Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Юрий арабов механика судеб 5 страница



 

В.А. Жуковский по записи Ф.Б. Чижова

«Однажды Гоголь просил Жуковского выслушать вновь написанную им пьесу и сказать о ней свое мнение. Это, кажется, было за границей, в Дюссельдорфе, где находился Жуковский. Чтение пришлось как раз после обеда, а в это время Жуковский любил немножко подремать. Не в состоянии бороться с своею привычкою, он и теперь, слушая автора, мало-помалу погрузился в тихий сон. Наконец, он проснулся. «Вот видите, Василий Андреевич, - сказал ему Гоголь, - я просил у вас критики на мое сочинение. Ваш сон есть лучшая на него критика». И с этими словами бросил рукопись в тут же топившийся камин. Этот анекдот передал мне Ф.В. Чижов со слов самого Гоголя».

 

А.В. Никитенко

 

Можно сказать, что перед нами факт художественной взыскательности. Наверное, так оно во многом и есть. Но все-таки в этом курьезе есть своя глубокая психологичеcкая сторона, на которую хочется обратить внимание, не умаляя этим гоголевский гений.

Проверка на сон любого художественного произведения есть, конечно же, проверка очень суровая. И едва ли справедливая. Думаю, если бы Толстой читал вслух куски «Войны и мира», особенно, философско-отвлеченные главы, то кто-нибудь в гостиной обязательно бы заснул. Не думаю, чтобы Лев Николаевич после этого разжигал камин своей эпопеей, скорее бы, покрыл матюгом заснувшего (про себя, конечно), вполне уверенный в собственной гениальности. И слава Богу!

Жуковский, конечно, не «кто-нибудь». Но даже выдающийся человек может позволить себе всхрапнуть в самый неподходящий момент, такова жизнь. На Гоголя же это в общем-то курьезное событие произвело эффект еще и потому, что с самого начала своей художественной деятельности он с о п р я г а л общественный успех произведения с его литературными достоинствами. Популярность в его сознании становилась критерием художественности. Тут мы с вами опять упираемся в в е л и к о е п о п р и щ е, в великое дело, которое поначалу вовсе не мыслилось как дело литературное.

«В те годы, когда я стал задумываться о моем будущем (а задумываться о будущем я начал рано, в те поры, когда все мои сверстники думали еще об играх), мысль о писателе мне никогда не всходила на ум, хотя.мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра. Я думал просто, что я выслужусь и все это доставит служба государственная. От этого страсть служить была у меня в юности очень сильна. Она пребывала неотлучно в моей голове впереди всех моих дел и занятий».



 

Гоголь. Авторская исповедь

 

В дни молодости, когда Николаю Васильевичу присвоили чин коллежского регистратора, он будет писать в письмах, что чувствует за собой великие способности в юриспруденции, что он даст миру новые законы. Постепенно в его сознании образуется связка «великое поприще - служба государственная - литературная деятельность», которая на закате его жизни приведет к самым трагическим следствиям. Три ипостаси сольются в единое целое... Было ли подобное, например, у Державина? Все-таки нет, при всей «лояльности» Гавриила Романовича. У Пушкина? У Лермонтова? Точно нет. Да и «царедворец» Жуковский, кажется, не взваливал на литературу столь непомерного груза.

В этом смысле следует понимать и известное обращение Гоголя к собственному гению. Даниил Андреев, например, утверждает, что Николай Васильевич увидел внутренним зрением своего даймона - одного из ангелоподобных существ, являющихся нашими вдохновителями и защитниками. Мне же сдается, что дело проще, несмотря на то что даймон или кто-то другой у Гоголя, конечно же, был. Этот отрывок столь важен, что нам придется привести его полностью.

«Великая торжественная минута... У ног моих шумит мое прошедшее; надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня этот год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или... О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь передо мною, 1834-й? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня, - о, разбуди меня тогда! не дай им овладеть мною!

Таинственный, неизъяснимый 1834! Где означу я тебя великими трудами?

Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности - этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками, с своими как бы гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый, мой Днепр. - Там ли? - О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные, лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу!...

Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле Божество! Я совершу!.. О, поцелуй и благослови меня».

 

Гоголь. 1834

 

Трудно после эти прекрасных поэтических строк опускаться до презренной прозы, но все-таки придется. Гоголь, несмотря на свою гениальность, (а, может быть, благодаря ей), первый гигантоман в русской литературе. За ним тянется как бы целый выводок талантов и дарований, всерьез верящих, что литературой (читай «великим поприщем») можно перевернуть мир и даровать ему «новые законы». Я не хочу сейчас оспаривать правомерность таких наполеоновских претензий, хотя ответ лично для меня очевиден. Нас в этой работе интересует лишь «драматургия жизни», или с л е д с т в и я из определенных поступков и представлений.

Отсюда и замыслы один другого грандиозней То Гоголь заявит, что пишет историю Малороссии, то случайно троговорится, что замыслил всемирную историю во множестве томов... Великое, грандиозное и просто большое терзает его ум, влезает химерой в художественные замыслы, прежде всего «Мертвых душ». Когда произошло это пугающее слияние «грандиозного» и относительно скромного труда литератора? Кто этому причиной?

По-видимому, это происходило случайно, постепенно I исподволь. Причина здесь - и веселость Пушкина при [тении «Вечеров на хуторе близ Диканьки», и смех набор-циков при печатании этой книги, и благожелательные ревизии в печати. Пушкин же заставил Николая Васильевича «взглянуть по-другому» на его труды, обнаружив в них глубину и грусть. И, конечно, особая роль здесь принадлежит императору Николаю I, который обожал «Ревизора», сам ходил на премьеру и хохотал (признак высокой натуры), присылал семью и министров на спектакли. Он же станет и основным кредитором Гоголя, предоставляя ему безвозмездные деньги на жизнь в Италии (5000 золотых рублей, на которые в те времена можно было существовать безбедно несколько лет).

К 36-му году, когда Гоголь покинул Россию и поехал в Европу, уже сложилось в его душе убеждение в тождественности литературы и «великого дела», психологический комплскс, под знаком которого развивалась вся русская словесность до недавних дней. Николай Васильевич здесь -Солумб и «первооткрыватель». Это убеждение - сродни религиозной вере и даже норовит заменить ее, поставив во главу угла не Бога, а собственное «я». Важно и другое. Нео-[евидная вера усугубилась в душе Гоголя тем обстоятельством, что критерием истинности «великого дела» становился успех у публики, любовь в общественном мнении, коммерческий потенциал той или другой книги. А это уже была трагическая ошибка. С оглядкой на общественное мнение, на «публику-дуру» и творил Николай Васильевич все 40-е годы, пугаясь сплетен и собирая слухи со всех сторон.

Свои «Выбранные места из переписки с друзьями» он называл великими еще до публикации. Но как только они «провалились» в общественном мнении, как только отец Матвей назвал книгу вредной, Гоголь тут же от нее фактически отрекся и сказал начинающему молодому писателю И.С. Тургеневу: «Я бы ее сжег».

Страх неугодности людям и Богу того, что он делает, усиливался в Гоголе на протяжении последних 10 лет жизни, приобретая фантастические маниакальные черты. Дошло до того, что и природные явления он начинал истолковывать как знаки, обращенные непосредственно к нему, к Гоголю.

«<...> Раз как-то в Ницце, кажется, он читал мне отрывки из второй и третьей части «Мертвых душ», а это было не легко упросить его сделать. Он упирался, как хохол, и чем больше просишь, тем сильнее он упирается. Но тут как-то он растаял, сидел у меня и вдруг вынул из-за пазухи толстую тетрадь и, ничего не говоря, откашлялся и начал читать. Я вся обратилась в слух. Дело шло об Уленьке. бывшей уже замужем за Тентетниковым. Удивительно было описано их счастие, взаимное отношение и воздействие одного на другого...

