Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Полина Дмитриевна Москвитина 33 страница



– Я все Лешу учу балакать на русском мове. Он такой понятливый, Степушка. Взглянь – у него твои глаза. Такие едучие, с отметиной. О боже ж мой, как тико мы доихали до Сибири! На Енисее скалы пид самое нибо. И звезды лежат на скалах. Правда, Степа! Когда смотришь на них з парохода, кажется, шо звезды на скалах.

В двенадцатом часу ночи Степан вернулся с бюро, Остановился возле порога и развел руками:

– Ну, а теперь будем жить, Шумейка!..

На бюро райкома Степана рекомендовали директором нового племсовхоза.

На другой день Вихров-Сухорукий уехал из Каратуза с попутчиками в Белую Елань. И, как водится в деревне, часу не прошло после возвращения Вихрова-Сухорукого, как вся Белая Елань знала уже, что к Степану Егоровичу приехала фронтовая жена Шумейка и что он задержался с нею в Каратузе. Разливу этой вести не в малой мере посодействовал Мамонт Петрович Головня, крайне недовольный, что Степан не сегодня – завтра распрощается с Белой Еланью.

– Нам бы еще два-три года, и мы бы с Егорычем на первое место вышли! – шумел Мамонт Петрович. – Чем они там думали на бюро, спрашивается?

И выехал сам в Каратуз.

Еще через день – ахнула вся сторона Предивная. В тарантасе по большаку Предивной проехал Степан Егорович со своей фронтовой женой Шумейкой и сыном Лешей…

Густились тени. Улица пошумливала вечерней суетой. На двух телегах со смехом и летучим тающим говором прокатили колхозники лалетинской бригады, на ходу спрыгивая каждый возле своего дома. Агния шла к дому и все слышала, как пели Аринка Ткачук и Груня Гордеева – обе румяные, видные собой, в полинялых отгоревших платьях.

Аринка смотрела прямо на Агнию черными глазами, голосисто вытягивая знакомую песню:

Ой вы, грезы, мои грезы,

Зо-олотые сказки…

Про-летела-а мо-олодость

Без-з лю-убви и ласки…

Что со мной случило-ся-я,

Я и сам не знаю…

В ночь по-одушку мо-окрую

К се-ердцу-у прижи-имаю-аю…

И сразу же, тут же в улице, на глазах у всех, ручьем хлынули слезы. Опустив свою несчастную голову, ускоряя шаг, Агния торопилась к дому, провожаемая взглядами сельчан. Она не видела, как открывались створки то в одной, то в другой избах, как Авдотья Романовна, вдовушка, сестра Аксиньи Романовны, стоя у открытой калитки, засунув руки под холщовый фартук, смотрела на нее печальным взглядом, а у самой поблескивали в подглазьях горем выжатые слезины. Не сладка вдовья жизнь, но и не сахар, когда мужик бежит из дому.



Встретила мать, суровая Анфиса Семеновна, такая же рослая, прямая и ширококостная, как и Авдотья Романовна.

– Знаешь?

– Слышала!

– Ну вот…

В просторной ограде, петляя в багрянце угасающих лучей, более обыкновенного жужжали хлопотливые труженицы-пчелы, летящие то с крошечными поносками желтой пыльцы на лапках, то с клейким пахучим прополисом; суетились на летке, деловито обнюхивались, то густо шли в пойму к цветущему доннику, щедро выделяющему нектар после пригрева солнца, набирались живительной влагой и, отяжеленные, довольно жужжа, возвращались в ульи, торопясь залить прозрачные восковые соты нектаром.

На другой день вечером по прохладному таежному сумеречью, дохнувшему из тайги в улицу и в избы через открытые настежь окна, пришел домой Степан.

