Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Георгий Караев, Лев Успенский. 60-я параллель, роман, Изд.1955г. Роман «Шестидесятая параллель» как бы продолжает уже известный нашему читателю роман «Пулковский меридиан», рассказывая о событиях 19 страница



Ноя Мамулашвили, вместе с каким-то еще раненым командиром с прорвавшегося из немецкого тыла бронепоезда увезла в Ораниенбаум дрезина. В сознание Ной так и не приходил, но врачи сказали, — ничего угрожающего в его положении нет. Нет; слышите?

Окно открылось. Звездная и уже темная ночь вошла в него тихим шелестом сосен, отдаленным рапортом волн на морском берегу, чуть слышными голосами пониже, на дороге... Кто-то негромко разговаривал там, слышался приглушенный молодой смех, треньканье мандолины или гитары... Жить! Эх, до чего хорошо жить!

Несколько минут майор безмолвно и бездумно лежал грудью на подоконнике, широко и счастливо улыбаясь этому великолепному миру, который, умея жить даже в темноте, умеет и просыпаться с лучами солнца. Потом, надышавшись, он закрыл окошко, затемнился, стал раздеваться и вдруг нащупал в кармане бумажку — тот конверт.

Идти к столу у него не хватило сил. Он сел на краешек кровати, надорвал письмо и стал читать.

 

«Дорогой друг! — так писал ему летчик Мамулашвили. — Товарищ майор! Оставлю это письмо комиссару. Пишу его для того, чтобы ты его прочитал тогда, когда я не буду жив; может быть, тогда ты мне еще один раз поверишь. Я, конечно, виноват перед тобой, но я и ни в чем не виноват; понимай, как умеешь. Я никогда никому не передавал твоих чертежей. Я никогда никому не позволял снимать с них копии. Я не виноват!

Но я скрыл от тебя одно плохое дело. Раньше я никак не думал, что оно имеет значение. Раньше я думал, что не имею права говорить об этом никому, потому что эта вещь набрасывает совсем нехорошую тень на человека и особенно на женщину. А теперь я думаю, я должен тебе сказать.

Твои чертежи два раза в жизни видели другие глаза: Милица. Один раз она пришла ко мне в гости, и чертежи лежали на столе. Она их видела только сверху, но я — как молодой осел — рассказал ей про твою работу.

В тот день она забыла у меня свою книжку, которую читала. Я тогда думал, — такая случайность; теперь я начинаю думать: случайности бывают хорошие и нехорошие. Это была плохая случайность.

На другой день она приходила за той своей книжкой, когда меня не было, и мои хозяева пустили ее в мою комату. Это была еще одна случайность, и она была еще хуже. Я не знаю, сколько она там без меня была; они говорили, — ждала меня. Чертежи лежали на столе совсем открытые. Я очень виноват перед тобой, товарищ майор! Я больше ничего не знаю и говорить ничего не могу. Если ты спросишь меня, в чем я подозреваю эту женщину, я не отвечу ничего. Какое я имею право ее подозревать? Мне трудно плохо думать о ней. Но я виноват, что не сообщил тебе об этом сразу. От всей души прошу: прости меня, если можешь. Однако предателем я не был ни в малом, ни в большом и считал бы, что опозорил Родину, если бы стал им. Теперь прощай, старший друг. Когда меня убьют, тогда это письмо попадет в твои руки. Я оставлю его друзьям.



Ной»

 

Евгений Слепень дочитал до конца, перечел вторично, потом — в третий раз. Милица Вересова? Милица?..

Это было совсем уже непонятно. Это ничего не разъясняло. Зачем ей было портить ему дело? Но он почувствовал вдруг, что последняя тяжесть спадает с его души. Нет, конечно, не Ной был виноват перед ним, а он перед Ноем. И как хорошо, что он прочел это не до полета, а после, теперь!

Санитарная дрезина бежала к Ораниенбауму. На носилках рядом лежали Ной Мамулашвили и Андрей Андреевич Вересов, старший лейтенант с «Волны Балтики», легко раненный в плечо и ключицу, но тяжело контуженный разрывом мины при переходе фронта. Оба они были без сознания.