Тогда был жаркий день, становилось душно. Гоголь делался беспокоен и вдруг захлопнул тетрадь. Почти одновременно с этим послышался первый удар грома, и разразилась страшная гроза. Нельзя себе представить, что стало с Гоголем: он трясся всем телом и весь потупился. После грозы он боялся один идти домой. Вильегорский взял его под руку и отвел. Когда после я приставала к нему, чтобы он вновь прочел и дочитал начатое, он отговаривался и замечал: «Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения... Признайтесь, вы тогда очень испугались?» - «Нет, хохлик, это вы испугались», - сказала я. «Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем пригрозил мне».

 

А.О. Смирнова по записи П.А. Висковатова

 

Собирание же всевозможных толков о себе, сплетен и слухов, этакий зондаж общественного мнения, становится для писателя привычным делом. Опять же эти «пробы» имеют коммерческий оттенок: наиболее страшно для Гоголя то, если его забудут, если о себе он не услышит ничего - ни хорошего, ни плохого.

«Уведомьте, в каком положении и какой приняли характер ныне толки о «Мертвых душах», так и о сочинениях моих... Можно много довольно умных замечаний услышать от тех людей, которые совсем не любят моих сочинений.

Нельзя ли при удобном случае также узнать, что говорится обо мне в салонах Булгарина, Греча, Сенковского и Полевого? В какой силе и степени их ненависть, или уже превратилась в совершенное равнодушие? Но делайте все так, как бы этим вы, а не я интересовался... <...>»

 

Гоголь - П.Б. Анненкову

 

И таких просьб в письмах середины 40-х годов великое множество...

 

3. Причинно-следственная связь не любит двоящихся целей и помыслов. У Пушкина, при всей его сложности, такого не было, завязки его жизни относительно «однородны». Другое дело, что во второй половине жизни он постарался их «перевязать», изменив на противоположные. Как это удалось и что вслед за этим последовало - об этом мы написали в предыдущей части нашего исследования. Мы говорили, что потребность в перевязывании «узлов» возникла у поэта, по-видимому, в Михайловском, в ссылке, которая является цезурой, точкой покоя в композиции пушкинской жизни. У Гоголя подобной точкой покоя, делящей жизнь на две неравные части, явились, по моему мнению, З6-й и 37-й годы, когда Николай Васильевич покинул Россию, засел за «Мертвые души», оказавшись за границей как бы в новом, совершенно незнакомом для себя пространстве. Но, в отличие от Пушкина, перевязывания «узлов» в этой точке относительного покоя не произошло. Наоборот, двойственность завязок, их кажущаяся «правота» накрепко засели в душе писателя. Раздвоения как бы стали его нормой. И первое из них - слияние потребности государственного «великого дела» с литературным трудом.

А это ведь две отдельные линии, каждая из которых, в принципе, должна дать разные плоды, разные развязки. Наполеоновский комплекс «великого», переворачивающего миропорядок, дает одни следствия. Относительно скромный путь известного литератора приводит к другому. Пушкин, конечно же, имел некоторые претензии на власть, во всяком случае, над умами («Я памятник себе воздвиг нерукотворный...»), грозил он рукою Евгения из «Медного всадника» и власти государственной («Ужо тебе!»), но все-таки из своего быта, из своей повседневности подобные претензии Александр Сергеевич постарался вытравить.

Не то произошло с Гоголем. Постоянно мятущийся между «великим поприщем» и литературой, постоянно наталкиваясь на двоящиеся следствия из двоящихся завязок, он в страшную ночь 1852 года попытался уничтожить одну из линий - линию литературную, бросив в камин свои тетради. Она и «уничтожилась». Но беда была в том, что другого рельного поприща вне ее не оказалось.

Сильно двоится, если можно так выразиться, и линия болезни. Завязки ее - в юношеских играх Николая Васильевича в безумие. Однако игра в зрелые годы вдруг воплотится в реальность, в невидимую болезнь, подозрительность к собственному здоровью, в мнительность, в которой намертво перепутаются игры воображения с реальным положением дел. Врачи ничего не поймут. Один лишь Гоголь поставит, кажется, достоверный диагноз, сказав, что болен «страхом смерти», доставшимся ему в наследство от собственного отца, который «умер от того же», как бы без причины.