Еще в ограде он встретился с Анфисой Семеновной, перекинулись колкими немирными словами, взаимно жалящими друг друга, и, чуть задержавшись в темных сенцах, наливаясь непомерной тяжестью, переступил порог на половину Агнии. Ни Федюхи, ни старого Зыряна не было дома…

Тюлевые шторы на трех окнах, хватаемые ветерком, пучились в комнату. Тяжелые коричневые часы с двумя гирями под стеклом блестели эмалью круглого циферблата. Пахло каменным зверобоем и фиалками до того резко, словно кто перетер цветы в ладонях. На круглом столе – хрустальный графин с веселыми, еще не изведавшими дыхания смерти цветами, питающимися речной водой: они еще живут, пахнут, твердо держат головки.

Смуглая щека Андрея и такой же, как и у отца, прямой мясистый нос с крутым вырезом ноздрей, широкое покатое плечо – зыряновская покать, этажерка, отяжеленная книгами; столик-треуголка у окна с живыми повислыми маками; зеленая кадушка с фикусом, вымахавшим под потолок, широко разбросившим лапы-листья, и – такая тишина! Будто все замерло в ожидании чего-то поворотного, что должно совершиться в эту минуту. Слышно, как замедленно, с разрывами дышит Агния, опустив голову, как Андрей, переступая с ноги на ногу, вдавливает скрипящие половицы.

Взгляд враз все схватил и отпечатал навечно в памяти.

Он пришел сказать о перехваченных письмах, сказать, что фронтовую любовь никогда не забудет, сказать ей, Агнии, что сошлись они просто по недоразумению, а главное, из-за Андрюшки, что у него есть еще сын, и она, Агния, постыдно скрыла письма Шумейки, но он ничего не сказал.

– Я… бумаги возьму. И – шинель.

В ответ глубокий вздох Агнии.

Он достал из шифоньера гимнастерку, брюки, снял с вешалки шинель и форменную фуражку с кровяной каплей звездочки и только было повернулся уходить – ноги сами понесли к порогу, как тишину смял голос Агнии.

– Степа! Куда ты? А?

– Знаешь.

– А-а…

Андрей кинул:

– Пусть уходит. И без него проживем. Постоялец.

– Ты – помалкивай.

Глаза сына округлились, брови сплылись, сдавив кожу над переносьем.

– Это почему же я должен помалкивать? – спросил он. – Иди, жених.

– Андрюша, не надо, пожалуйста. Не надо!

– А что молчать?

И голос Андрея, жесткий и суровый, бил, как железным прутом, по туго натянутым нервам. И, как всегда в такую минуту, в горле тонкими коготочками заскреблась сухость…

– Что же, уходи. Так будет лучше, – глухо проговорила Агния. – Это фактически не жизнь. Ты меня совершенно не знал! Ты жил, где хотел и как хотел. Это и было разводом, затянувшимся разводом. А сын рос… Он же не знал тебя. И если он встретил тебя, как отца, это значит, что я постоянно говорила ему о тебе, что ты на фронте, хотя в моей душе ты не жил. Мы же совершенно разные люди! Вот что я хотела тебе сказать, Степан. Можешь на меня сердиться, но я сказала правду. Еще не всю правду!

– Говори всю, – глухо прозвучал голос Степана. Он стоял у стола, тяжело дыша, будто долго шел в гору. Значит, все это она держала на сердце?

Как безразлично толкнул взглядом Андрей! Брезгливо усмехнулся и пошел из горницы, кинув отцу в спину:

– Жених!..

В окно падал сумеречный свет. Играла вечерняя зарница, льющая багряный поток в окно, выходящее на запад. Широкая полоса красного света пролегла через всю комнату, разъединяя мужа и жену. Ни тот, ни другой не сделали шагу через эту полосу отчуждения, как бы протоптанную сыном Андреем. Степану надолго запомнилась именно эта полоса, и то, как он глядел на Агнию, но не видел ее лица. Глаза его упирались в сгустившуюся пустоту. Из пустоты звучал чужой голос.

– Только ты не думай, что я без тебя пропаду. Жила и жить буду. Уходи!

В ограде послышался треск мотоцикла.

– Со мной жила, а на Демида оглядывалась, – напомнил Степан, медленно переводя дыхание.