Когда же Вересова сняли в Малых Ижорах, ему никто не сказал, с кем вместе эвакуировали его сюда. Мамулашвили со всякой поспешностью увезли дальше.

 

Глава XXV. РАЗГОВОР В БАШЕНКЕ

 

На столе лежит маленький пистолет. Он похож на браунинг, но это «Штейр». Рядом с ним пустая алюминиевая фляга, крашенная в защитно-зеленый цвет, и потрепанное удостоверение. В удостоверении значится: красноармеец такой-то, раненный в предплечье у такого-то пункта, содержался с такого-то по такое-то число июля месяца в таком-то госпитале и выписан за эвакуацией госпиталя. «К удостоверению приложен красноармейский билет».

Поодаль аккуратной стопкой сложены другие билеты или пропуска. Одни сделаны очень тщательно, но, видимо, от руки. Один, верхний, свалился на скатерть. Корешок его слегка пружинит. Он немного приоткрылся, этот билет. Странно, — по всей первой страничке, поверх выписанного тушью текста, нарисована большая, прозрачно-коричневая свастика.

Комната велика; в ней метров тридцать — тридцать пять квадратных. Но она почти пуста: стол, две лазаретного образца койки, шкаф, столик с чем-то напоминающим не то маленькое бюро, не то аптечку, к которой неведомо зачем присоединили провода. На полу у окна — целый штабель небольших жестяночек вроде консервных. Внутри у тех, которые открыты, видна обложенная восковкой желтая масса — что-то вроде густой пасты или сухого киселя.

В комнате — сумерки. Некто высокий медленно ходит по ее дальней части, там у двери. Некто небольшой лежит на одной из коек, положив ноги в носках на спинку, словно отдыхая после долгого пути. Есть в комнате и еще одно лицо. Это женщина; только она сидит, глубоко уйдя в кожаное кресло, стоящее в простенке между двух окон. Кресло так обширно, что сидящей совсем не видно; лишь ее руки лежат на подлокотниках вровень с откинутой на мягкую спинку головой. Полные белые руки в коротких прозрачных рукавах. Они очень выразительны, эти руки; в них есть какое-то спокойствие, какая-то уверенность в себе. Есть в них и еще что-то, неуловимо неприятное. Коварство? Безжалостность? Эгоизм?

Человек на койке двигает ногами, меняя их положение.

— Дайте! — коротко приказывает он по-немецки, ткнув пальцем в лежащие на столе билеты. — Кто делал для вас эти штучки?

— Один художник... Нет, всё в порядке; за него я ручаюсь. К тому же он — член группы...

— Хорошо. Сколько человек у вас под руками?

— Немного: шесть мужчин, две женщины. Я не вербовал больше; пока достаточно... Я не считаю, конечно, людей, вовлеченных в дело без того, чтобы они о нас знали.

— Такие есть?

— Насколько мне известно, да. В городе действует несколько отдельных групп. На моем горизонте — только одна. Это работники одной такой... скажем, киностудии. Пока они действуют, как агитаторы. Ну, в очередях, в трамваях... Да что лозунги! Лозунги всем известны: немцы — культурная нация; смешно верить рассказам о немецких зверствах: это — сказочки времен еще той войны. Красная Армия разбита. Власти расхищают ценности и спасаются кто куда. Сопротивление безнадежно.

— Эффект есть?

Наступает молчание. Высокий человек делает два или три круга по комнате.

— Эту стену не пробьешь ничем!.. — сквозь зубы зло говорит он. — Можно отбить от нее два-три кусочка, там, здесь... Но сама она стоит! Как хотите, Этцель, — я не верю в вашу пресловутую пропаганду. Надо действовать. Надо бить. Уговаривать их поздно! Уговаривать мы можем отдельных людей. Уговаривать всю страну — такую страну!? Что за нелепая мысль!

Некоторое время человек на кровати не отвечает ни слова. Внимательно, то поднося к глазам, то вытягивая руку, он рассматривает билеты со свастикой.

