.

Ланэ сидела у себя в будочке, смотрела вдаль над городскими крышами. Далеко-далеко за Ленинградом, на юге, стояло большое, красное, медленно пульсирующее зарево: в тот день горел Дудергоф.

— Ох, близко они, Лодечка! — сказала девушка вдруг, когда, сидя рядом, оба они вдосталь намолчались. — Ужас, как близко! Плохо это как! До сих пор от Кимки нет ничего... Не спрашивай ты меня ни о чем лучше!

Она уронила голову на руки и тоненько, очень жалобно заплакала, как тогда, в первую ночь войны.

Лодя же не заплакал и тут. Ох, как он был закален, этот мальчик!

— Ланэ! — проговорил он потом, выждав несколько мгновений, — Лучик! А ты знаешь... Мой папа... он тоже... пропал без вести. Мне мама сейчас сказала.

Девушка подняла на него заплаканное нежножелтое милое свое личико.

— Лоденька! — не утирая слез, пролепетала она. — Какие мы с тобой бедные!

Они снова замолчали, двое обиженных, смотря на парапет, бегущий по краю крыши, на острый шпиль над угловым домом на Пермской, на сумрак, нависший над тревожным, недоумевающим и как бы всё еще не вполне поверившим в свою великую беду городом.

Несколько человек, темнея пониже их у парапета крыши, так же молчаливо, как и они, глядели на мерцающее вдалеке зарево. Лодя зашевелился вновь.

— Люда!.. — начал он нерешительно. — Вот ты, я думаю, это знаешь. Вот... если бы... в пионеры мне? Можно это теперь еще или нет? Мне бы так хотелось! А Мика...

Вероятно, мысли девушки были в эту минуту где-то за тридевять земель отсюда.

— Нет, не знаю я этого, Лоденька... Хотя где же теперь? — с трудом отрываясь от них, сказала она. — Теперь, пожалуй, все отряды уже эвакуировались. Не до того, Лоденька, сейчас людям. Ой, Лоденька! И полыхает... и полыхает... Которую ночь!

Лодя постоял еще около, покачивая легонькую открытую дверь ее будочки. Не мог же он уйти так! Ему было страшно спросить, но и нужно спросить. Спросить и остановиться на этом. Потому что лучше какая угодно правда, чем то сомнение, какое неведомыми для него путями проникло ему в душу и распирало, разрывало теперь его.

— Ланэ! — с отчаянной решимостью заговорил он после долгого молчания. — А ты... ты, наверное, уже крепко полюбила Кимку? И тебе его теперь очень жалко.

— Ах, Лодечка! — Зеленый Луч с усилием проглотила горькие слезы.

— Ты ведь потому и плачешь, — безжалостно продолжал мальчик, — что тебе его жалко? Женщинам же не стыдно плакать? Ведь это правда?

— Ой, Лодечка!

— Ланэ, так а как же тогда... — взявшись рукой за стеклянную легкую дверь, мальчик всё сильнее и сильнее, сам того не замечая, раскачивал ее. — Только ты мне честно... Вот как, по-твоему, моя мама?.. — Он с трудом выговорил это слово. — Разве она... она любит папу?

Лоде было тринадцать лет; Ланэ Фофанова — года на четыре старше. Она уже была девушкой, даже «невестой»; он — совсем еще молокососом, мальчишкой. Смешно даже сравнивать! А в то же время все они были еще ребятами, и эти двое, и сам Ким. Между ними не могло еще возникнуть взрослой уклончивой вежливости.

Ланэ, вздрогнув, посмотрела на него большими, растерянными глазами.

— Ой, Лоденька, да откуда же!? — шопотом воскликнула она. — Ясное дело — нет! Лоденька, милый!

Она не договорила. Острый, душу надрывающий стон вдруг вонзился в темноту и поплыл, разворачиваясь, извиваясь, как змея, которая вылезает из своей кожи.

«У-у-у-о-о-а-а-а-е-е-и-и-е-е-е-о-о-у-у-у!» — это завопила городская, главная сирена. И сейчас же, точно торопясь одна перед другой швырнуть в небо свой горький гнев, свою острую и болезненную обиду, изо всех дворов, со всех крыш ее вопль подхватили другие.

«Что же вы смотрите, ленинградцы? — кричали они, железными голосами. — Близка беда! К оружию! К оружию! К ору-у-жи-ю-у-у-у!

 

Глава XXIX. ЧАСТЬ И ЦЕЛОЕ

 

В те сумеречные августовские часы, когда Лодя и Ланэ на крыше ленинградского дома над тихим протоком Невы пытались хоть отчасти приподнять завесу над таинственным для мальчика миром взрослых людей, — в эти часы в Лукоморье комполка истребителей Юрий Гаранин зашел к своему начальнику штаба поговорить.