Есть и третья двоящаяся линия в его жизни, менее явная. Она касается светских отношений Гоголя. Его имя, с легкой руки Белинского, отождествлялось (во всяком случае, до выхода в свет «Выбранных мест») с «демократическими кругами» читателей. Чиновники, художники, мелкие помещики, парубки и дивчины - все эти герои были как бы ориентированы не на элитарные слои дворянства, от которых открещивался еще Пушкин, называя себя «русским мещанином», а на максимально широкие круги читающей публики. И «сливки общества» это чувствовали. «Фарса, недостойная искусства», - бессмертная фраза военного министра на премьере «Ревизора» говорит как раз об этом Гоголь для великосветской черни был явно «не свой». Казалось бы, логично предположить, что «своим» Гоголь станет для «семинаристов от литературы». Белинский это принимал как аксиому и жестоко прокололся. Николай Васильевич в жизни искал знакомства исключительно среди людей влиятельных, сановитых, богатых и властных. Может быть, в этом сказывался комплекс провинциала-южанина, приехавшего «завоевывать» неприступно-холодную северную столицу.

Чем больше таких полезных знакомств становилось, тем более возрастали возможности самого Гоголя. Пиком «светского могущества» Николая Васильевича стала Италия. Молва того времени утверждает, что все, кто прибывал в Рим в сороковых годах, должны были добиваться расположения у Гоголя, особенно это касалось русских художников.

Преуспел здесь более других А.Иванов, которого Николай Васильевич окрестил «Рафаэлем первого сорта», или, выражаясь современным языком, «первой свежести». Они везде появлялись вместе, и Гоголь учил Иванова, как тому следует писать фарисея на известной картине. Дошло до абсурда. По Петербургу пошли слухи, что все эти царские займы Гоголю, все его высокие знакомства отнюдь неспроста, что дело здесь таинственней и хуже: Гоголь-де метит в наставники к сыну Николая I, будущему императору всероссийскому Александру II. ради этого, собственно говоря, он и написал «Выбранные места из переписки с друзьями»... Этот смутный слух артикулировал Белинский в своем гневном письме Николаю Васильевичу. Скорее всего, это была просто сплетня, не более. Но повод к ней, особенно в глазах таких людей, каким был Белинский, Николай Васильевич безусловно давал. За адресами писем из «Выбранных мест» скрывались известные всем влиятельнейшие фигуры, а гоголевские выражения по отношению к мужикам типа «ах ты, неумытое рыло!» заставляли Белинского харкать кровью.

Я думаю, наш вывод, при кратком анализе жизненных линий Гоголя, можно сформулировать как постоянное раздвоение. Двойственность помыслов, совмещение «высоких» и «коммерческих» интересов при общей ориентации на духовно-религиозную жизнь, игра в болезнь и сама болезнь, как бы явившаяся из этой игры, - все это приводит к чудовищному раздвоению следствий, к фантастической, «кривой», как в чудовищном зеркале, карме. И уже не удивляешься тому, что финал этой раздвоенной жизни самый гротескный, события - самые странные, до сих пор ставящие исследователя в некий тупик.

Но прежде чем рассмотреть их, зададимся вопросом: а чувствовал ли сам Гоголь грозящую ему катастрофу? Старался ли он в какой-либо момент жизни «перевязать» завязанные им же самим узлы, чтобы изменить следствия? Думаю, что да. Он знал. Он предчувствовал и даже предпринял кое-какие действия на этот счет.

Знаменитое Завещание с просьбой о том, чтобы его не хоронили, пока не появятся явные признаки разложения, - из этого рода предчувствий. Гротеск с заживо похороненным в землю телом мучил его не только из-за мнительности. Двойственность его жизни, например, метания между монастырской аскезой и чревоугодием (а Гоголь любил поесть, вспомните описания блюд в «Старосветских помещиках»), между практическим умом и странными фантазиями должны были привести к чему-то ужасному. По догадке литературоведа Л.А. Звонниковой, герой «Записок сумасшедшего» - сам Гоголь. Помните, как этого несчастного лечили в больнице? Били, капали на голову холодной водой?.. Почти то же самое случится с самим Николаем Васильевичем при его последней болезни. В мемуарах о нем сохранился один разговор - врач, специализировавшийся на психических расстройствах, удивился, откуда Гоголь так знает клиническую картину болезни, откуда он брал материал? «Из себя». - ответил Николай Васильевич.