— Может быть, это и так, — невнятно говорит он затем, — а может быть, и нет... У меня есть другие сведения, из других источников. Я знаю, например, квартиру... Правда, пока одну. Ее обитатели преследуют женщину, жену коммуниста, политического работника, командира-фронтовика. Преследуют. Травят, боясь, что «из-за нее и им будут неприятности». Что это — невозможный факт?

— Отчего же? Иногда возможно и это, — равнодушно отвечает ходящий. — А вывод?

— Вывод? Обитатели этой квартиры — наши! Вы слепец, если не понимаете этого. Вы тупица, если не можете найти к ним путей. Мне говорили, что кое-где сейчас — во дворах, в закоулках — можно видеть выброшенными советские политические книги. Значит, есть люди, которые боятся, что мы найдем эти книги у них. Значит, они рассчитывают на наш приход. Они заранее хотят угодить нам, идиоты! Разве это не так? Я вас спрашиваю, Кобольд!

— Вы же назвали меня слепцом, полковник. Я лично не видел таких вещей. Не спорю, они возможны. Негодяи и трусы, думаю, есть везде. Но что же, Этцель? Вы предлагаете мне идти к идиотам и трусам?

— А как бы вы полагали, мой друг? Так точно: к идиотам, трусам и негодяям. Я не граф Дона... впрочем, вы его не знаете. Люди честные и смелые, — разве они пойдут за вами? Ведь они преданы им. А таких, которые тут преданы нам... Да где вы их тут найдете? Я просто не понимаю вас! Мне говорили о вас, как о старом работнике, еще той войны... Я ожидал увидеть матерого волка разведки, а встречаю... наивную романтическую девочку... Восемь человек! Позор! Мне нужны тысячи, слышите? Их нет? Конечно, нет! Так создайте их! Страхом, подкупом, ложью... Ложью прежде всего! Для чего же вы здесь сидите? Впрочем, об этом позже. Сейчас я хочу отпустить вас... Фрея. Так, кажется? Поговорим о делах, о вашем деле... Да, о деле, а не о романтических глупостях.

Он скидывает с кровати ноги и садится. Видно теперь, что при невысоком росте он чудовищно широкоплеч. У него страшно развитые мускулы скул, мощный подбородок, хмурые, твердые глаза. Удивляют кисти его рук, — они костлявы, как у скелета; кажется, будто к этому круглому телу привешены руки совсем другого существа.

 

— Германская армия, — резко начинает он, и тот, второй, останавливается в полутьме у шкафа, — германская армия на подступах к Петербургу. Фюрер отдал приказ — кончить эту войну молниеносным взятием обеих русских столиц: старой и новой: и Петербурга и Москвы. В частности, Петербург должен быть взят и будет взят с хода. ОКВ

[27]

не верит в боеспособность частей, обороняющих его. Да, да, я знаю! Старые сказки: «Ах, вспомните девятнадцатый год!» Теперь не девятнадцатый год, господин Кобольд; и Адольф Гитлер — не генерал Юденич! Первое, что мы сделаем, — мы нацело отрежем город от страны. Неглупо? К концу августа он будет взят! Кто ему поможет? Другие армии? Им не до этого, прошу заметить!

 

Он делает сердитую паузу, потом начинает опять:

— Прошу также иметь в виду: сохранность города не интересует ни верховное командование, ни политическое руководство нашей страны. Его жребий — быть уничтоженным дотла. Нам не нужна эта болотная Пальмира... Финнам? А им зачем чудовищный Вавилон, способный поглотить всё население их страны? Да между нами говоря, чем они станут в наших глазах, финны, назавтра после победы? Таким же навозом, как и всё прочее... Но это только так, к слову. Не для записи, как говорят...