– На хорошего человека всегдаоглядываются! – И точно так же, как сын Андрей, Агния брезгливо усмехнулась. – А ты разве был мужем? За три года – трех минут душа в душу не поговорили. И правда, постоялец! Спасибо скажи хоть за квартиру со всеми удобствами, еще вот письма Шумейки. – Вытащила чемодан из-под кровати, вытряхнула тряпки и достала из барахла стопку писем, завернутую в газету. Бросила Степану. Конверты разлетелись, как карты.

Сдерживая закипевшую ярость, Степан подобрал письма и сунул в карман кителя.

Агния стояла посредине комнаты.

– Уходи! – И отвернулась к окну.

Багряная полоса померкла, будто ее и не было.

В дверях Степан столкнулся с Полюшкой. Синие васильки обожгли лицо. Полюшка прислонилась к косяку двери, пропустила Степана и закрыла за ним дверь.

– Мама!..

Агния, как пьяная, подошла к пуховой кровати и упала головою на подушки.

Полюшка подсела к ней.

– Ну что ты, мама? Хорошо, что он ушел! Нужен он, тебе! Вечный молчун. Я его терпеть не могла! – тормошила Полюшка, утешая мать. – Слушай, мама, я только что приехала из Таят. Ох, как я мчалась на мотоцикле. Папа никогда на такой скорости не ездит. А я как газанула, аж в ушах свистело. Через мостик перелетела, как на крыльях. Мотоцикл занесло, чуть не вылетела. Вот папа бы увидел!..держивая слезы, Агния прислушалась Полюшка! Доченька! Она же вот, рядом.

– Ты… одна… приехала? – всхлипывая, спросила мать.

– Одна.

Обняв Полюшку, мать глухо заголосила.

…Когда Шумейка подошла с сыном Лешей к усадьбе Вавиловых, ее будто волной подмыло:

– О! Це ваш дом? И лес, и гора! Скико тут лесу! Леша, гляди!

И в самом деле, было чему удивиться. Крестовый дом Вавиловых смахивал на крепость. Невдалеке – хребет Лебяжья грива. Неизменный палисадник с черемухами и березами. Наезженная улица зеленела подорожником и пучками пикульника. Здесь был тупик – дальше улица не шла. Справа – обрывистый берег Малтата. А за Малтатом – лес, лес, лес. А еще дальше – аквамариновая синь тайги.

– Боже ж мой, кабы на Вукраине було стико лесу! Вы, одначе, пиляете такой лес на дрова?

– Еще толще пилим, – ответил Степан. – Двухметровой поперечной пилой. Еле отвалишь чурку.

– Чурку? Шо за чурка?

Степан усмехнулся и показал руками, что значит отвалить от бревна чурку.

– Леша, разумеешь?

– Разумею

– Добже. Учись балакать по-сибирски. – И опять спросила: – А лесничий не жалкует?

– На колхозной земле лесничих нет. А земли у нас вот такой, какую видишь, – с лесами, реками, оврагами, горами, пашнями, лугами, поймами – семнадцать тысяч гектаров. Есть где развернуться. Ты еще познакомишься с Сибирью, а сейчас – пойдемте

Прошли в просторную ограду с тесовыми поднавесами, двумя амбарушками и частоколовой изгородью огорода. В стороне, у огорода, рядки пчелиных домиков. Пестрая однорогая корова с опустившимся чуть не до земли выменем и свисающим морщинистым подгрудком, стоя в затенье, переминала жвачку, сонно скосив на пришлых меланхолический желтоватый глаз. От крайней амбарушки, гремя кольцом по проволоке, черным клубком выкатился кобель – и тут же попятился от взгляда Степана.

На крыльцо вышла Аксинья Романовна, еще ядреная, но поотцветшая, с остреньким носом на плоском, как перезревший табачный лист, желтом лице.

Скрестив руки на груди, вычертив губы в тоненькую линеечку, Аксинья Романовна стояла на возвышении крыльца, как комбайнер на штурманском мостике, взимая на гостей настороженно и подозрительно. Она уже знала, что за кралю ведет в дом Степан Егорович! Вся Белая Елань только об этом говорит сейчас.

– Гостья?

Медью звякнул голос Аксиньи Романовны.