Обладая таким интуитивным знанием своего будущего, Гоголь, конечно, не мог не позаботиться о том, чтобы каким-то образом это будущее «исправить». Пушкин начал делать такие шаги в «срединной точке» композиции своей жизни. Гоголь же и здесь остался верен себе: он решился на это «перезавязывание» в точке кульминации и развязки, то есть, в последние месяцы жизни, когда уже было поздно, когда следствия из прежних «раздвоений» набрали силу и мощь. И перешибить их могло только чудо.

Под кульминацией мы подразумеваем третье «окончательное» сжигание «Мертвых душ», под развязкой - болезнь и смерть.

Если мы опишем даже кратко,историю последних дней Гоголя, то нас поразят целые скопища двойников, двойственных мотиваций, на фоне которых разворачивалась трагедия, неподвластная уму. Предоставим же слово участникам и очевидцам. И одновременно хоть как-то структурируем эти бесконечные раздвоения.

Итак, первое структурное образование - д и а г н о з. Надо все-таки признать, что медицина середины XIX века была довольно сильной. Основные успехи делались в хирургии, но и психиатрия не стояла на месте, во всяком случае медицину гоголевского времени нельзя было сравнить с медициной века XVIII. Так отчего же умер Николай Васильевич? Версия первая - «страх смерти».

«В (январе) захворала Хомякова, сестра Языкова, с которой он был дружен. Ее болезнь сильно озабочивала его. Он часто навещал ее, и когда она была уже в опасности, при нем спросили у д-ра Альфонского, в каком положении он ее находит; он отвечал: «Надеюсь, что ей не давали каломель, который может ее погубить?» Но Гоголю было известно, что каломель уже был дан, - он вбегает к графу и бранным голосом говорит: «Все кончено, она погибнет, ей дали ядовитое лекарство», К несчастью, больная действительно в скором времени умерла (26 янв.). Смерть ее не столько поразила ее мужа и всех родных, как Гоголя. Расположенный к мрачным мыслям, он не мог равнодушно снести потери драгоценной для него особы.

Притом он, может быть, впервые видел здесь смерть лицом к лицу. Постоянно занимаясь чтением книг духовного содержания, он любил помышлять о конце жизни, но с этого времени мысль о смерти сделалась его преобладающей мыслью. Приметна стала его наклонность к уединению; он стал дольше молиться, читал у себя псалтырь по покойнице».

 

А.Т. Тарасенков

«Г-жа Хомякова была родная сестра поэта Языкова, одного из ближайших друзей Гоголя. Гоголь крестил у нее сына и любил ее как одну из достойнейших женщин, встреченных им в жизни. Смерть ее, последовавшая после кратковременной болезни, сильно потрясла его. Он рассматривал это явление с своей высокой точки зрения и примирился с ним у гроба усопшей. «Ничто не может быть торжественнее смерти, - произнес он, глядя на нее, - жизнь не была бы так прекрасна, если бы не было смерти». Но это не спасло его сердца от рокового потрясения: он почувствовал, что болен тою самою болезнью, от которой умер отец его, - именно, что на него «нашел страх смерти», и признался об этом своему духовнику. Духовник успокоил его, сколько мог».

 

П.А. Кулиш

 

Диагноз вынесен: человек умирает оттого, что боится умереть... Из какого это гротеска, нынешнего или давнишнего, гоголевского? Но это, так сказать, диагноз светский. Он похож на диагноз смерти Хомы Брута. Помните, финал «Вия»? Отчего умер Хома? Оттого что испугался. А нужно было плюнуть ведьме на самый хвост. Потому что у нас в Киеве все бабы на базаре ведьмы...

Не плюнул. И как герой своей давнишней повести скончался «от страха». А что думали по поводу этой странной болезни сами медики? Здесь мы встретим то же - раздвоение диагноза. Тяжело касаться этой темы, но, увы, факты болезни Николая Васильевича стали уже давно общедоступны, и нам остается лишь цитировать, испытывая внутреннее неудобство.