Посему на последние числа августа намечена яростная бомбардировка города и затем его штурм. Число человеческих жертв нас не волнует: чем больше, тем лучше! Наша задача сейчас — всемерно содействовать этой цели. Максимальное число людей с ракетами у каждого важного здания. Абсолютное самопожертвование с их стороны. Самая напряженная агитация в самых широких массах; никто в Германии не поверит ни вам, Кобольд, ни мне, если мы станем утверждать, что миллионный город, к которому враг приближается гигантскими шагами, что миллионный город этот может избежать паники. Это не Париж, не Варшава, — из тех можно было хоть бежать. Отсюда бежать будет некуда... Ха-ха! Представляю себе веселенькие картинки... Кроме того, мы должны бить их по желудку.

Значит, диверсия? Да! Мы должны вывести из строя как можно больше складов с продуктами питания, пекарен, элеваторов, пакгаузов... Вам лучше знать, что у них тут есть. Ну, не всё это падает на одну вашу группу, Кобольд. Но вы должны на себя принять совершенно точное задание. Сделано что-нибудь уже в этом отношении?

Тот, кто носит кличку Кобольд, не отвечая, делает жест в сторону женщины, сидящей в кресле.

Полные руки ее движутся на подлокотниках всё так же выразительно, еще более выразительно.

— Я, — раздается негромкий, очень чистый и звонкий голос, голос совсем спокойный, уверенный, — я занялась здесь одним... хлебозаводом. О, нет! Это не пекарня, господин Этцель; вы не представляете себе здешних масштабов. Это фабрика; она производит в сутки сотни тонн хлеба. Если она остановится, без пищи останется не один район... Ну, вот... Если нужно там что-нибудь сделать, приказывайте. Там, собственно, я могу — всё.

— Каким способом вам удалось этого добиться? Слышится тихий смешок. Такой смех, что спрашивающий внезапно поднял со стола лампу и посветил ею в сторону кресла, точно не поверив своим ушам.

— Вы же не любите романтики, господин Этцель! Я скажу, — совсем просто; всюду есть умные и глупые люди. На свете, к счастью для нас, довольно много чванливых, но не очень умных администраторов. Встречаются и не совсем глупые женщины... Я должна говорить еще яснее?

Палевый луч дрожит над креслом. Потом Этцель ставит лампу на стол.

— Пожалуй, не надо! — бросает он. — Понятно и так, я вас вижу! И скажу вам без обиняков, Фрея (пальцы его страшных рук обнимают коленные чашечки), вы нравитесь мне. О да! И как работник, который, повидимому, обещает многое, и... Вы мне колоссально нравитесь, вот что...

— Я польщена вниманием полковника германской службы, господин Этцель! — не совсем просто отвечает она.

— Вы немка?

— Мой отец был наполовину немцем.

— Замужем?

— Да, за русским...

— Муж здесь?

— На фронте. Очень возможно, — убит.

— Или в плену...

— О нет! Для него это исключено!

— Ого! Вы его, видимо, очень любите?

— Разве это имеет какое-либо значение?

— Для женщин обычно — да.

— Вероятно, я плохая женщина, герр Этцель...

— О! зато вы очень, очень не глупая женщина... Ха-ха!

— Мы надеемся, что резидент ОКВ здесь так же не может не быть умным мужчиной.

Он смеется, поблескивая зубами.

— Н-н-у-у!.. Смотря как и в чем! — говорит он затем. — Как и где, как и когда. Понятно? Пока вы можете считать себя свободной, фрау Фрея. Я вижу, — вы не романтичны.

— О нет! — говорит она, вставая и сразу же закутываясь в легкий шелковый шарф. — О нет! Я не романтична, господин Этцель! Вы в этом когда-либо убедитесь!

У нее стройная, полная фигура на упругих ногах. Она решительно идет к двери. Вдруг она вскрикивает, останавливаясь.

— Уберите сейчас же вашу мерзость, вы... романтик! — сердито говорит она. — Ну! Скорей! Терпеть не могу никаких грызунов!

Высокий человек наклоняется. Белая крыса, присевшая на полу около порога, стрелой взбегает по подставленной руке хозяина.

 

Глава XXVI. В ЛЕСУ ЗА ВЫРИЦЕЙ

 

Ручей течет в глубоком овраге; это в лесу за Вырицей.

Сентябрь 1941 года. Ясные, не успевшие еще сковать холодом мокрую землю, дни. Тишина. Окружение...