– Моя жена. Мелентина Шумейка. Приехала ко мне из Полтавы. И вот – сын мой, Леонид. Война нас растолкнула, и вот – съехались теперь.

Аксинья Романовна выпрямилась, как вязальная спица, и – хоть бы слово – ни здравствуй, ни прощай. Еще тоньше вычертила линию скупых губ, посунулась в сторонку, пропуская Шумейку с сыном и Степаном в избу. Успела глянуть на невестку сверху вниз, посмотрела на икры – не понравились: как сточенные! И вся будто сухостоина – ни грудей, ни живота. В лицо не взглянула. Найдя заделье, чертыхаясь, протопала вниз, влетела в амбарушку, перевернула мигом порожнюю бочку, приготовленную к замачиванию в речке, сдвинула тяжелый станок, на котором Егорша мастерил ульи, еще что-то хотела сдвинуть, но, всплеснув руками, так громко выругалась, что Черня, поджав хвост, поспешно заполз под амбарушку.

– До-ока-ана-ют меня! До-ока-анают!

Долго кипела Аксинья Романовна. Вот, оказывается, что за Шумейка припожаловала! Змеища, не баба. Она ее непременно выживет. Не сегодня, так завтра. Пигалица какая-то, не баба. То ли дело Агния Аркадьевна!

Степан позвал в дом. Аксинья Романовна помешкала, поостыла и взошла на крыльцо и в избу деревянным шагом.

– Чо звал-то?

Взгляд сына, такой же тяжелый, как и у отца, Егора Андреяновича, укоротил без слов.

– Доконаете вы меня с отцом, – скрипнула натруженным голосом. – Доконаете! Тот, старый кобель, чтоб ему треснуть, вечно стригет глазами по бабам, да ты еще! Когда насытитесь?

– Молоко у нас есть?

– Откель! Не доила еще.

– Обеденное?

– Посмотреть надо

– Степа! У меня е гроши. Сходи, купи.

– Тут на гроши молока не продают, – скрипнула Аксинья Романовна.

– Не жадничайте – Степан покосился на мать.

Аксинья Романовна, как и все ее сестры, слыла на деревне скопидомкой, нехотя вышла из избы и вскоре принесла из подвала кринку снятого молока. Степан взял, попробовал, посмотрел на мать из-под бровей, толкнул ногой дверь и, не размахиваясь, запустил кринкой в открытую дверь. Молочная дорожка пролегла от порога до крыльца.

– Ах, леший!

– Тут не свиньи. Пойлом не потчуй.

И сам пошел за молоком.

Шумейка подошла и села на лавку рядом с Аксиньей Романовной. Ту так и передернуло. Посунулась к столу и, вперив взгляд в стол, простонала:

– Робишь, робишь, и свой же тебя, осподи! Хоть бы смерть! Окаянная жисть! Ишь, снятое молоко не пондравилось! Какое же пить? С чего брать сливок? Сметану? Масло на сдачу?

Рука Шумейки легла на плечо Аксиньи Романовны.

– Ты чо оглаживаешь? Я не корова – не доюсь! – И, встав, пересела подальше от Шумейки.

Степан сам вынул из печи чугун со щами, тушеную картошку в утятнице, пригласив мать пообедать вместе и получив отказ, перенес снедь в горницу, и там пообедали с Шумейкой.

Аксинья Романовна вышла в ограду и дотемна провозилась у пчел, то расширяя летки, то сужая, то смотрела, не лезут ли прилетные воровки-осы. Тут и встретилась с вевесткой Мызниковых. Потом подошли сестры: Марья Романовна и Анна Романовна с Марией Спиваковой. Сколько они уж повздыхали, покляли всех незаконных жен, что таскаются к чужим мужьям через весь свет! И вот еще что надо заметить – все сестры Аксиньи Романовны неудачливы в браке. Слов нет, бабы работящи, проворны, заботливы, припасливы, а мужья бегут от них, как от чумных.

Вечером у Степана побывали Вихров-Сухорукий с Пашкой Лалетиным.