«<...> Это было в субботу первой недели поста. Увидев его, я ужаснулся.

Не прошло и месяца, как я с ним вместе обедал; он казался мне человек цветущего здоровья, бодрым, свежим, крепким, а теперь передо мною был человек, как бы изнуренный до крайности чахоткою или доведенный каким-либо продолжительным истощением до необыкновенного изнеможения. Все тело его до чрезвычайности похудело; глаза сделались тусклы и впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос ослаб, язык трудно шевелился от сухости во рту, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Мне он показался мертвецом с первого взгляда. Он сидел, протянув ноги, не двигаясь и даже не переменяя прямого положения лица; голова его была несколько опрокинута назад и покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он приподнял голову, но не долго мог удерживать ее прямо, да и то с заметным усилием. Хотя неохотно, но позволил он мне пощупать пульс и посмотреть язык: пульс был ослабленный (у Шенрока: пульс был довольно полон и скор), язык чистый, но сухой; кожа имела натуральную теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного состояния, и неупотребление пищи нельзя было приписать отсутствию аппетита. Тогда еще не были мне сообщены предшествующие печальные события: его непреклонная уверенность в близкой смерти и самим им произведенное истребление своих творений. В это время главное внимание заботившихся о нем было обращено на то, чтоб он употреблял питательную пищу и имел свободное отправление кишок. Приняв состояние, в котором он теперь находился, за настоящую (соматическую) болезнь, я хотел поселить в больном доверие к врачеванию и склонить его на предложения медиков. Чтоб ободрить его, я показал себя спокойным и равнодушным к его болезни, утверждая с уверенностью, что она неважна и обыкновенная, что она теперь господствует между многими и проходит скоро при п о с о б и я х.

Я настаивал, чтоб он, если н е м о ж е т принимать плотной пищи, то, по крайней мере, непременно употреблял бы поболее питья, и притом питательного, - молока, бульона и т.д. «Я одну пилюлю проглотил, как п о с л е д н е е средство; она осталась без действия; разве надобно пить, чтоб прогнать ее?» - сказал он. Не обременяя его долгими разговорами, я старался ему объяснить, что питье нужно для смягчения языка и желудка, а питательность питья нужна, чтоб укрепить силы, необходимые для счастливого окончания болезни.

Не отвечая, больной опять склонил голову на грудь, как при нашем входе; я перестал говорить и удалился вместе с графом наверх. <...> Неопределенные отношения между медиками не дозволяли мне впутываться в распоряжения врачебные, тем более, что он был на руках своего приятеля Иноземцева, с которым был кроток и который его любил искренно».

 

А.Т. Тарасенков

 

Это мнение врача. Поразительна здесь фраза: «Приняв состояние, в котором он теперь находился, за настоящую болезнь...»

А вот еще одно свидетельство доктора Тарасенкова, доказывающее, что перед нами умирает человек без «естественных причин» к этому.

«<...> Передняя комната была наполнена толпою почитателей таланта и знакомых его; молча стояли все с скорбными лицами, поглядывая на него издали. Меня впустили прямо в комнату больного, без затруднения, без доклада.

Гоголь лежал на широком диване, в халате, в сапогах, отвернувшись к стене, на боку, с закрытыми глазами. Против его лица - образ Богоматери; в руках четки; возле него мальчик его и другой служитель. На мой тихий вопрос он не ответил ни слова. Мне позволили его осмотреть, я взял его руку, чтоб пощупать его пульс. Он сказал: «Не трогайте меня, пожалуйста!» Я отошел, расспросил подробно у окружающих о всех отправлениях больного: никаких объективных симптомов, которые бы указывали на важное страдание, как теперь, так и во все эти дни, не обнаруживалось... <...>. Через несколько времени больной погрузился в дремоту, и я успел испытать, что пульс его слабый, скорый, удобосжимаемый; руки холодноваты, голова также прохладна, дыхание ровное, правильное.