На дне оврага совсем сыро, сумрачно. Пахнет, как из ковшика, — железистой водой, вялым и гниющим в ней ольховым листом.

Осень. Ничтожнейший звук, раз возникнув, не исчезает, а застывает в воздухе, как древняя мушка в янтаре, — надолго.

Звуков немного, зато они совсем разные. Есть вечные, древние; такие были здесь и всегда: писк маленькой шустрой птички в развилке ветвей; очень мелодический ропот и свежее бульканье ручья между камней; отдаленная дробь дятла где-то наверху, за скатами оврага. Но есть и другие — непривычные; их здесь раньше нельзя было услышать. Лес удивляется им.

Всё время в овраге гремит ведро. Кто-то пересыпает и перекатывает в нем округлые, не слишком твердые предметы. Потом слышится плеск воды. Потом тоненький и, следовало бы сказать, довольно дерзновенный голосёнок запевает:

 

Постой! Выпьем, ей-богу, еще!

 

 

Бетси! Нам — грогу стакан!

 

Бетховен! Людвиг ван Бетховен: «Застольная песня». Долгий отвратительный свист пересекает это неожиданное пение. Он сечет мир, лес, осеннее тихое молчание, как кнутом. И на конце кнута, точно грубый кусок ржавого металла, как свинчатка, ложится на землю лопающийся злой треск.

Следует минутное молчание. Птица с ветки улетела. Лягушка шлепнулась в воду. Пустота. Потом тот же голос негромко говорит:

— Да ну, Зайка! Да это... В общем же это не по нам! Ну, ладно; домоем только мою и... Или вот что: ты домывай пока, а я накопаю еще... В общем — глупо; чего испугались? И ведро неполное!

Чмокающий сильный звук, — словно откупорили где-то за лесом большую бутыль. И опять торопливый жадный свист. Поперек всего, поперек поля, поперек леса, поперек синего-синего небушка... И «трра-рах!»

Уши под линялым фетром жарко краснеют. Куда это он? В болото!

 

Бетси! Нам грогу стакан,

 

 

Последний в дорогу!

 

 

Бездельник...

 

Очень страшно, невыносимо страшно! Бойцы неохотно ходят сюда: вчера тут ранило двоих. «А ну ее, и картошку эту!» — говорят они. Но если... тогда и подполковник и Тихон Васильевич останутся без ужина. И тогда не выйти из окружения... Значит, — нужно. Нужно!

 

Бездельник, кто с нами не пьет,

 

 

Да, да! Нам выпить нужно!

 

Вторая мина разрывается правее...

— Ох, как близко! А ведь надо еще совсем немного: штук десять картофелин, если крупные. А я — член ВЛКСМ! И в уставе написано...

Третий разрыв приходится уже на поле, но далеко, — в той стороне! Только бы Зайка не убежала! Странно, почему это храбрая боится сильнее, чем она, Марфа... Не убегай, Заинька!

 

Да, да! Нам выпить нужно!

 

 

Давайте ж — за девушек дружно!

 

Вот на этот раз так рвануло!.. Ой, мамочка! Ой, как боюсь! Еще три штуки! Да где же ты, картошка противная? Я здесь, я здесь, Зайка!

Она тащит ведро волоком к обрыву, вся красная, запыхавшаяся, в тяжелых сапогах, в неописуемой зеленой фетровой шляпе на голове... Ух, как тут хорошо, в овраге!.. Бейте теперь, бейте, проклятые! Теперь всё равно...

Вечером подполковник Федченко, хромая, опираясь на суковатую, вырезанную по дороге палку, подходит к лесному шалашику на поляне, у трех сосен.

— Хрусталева! — сердито и строго зовет он.

— Тут, товарищ подполковник!

В шалашике начинается возня. Девушка вылезает не сразу, и Федченко, морщась из-за своей раны, ждет.

— Товарищ Хрусталева! — говорит он затем, глядя на вытянувшуюся перед ним Марфушку. — Кажется, я строго запретил кому бы то ни было ходить на картофельное поле в одиночку и днем!..