В самом большом из подземных помещений КП, командного поста, поверх широкого, наспех сколоченного из свежих досок стола, была разостлана склеенная из множества листов карта.

Майор Слепень лежал на ней с очками на носу и с лупой в правой руке. На локтях, по пластунски, он осторожно переползал с места на место, изучая по последним данным обстановку на фронтах. Чтобы случайно не повредить листов карты, он снял ботинки, оставшись в носках. Полковник приоткрыл дверь и несколько секунд внимательно созерцал этого увлеченного делом немолодого человека.

Ежедневно, как бы он ни уставал за сутки, Слепень к вечеру являлся вместе с Золотиловым в клуб и «докладывал» как летному, так и всему остальному составу полка последние данные о ходе событий. Хорошо докладывал; его сообщений ждали нетерпеливо. Им верили. «Молодчина майор!» — одобрительно отметил Гаранин.

Карта Слепня была огромна. Она захватывала гигантскую площадь. Авиаполк — не полк пехоты. Радиус его действия — в десятки, если не в сотни раз больше. Его штаб должен видеть очень далеко: и за Оланды, и к Мурому, от полуострова Рыбачьего на Баренцовом море до Приднепровской поймы Белоруссии. Для авиации обстановка в масштабе фронта и даже нескольких фронтов — дело первостепенной важности: кто знает, куда завтра ей придется направлять свой удар?

Как только скрипнула дверь, майор забавно испуганным движением скинул очки; однако он не спрятал их, а просто оставил зажатыми в левой руке. Всю жизнь он гордился отличным зрением; теперь его по-детски смущала непривычно возрастающая дальнозоркость пожилого человека. Она мешала ему при чтении или при какой-либо другой мелкой работе; но он стоически читал и писал при людях, не надевая очков; в крайнем случае он пользовался ими, как лорнетом. Так, вроде они ему не очень нужны.

Подполковник превосходно заметил этот нехитрый маневр, но, как всегда, притворился, что ничего не видит. Трогательная слабость Слепня была ему понятна, казалась заслуживающей всякого уважения.

— Ну, великий стратег и тактик, — очень тепло, как все теперь разговаривали с майором в этом полку, спросил он, — как дела? Нанесли ваше возлюбленное Солецкое направление? Да не вставайте, Евгений Максимович; ну что вы, на самом деле! Посмотрим совместно, что ли?

Слепень остался лежать на столе.

— Солецкое теперь уже — дела давно прошедших дней, товарищ комполка! — с явным удовольствием заговорил он. — Что Солецкое! Тут вот обрисовывается со вчерашнего дня другой весьма серьезный таранчик. И, видимо, приличной мощности... да вот сюда, от Старой Руссы... Видите Шимск? Нет, это Дно... Вот тут, восточнее...

— Интересно! — Гаранин сначала стал коленями на табуретку, потом тоже полулег на пеструю поверхность карты. — Ну что же? Выходит, вроде ваша мысль подтверждается, майор? Да, собственно, иначе-то и думать было нельзя. Очевидно, верховное командование действительно имеет в виду использовать фашистский план против них же.

— Это весьма реальная вещь, товарищ подполковник, как ни прикидывай. Уже сейчас ясно: гитлеровские стратеги просчитались. Вся их диверсия в сторону Ленинграда, несомненно, задумывалась как ловушка для нас. И расчет их был на «фу-фу», на блицкриг знаменитый. Мол: «Раз-два — и мы у стен Петербурга! Русские, конечно, этого не могут не испугаться; они должны сейчас же начать перекачку сил на защиту Ленинграда; они оголят московское направление. При этом они неизбежно запоздают: где же, им, русским, поспеть за нашей фашистской молниеносностью! Мы их опередим; Ленинград наш! А ядро русских армий погибнет в Ленинградском котле...»

— Да это ясно, они так и думали. Они, по всем данным, рассчитывали уже пятнадцатого августа стоять на Невском. Но пятнадцатое ведь, товарищ подполковник, уже в пятницу! А до Ленинграда им еще — эй-эй-эй сколько! Нет, не выйдет у них ничего!

Слепень приподнялся на руках и сосредоточенно вгляделся в дело рук своих, в нанесенную на карту обстановку.