Приехал Погодин с д-ром Альфонским. Этот предложил магнетизирование, чтобы покорить его волю и заставить употреблять пищу. Явился и Овер, который согласился на то же в ожидании следующего дня, в который он предположил приступить к деятельному лечению. Но для этого он велел созвать консилиум, известить о нем Иноземцева. Целый вторник Гоголь лежал, ни с кем не разговаривая, не обращая внимания на всех, подходивших к нему. <...>»

 

А.Т. Тарасенков

 

Полное бессилие врачей объяснить то, что происходит, выливается в целую оргию, которую они устраивают над остывающим телом.

«<...> Вечером пришел д-р Сокологорский для магнетизирования. Когда он положил свою руку на голову, потом под ложку и стал делать пассы, Гоголь сделал движение телом и сказал: «Оставьте меня!» Продолжать магнетизирование было нельзя. Поздно вечером призван д-р Клименков и поразил меня дерзостью своего обращения. Он стал кричать с ним, как с глухим или беспамятным, начал насильно держать его руку, добиваться, что болит. «Не болит ли голова?» - «Нет». - «Под ложкою?» - «Нет» и т.д. Ясно было, что больной терял терпение и досадовал. Наконец он умоляющим голосом сказал: «Оставьте меня!» - отвернулся и спрятал руку. Клименков советовал кровь пустить или завертывание в мокрые холодные простыни; я предложил отсрочить эти действия до завтрашнего консилиума. <...>»

 

А.Т. Тарасенков

 

Не могу удержаться от цитирования рассказа об этом удивительном консилиуме, напоминающем гоголевскую пьесу, «Ревизора» например, а скорее всего, еще ненаписанную, вполне «черную», из нашего времени, где даже смерть человека становится поводом для смеха.

«<...> В присутствии гр. А.П. Толстого, Ив.В. Капниста, Хомякова и довольно многочисленного собрания Овер рассказал Эвениусу историю болезни.

При суждении о болезни взяты в основание: его сидячая жизнь; напряженная головная работа (литературные занятия); они могли причинить прилив крови к мозгу. Усиленное стремление умерщвлять тело совершенным воздержанием от пищи, неприветливость к таким людям, которые стремятся помочь ему в болезни, упорство не лечиться - заставили предположить, что его сознание не находится в натуральном положении. Поэтому Овер предложил вопрос: «Оставить больного без пособий или поступить с ним как с человеком, не владеющим собою, и не допускать его до умерщвления себя?»

Ответ Эвениуса был:

«Да, надобно его кормить насильно». Все врачи вошли к больному, стали его рассматривать и расспрашивать. Когда давили ему на живот, который был так мягок и пуст, что через него легко можно было ощупать позвонки, то Гоголь застонал, закричал. <...> Овер препоручил Клименкову поставить больному две пиявки к носу, сделать холодное обливание головы в теплой ванне. Тогда прибыл Ворвинский. <...> При осмотре больного Вор-винский сказал: «Gastro enteretis ex inanitione(желудочно-кишечное воспаление вследствие истощения).

Пиявок, не знаю, как вынесет, а ванну разве бульонную. Впрочем, навряд ли что успеете сделать при таком упорстве больного». Но его суждения никто не хотел и слушать; все разъезжались. Клименков взялся сам устроить все, назначенное Опе-ром. Я отправился, чтобы не быть свидетелем мучений страдальца. Когда я возвратился через три часа после ухода, в шестом часу вечера, уже ванна была сделана, у ноздрей висели шесть крупных пьявок; к голове приложена примочка. Рассказывают, что, когда его раздевали и сажали в ванну, он сильно стонал, кричал, говорил, что это делают напрасно... <...> Приехали в седьмом часу Овер и Клименков; они велели подолес поддерживать кровотечение, ставить горчичники на конечности, потом мушку на затылок, лед па голову и внутрь отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Обращение их было неумолимое; они распоряжались как с сумасшедшим, кричали перед ним, как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, ворчал, поливал на голову какой-то едкий спирт, и, когда больной от этого стонал, доктор спрашивал, продолжая поливать: «Что болит, Николай Васильевич? А? Говорите же!» Но тот стонал и не отвечал. <..,> Все это, вероятно, помогло ему поскорее умереть».


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 61 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.038 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>