— Мы не ходили, товарищ подполковник... Вот честное...

— Не перебивайте меня! Откуда же взялась тогда картошка, которую мне и начштабу принес Голубев?

Марфуша мнется. Она не придумала ответа. Она умильно щурится, глядя на подполковника.

— Это старая, товарищ подполковник! — выпаливает она наконец.

Подполковник Федченко отводит глаза в сторону.

— Вот что, Хрусталева! — набираясь строгости, говорит он, стараясь не видеть этих красных потрескавшихся рук, этого озябшего вздернутого носа и спутанных волос, в которых торчат сосновые иглы. — Если так будет продолжаться, я буду вынужден посадить вас под арест. Да, и вас, и Жендецкую... из-за вас! Я еще раз запрещаю вам... Туда должны ходить только по ночам. Организованными командами! И на то у меня есть бойцы. А вы подаете пример отсутствия дисциплины, возмутительной разболтанности. Поняли?

— Я поняла, товарищ подполковник... Простите!

— Ну то-то же. Да, кстати, покажите мне вашу ложку, товарищ Хрусталева.

Марфа нагибается; ложка, как у каждого старого солдата, заткнута у нее за голенищем... Подполковник долго, тщательно, точно под микроскопом, исследует ее, поднеся к самым глазам: сумерки!

— Когда вы ели в последний раз, красноармеец Хрусталева? — поднимает, наконец, он глаза на девушку. — Позавчера? Ах, вчера вечером? Превосходно! Ну так вот что, милая: садитесь вот там, на этом камне, и зовите сейчас же вашу Жендецкую. Вот вам (из-под шинели он вынимает котелок мятого картофеля) на двоих! И чтобы до капли, при мне... Ну, живее. У меня времени нет тут с вами.

Обе сидят и жадно едят. До чего вкусно!

Подполковник закуривает от печурки. Клубится дым. Любопытно, чего в них больше в этих папиросах: табаку или мха, смешанного с каким-то листом? Патент хозяйственника Голубева!.. «Первый сорт Г»! И ведь беда: никогда не курил, а теперь тянет и тянет...

— Ну то-то! — говорит он наконец. — Но... чтобы это в последний раз! Что я вас за эту картошку по головке гладить, что ли, должен? А теперь — спать!

Он уходит медленно, опираясь на палку, хромая. Он идет через сырую лощинку, низко опустив голову. Плохо всё, ох, как плохо! Многое встает у него перед глазами на этом недлинном пути.

Ему вспоминаются последние яростные бои за Лугой, тяжелый ночной переход к следующему рубежу, к Толмачеву. Вспоминается поляна в сосновом лесу на горе, над рекой, у самого обрыва; тут возле танкового рва, только что вырытого ленинградскими женщинами, он расположил свой штаб. В первый день (то была пятница) над поляной еще пахло брусникой и папоротником, трещал маленький, разведенный Голубевым костерок, поблескивала, отражая небо, неширокая Луга внизу... В понедельник на той же поляне не было уже места живого, — бурая страшная земля, вывернутая наизнанку, перекопанная, облитая кровью; рваные края бесчисленных воронок, клубы жирного мерзкого дыма фугасок, визг пикирующих «юнкерсов» над ободранными вершинами деревьев да тяжкий, тошнотный смрад от проволочного заграждения, на котором повисло несколько «их» солдат... Ох, поляна, поляна! На этой поляне он потерял трех своих друзей, трех учеников, трех ротных командиров... Федорова Ваню, Войновича, Гаккеля...

А потом опять отступление, хотя не дрогнули они сами за все эти дни. Обошли, проклятые! Хмурые болотистые леса, ночные и дневные дороги, запах осиновой да березовой коры от наспех набросанных через топи гатей, яростные бомбежки на пути; черная злоба и стыд людей, вынужденных, как зайцы, прятаться в непролазных чащах от вездесущих закрашенных черным коршунов...