— По последним сведениям, товарищ подполковник, они вынуждены подкидывать сюда дивизию за дивизией. Впрочем, не совсем к нам; па соседние фронты, которые с нами взаимодействуют. Вот теперь, скажем, сюда, к Старой Руссе. Очень сомневаюсь, чтобы гитлеровское командование это предвидело заранее. Им хотелось большие дела делать малыми силами. А получается как раз наоборот. Так мне, по крайней мере, кажется.

Начштаба поднялся со своего места. Оба они теперь стояли над столом. Громадное полотнище карты лежало перед ними. Целый шквал синих и красных изогнутых стрел, пунктирных и сплошных овалов, условных значков, цифр, то свежих, то уже зачеркнутых крест-накрест или полустертых за давностью, в видимом беспорядке покрывал его поверхность. В точно таком же кажущемся беспорядке ложатся на метеорологические карты каждодневные данные о погоде суток, по мере их поступления в обсерваторию. Но чем дальше, тем яснее в этом видимом хаосе начинают обрисовываться скрытая закономерность, картина целого явления. Вот центр зарождающегося циклона. Вот так-то и так прокладывается грозовой фронт. Вот оттуда и вот туда устремляется, прорвавшаяся масса холодного воздуха Арктики.

То же самое было и здесь. Сквозь рассыпную мелочь новых и уже устарелых обозначений проглядывало, яснея с каждым днем, нечто большее, нечто более длительное и определенное, — разворачивающаяся кампания. Начало войны. Да, именно начало! И не немецкой блиц-войны, а русской, советской — громадной силы, большой длительности.

Да, да! Вот оно: всё тут! Фашистский потоп, подобно реке зловонной грязи, выбившейся из кратера грязевого вулкана, общим фронтом своим течет на восток. Однако уже давно ясно наметились в нем три главных струи, три ветви. Самая мощная и самая страшная, как шея дракона, тянулась к Москве. Вторая угрожающим щупальцем протягивалась на юг, на Киев, и дальше — к нашему хлебу, к нашему углю, нефти, стали... Третья, поднимаясь к северу, закручивалась, точно это и на самом деле был какой-нибудь циклонический поток, против часовой стрелки, вокруг оконечности Финского залива. Но навстречу этим трем железным бичам из глубины страны уже поднималась, топорщась остриями красных стрел, сплошная, неразрывная, управляемая единой волей, стена великой обороны.

Да! Основное было ясно.

— Ну что ж? Правильно! — заговорил, наконец, Юрий Гаранин, отрываясь от карты. — Именно так: три направления. И, видимо, решение всей задачи как раз в этом: ведомые должны охранять ведущего. Ведущий позаботится о ведомых. Вернее ведь так, Евгений Максимович.

Они снова склонились над картой. Вновь наметившийся удар Северо-западного фронта, там, возле Старой Руссы, представлял действительно значительный интерес. Он приходился как раз в слабое место немецкой наступающей армии, в ее далеко выдавшийся к востоку фланг. По условным значкам Слепня было понятно: тут, среди Шимских болот действовало мощное вражеское танковое соединение. И любопытно видеть, с каким яростным одушевлением майор «гасил» крайние свои отметки, жирно зачеркивая их крест-накрест красным карандашом. Да, за первый же день наши части прошли здесь с боями около трех десятков километров. Как же не радоваться? Уж очень больно было читать до сих пор наши сводки. Горько узнавать об успехах врага.

— Ну, а что у нас тут, под боком?

«Под боком» события развивались куда менее благоприятно. Здесь передние стрелки надвигающегося циклона изгибались в угрожающей и непосредственной близости. Вот одна, двигаясь с запада, уперлась в рубеж крошечной реки Воронки, впадавшей в море в каких-нибудь десятке километров от того места, где Слепень и Гаранин рассматривали карту. Вон другая, протянувшись по краю возвышенной копорской гряды, двигалась острием к северу, мимо Гостилиц, точно змея, готовая ужалить Ораниенбаум и Петергоф.

— Слушай, майор, — нахмуриваясь проговорил комполка, — что же получается? Похоже, что, кроме Ленинграда, они наши места еще в особицу решили окружить?

Да, выходило именно так. Но майора Слепня смущало не только это. Тревожило его еще одно обстоятельство.

Карта ясно и четко отвечала на «большие вопросы», которые относились к положению на нескольких соседних фронтах. Но она начинала невнятно бормотать что-то путаное, лишь только дело заходило об обстановке, непосредственно близкой. Тут события развивались столь стремительно, дислокация частей благодаря непрерывным атакам и контратакам менялась так неожиданно быстро, фронт приобрел такую малую устойчивость и определенность, что начштаба помрачнел, едва его взгляд упал на окрестности Лукоморья.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.024 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>