Пашка Лалетин за все время, покуда был в избе, глаз не сводил с Шумейки. Разговорился, в расспрос ударился, да Степан незаметно одернул его. Вихров, наоборот, ни разу не взглянул на Шумейку, будто ее и в избе не было.

Поговорив о новом назначении Степана, шли вместе, оставив свиток махорочного дыма. И сразу же, словно сороки-белобоки, в избу с двора поналетели бабы с ахами, охами, судами да пересудами. Шумейка отсиживалась в горенке, как медведица в берлоге, обложенная охотниками.

– Вот уж не повезло Агнии!..

– Горемычная головушка! То Демид мутил ей голову, то Степан…

– Так уж повелось, Романовна. Столкнулся в проулке – вот те и сошлись… до первой оглядки.

– Ни сыт, ни голоден.

– Воля портит – неволье учит.

– Лизка-то Ковшова разошлась с Ветлужниковым.

– Нноо?

– Ей-бо!

– Хворостылевы вечор передрались. Из-за Груньки-срамницы.

– И, бабоньки!..

И почему-то все захохотали. Заговорили все враз, не разобрать, кто о чем.

– Осподи, сколько я намыкалась с самим-то, а тут и сынок попер в его кость! Ить, кобелина треклятый, всю жисть рыскает, что волк. От него и Степка набрался.

– Не велика беда, коль влезла коза в ворота. Можно и от ворот указать поворот.

– Она-то где?

– Хоть бы посмотреть, что за птица.

– В горнице отсиживается, чтобы ей там околеть!..

Распахнув филенчатую дверь, Шумейка вышла в избу с Лешей. Мальчик задержался в дверях. Бабы, рассевшиеся по лавкам и у застолья, зашевелились, но ни одна не растерялась. Вот уж любопытству утеха! Сама вышла. А ведь слышала, поди, как перебирали ее косточки? Молодка с характером. Две Романовны – Мария и Анна, еще не видевшие пришлую злодейку, так и впились в нее колючими буравчиками. Аксинья Романовна, привередливо поджав губы, смотрела в пол, держа на коленях серого кота. Мария Спивакова повела черным глазом по Шумейке и облегченно вздохнула: ей нравились смелые женщины. Такая живо отошьет! Афоничева Анютка, ширококостная, белая, с круглым, как зарумяненный блин, лицом, щелкая кедровые орехи и складывая шелуху в подол, первая заговорила:

– Сразу видно нездешнюю. У нас бабы крупные.

– И, крупные! Есть и пигалицы.

Шумейка посунула ногою табуретку и села насупротив двух Романовн.

– Леша, це тетеньки дюже добрые. Глянь, как они лузгают орехи:

Мария Спивакова громко захохотала и, подойдя к Леше, заглянула ему в глаза.

– Так и есть, Степановы!

По избе метнулся шумящий вздох трех Романовн. Снежкова и Афоничева хихикнули, невестка Мызниковых подтверждающе кивнула льняной головою.

– Ишь, какой видный парень-то! – сказала она.

– Он же в породу Вавиловых, – напомнила Мария.

– Лицом-то вылитый Степан, – сказала Ирина Мызникова, сестра Марии Филимоновны, привередливо выпятив губы и надув толстые щеки.

– Ишь как!

– Примерещится же!

– Да ты взгляни! Глаза-то, смуглявость, брови – чьи? Все Степаново!

Аксинья Романовна ругнулась на кота, – сбросила его с колен, сунулась в куть, что-то там передвинула, заглянула в цело, вытерла руки о фартук и нырнула в сенцы за корытом. Приспичило белье замочить.

По осени падает лист – с желтинкой, с красноватыми прожилками, словно в листьях позастыла кровь; багряный, будто жженный в гончарне, жухлый, оранжевый. Ветерок отряхивает деревья от летних, нарядов, а зимою, когда дуют с Белогорья ледяные ветры, голые сучья постукивают друг о дружку, как костями.

Осень – пора увядания.