Технику пришлось либо подрывать, либо закапывать в землю. Людей становилось всё меньше и меньше. Что можно было сделать? Ничего. Виноват ли он, как командир, в чем-либо? Нет, как будто не виноват. Метался, словно ослепленный медведь по лесам, весь в крови, теряя силы... То — к Гатчине, то — на Кобрино, потом вдруг — к Новинке... Никуда, везде шах королю!

Связь окончательно порвалась: на небе — только они; на земле — тоже. И еще ребята эти, подобранные тут, как вечный укор со своим символом верности, со своим «бригом»! Эти ни на шаг не отставали! Видеть он не мог без краски стыда их доверчивых, покорных, старающихся улыбаться глаз, разлатых ботинок на девичьих ногах, дикой зеленой шляпенки на лохматой голове Марфушки Хрусталевой... Идут, преодолевая бесконечную усталость; сдерживают страх, сдерживают боль; верят ему, командиру... Командир! «Куда теперь, товарищ подполковник?» А откуда он мог знать, — куда?

У Спасского-Орлина он нашел, наконец, щель — путь вот в эту трущобу. Дорога разбита в дым, грязища чудовищная. Пришлось побросать всё, кроме оружия. И тут — тяжелый ящичек с тем их бронзовым кораблем. Хотел было уже приказать — зарыть немедленно тут же, на перекрестке; куда его тащить? Открыл ящик: «От С.М. Кирова», посмотрел в испуганные Марфины глаза... Язык не повернулся отдать приказание; ладно, как-нибудь, всё равно уж.

«И вот, добрались! Но и это ведь не конец. Что завтра? Ребята вы мои дорогие! Умные, честные, стойкие наши ребята! Как же быть мне с вами, как вывести, как спасти? Как нам спасти Родину?»

Шум подполковничьих шагов, хруст хворостняка под его ногами теряется в сырой тьме.

— Зайка! — с отчаянным вздохом от всей души стонет тогда Марфа. — Заинька! Ну почему я такая несчастная, такая трусиха? Я даже ответить ему ничего не могу: так боюсь, так боюсь!.. Я всего боюсь! И спать ложиться боюсь, — я сегодня тут у нас во-от такого мышонка маленького видела... Маленький, а с хвостом уже! А если бы я была храбрая, я бы пошла, пошла... Я бы всех вас вывела! Хотя знаешь что? — если бы только не немцы там... Не понимаю почему, но мне так хорошо тут со всеми! Легко так. И как-то так — гордо! Наверное, потому, что это всё нужно. Раньше мне так никогда не было...

«Группа войск генерал-лейтенанта Дулова, окруженная противником, продолжает мужественно сопротивляться, занимая круговую оборону в лесах южнее ст. Вырица. Семидесятой дивизии приказано, форсировав реку Суйда, прийти на помощь группе, соединясь с ней на участке Вырица — деревня Мина...»

 

Глава XXVII. НА ПЯТАЧКЕ

 

Второго сентября во вторник краснофлотец Ким Соломин, из бригады морской пехоты, стоявшей в глубоком резерве в деревне Лангелово возле Малых Ижор, получил очередное письмо от своей Ланэ.

Как всегда, он немного разволновался. Он еще не научился прямо доходить до сути и смысла девических писем. Как объяснил ему человек опытный, Фотий Дмитриевич, старшина, такие письма надо понимать неспроста: «У них, брат Ким, что ни слово — заковыка!»

Вдвоем, как всякий раз, они подвергли вниматель ному изучению и это письмо Зеленого Луча.

На первый взгляд его содержание было проще простого. Ланэ обожала своего Кима; обожала так, как никогда еще ни одна девушка не могла любить никого в мире. Ну, что же? Это может быть: ведь и он...

Кроме того, Ланэ была уверена, что без нее Ким делает (или готов натворить) множество ужасных вещей. Наверняка он не следит за погодой; пожалуй, еще купается, чего доброго!.. Наверное, он не прячется в убежище, когда начинается бомбежка. А он должен это делать ради нее, по первому же приказу командиров! И не смеет он глупо, понапрасну, как все мальчишки, рисковать собой! И потом, должно быть, он с ума сходит, волнуясь за них. А за них волноваться нет никакого основания: обе мамы и она, Ланэ, живы и здоровы. Да и что с ними может произойти: они же не на фронте! А вот будет очень нехорошо с его, Кимовой, стороны, если он забудет о том, что восьмого сентября день рождения его мамы; этого никогда нельзя забывать, потому что у него — такая мама!

Кроме того, в письме содержалась обширная агитационная часть: Киму напоминали, снова и снова, что он должен быть непреклонным бойцом, без пощады разить врага. Ланэ убеждала его всей душой ненавидеть фашистов, всем сердцем любить родную страну. Кое-где на бумаге были заметны водянистые пятна; в одном месте, всхлипнув, она, видимо, рукавом размазала всю затопленную слезами строчку.

Это слегка раздосадовало юношу: «Да что она в самом деле: бей, бей, бей!.. Точно я сам этого не знаю!»

Однако в общем ему представилось, что он более или менее понимает всё, что Люда хотела ему сообщить.

Но Фотий Соколов смотрел на эти дела иначе.

Освободясь от дел, он сел за стол, разгладил по столу письмо, надел очки, поправил усы. Он был старый впередсмотрящий. Он такие вещи вот как понимал!

Поэтому над письмом были произведены сложные действия. Кое-что в нем Фотий Дмитриевич извлек из-под знака радикала; кое-что вынес за скобки. Кое-что, может быть, он умножил даже на минус единицу. В целом это походило на приведение алгебраического выражения к рациональному виду. И после этого Ким уже совершенно перестал понимать, что же именно хотела ему сказать Зеленый Луч.

— Что? А вот что! — с полным знанием дела поучал его старшина Соколов. — Я тебе это в точности скажу — что. Видишь, как она тебе пишет? Это она, брат, тебя уже пилит. Как своего! Чисти зубы! Не купайся! Видал? Не ку-пай-ся! Это уже значит, — дело с ее стороны всерьез пошло! Раз начала тебе в печенку въедаться, — значит, считай: полюбила! Теперь уж она тебя будет в вилку брать: сегодня письмецо с недолетом, завтра — с перелетом, а там — бам-бук! — и попадание! В самые, брат, жизненные твои отсеки!

Кимка смотрел с некоторым опасением на такое особое письмо, а Фотий, далеко отставив бумажку от глаз, всё еще сверлил ее опытным взором.

В результате было решено завтра утром, до выхода в поле, отсемафорить обратно соответствующий сигнал по всем правилам Фотиева флотского искусства.

Но сделать этого не пришлось.

Утром в среду бригаду во всех трех деревнях — Малом Коновалове, Лангеллеве и Кабацком — подняли по тревоге; и сразу же все люди стали другими; переменилась неуловимо даже их походка; горячее слово — «на передовую» — пробежало из уст в уста. Странно — даже между его глазами и образом Люды-Ланэ точно вдруг натянули кисейку.

Часов около шести утра тронулись к Малой Ижоре — на посадку. Станция здесь мала; погрузка не могла проходить быстро. Между восемью и девятью часами Кимкина рота, рассыпанная по огородам деревни Пеники, всё еще дожидалась на высоком обрыве над морем своей очереди спуститься вниз, к железной дороге.

Тяжело снаряженные, с гранатами у пояса, с полуавтоматами в руках, с головами, ноющими с непривычки от стальных шлемов, Ким и Фотий долго сидели на круглом колодце с воротом, смотря в удивительную даль.

Прямо перед ними наклонной матово-серебряной доской стояло мелкое здешнее море.

Кронштадт и его форты были налеплены на нем точно клеем. Левее («мористее», — говорил Фотий) поднималась из воды беленькая свечка Толбухина маяка, тянулась от нее длинная гряда камней и рифов. Круглилась мрачная башня Чумного форта; массивным колпаком, точно бронированная рубка корабля, возвышался за проливом Никола Морской.

Дальше, за Котлином, можно было ясно видеть другое зеркало — Северный фарватер; а еще за ним белыми пятнышками в извилинах Северного берега — Лахту, Разлив, Сестрорецк.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.031 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>