Так и прожитая жизнь Агнии. Много опало листьев, а все жадное сердце чего-то ищет, ждет, томится… Агния никак не верит, что настала пора ее осени! Давно ли она цвела лазоревым цветком девичества! А минуло столько лет! И каких лет? Сколько пережито за эти годы? Сколько передумано? Была ли она хоть день счастлива? Ах, если бы она могла удержать Демида!.. Как-то вот вышло так, что они не сошлись.

Листья прожитого падают и падают, гоня дрему.

Тихо в горенке. По углам таятся дегтярные сгустки тьмы. Тюль на окошке то полыхает пузырем внутрь, то втянется в окно отощавшим брюхом. За окнам – огоньки цигарок. Птичьим линялым пером закружились во тьме горенки обидные слова, занесенные тиховеем ночи:

– Как, интересно, Аркадьевна теперь, а?

– Ей не впервой! Выдержит.

– Дрыхнет, и окно настежь.

– А та, брат, не нашей породы!

– Видал? Как она?

– В перехвате, как оса, а бедра и…

– Ха-ха-ха…

– Теперь у Степана медвяные ночи.

Узнала по голосу Пашку Лалетина. А те, двое, кажись, Сашка и Николай Вавиловы, сыновья вдовы Авдотьи Романовны.

– А где Демид? – докатился хрипловатый голос Вихрова-Сухорукого.

– В город собирается. Все ищет свою Головешиху, – лениво ответил Лалетин.

– М-да-а, хваткий человек!.. Без него со сплавом бы запурхались. (Демид, проработав два сезона в геологоразведке, перебрался в леспромхоз на мастерский участок Таврогина).

И снова все стихло. Агния, закусив губу, потихоньку всхлипнула. Ах, как ей постыло!.. Сама себе испортила жизнь. Зачем ей было хитрить со Степаном? Из-за Андрюшки! Вот и осталась и без Степана, и без Демида. И во всем виноваты многочисленные родичи Вавиловы. Это они всякими правдами и неправдами свели ее со Степаном!.. Это они закидали полынью дорогу между нею и Демидом. Да вот еще была Авдотья Головня!..

А листья падают и падают, гоня дрему.

Не чаяла Аксинья Романовна, что изведает еще раз счастьице бабушки.

Взыскивающе вглядываясь в черты Леши, вспомнила давнее.

– Осподи, уродится же ребеченчишка! Хоть бы каплю перенял, а ведь весь ковш кровинушки выхлебал, дотошный! Степка, истинный Степка. Уродила же хохлушка! И до чего настырная – через весь свет приперлась! Осподи! Ну, чо зовешь? Спи. Я те хто? Бабушка. Да ты это, таво, говори по-нашему, по-чалдонски. Чтоб не слышала «шо, шо»!

Как ни крепилась Романовна, а поцеловала сонного Лешу в пухлую щеку. Тут и началось, покатилось, не сдержаться! Будто с души льдина сползла; затомилось под ложечкой.

И голос-то у ней переменился. Куда девались ворчливые и крикливые ноты, от которых бросало в дрожь даже Черню? Журчал, что таежный родничок, пробившийся сквозь мшарины дымчато-изумрудных мхов, узорами устилающих брусничные места, где каждое летичко хаживала с совком за ягодами.

Но с Шумейкой так и не помирилась. Не лежало к ней сердце. Особенно серчала на нее за то, что она ровно присушила к себе Степана. Ночами, прислушиваясь, как сын миловался с молодой женой, так и кипела: «Замурдует Степана, истинный бог!.. Как целуются-то, как целуются-то, а? Осподи! Вытрусит, окаянная присуха, всю силушку из мужика! И сам был смолоду такой же, да я ему укорот сделала: мужику надо не миловаться с бабой, а робить!»

Так от ночи к ночи накатывала злобу на сноху.

Утрами будила на заре. Чуть забрезжит сизоватая рань, пора вставать.

– Милка! Доколь дрыхнуть будешь? Проспишь все царствие небесное!

– Зараз, мамо!..

– Сама ты «зараза»! Сколько раз говорено: не суй мне «заразу»! Я, поди, чище тебя.

Как ни поясняла Шумейка, что в ее словах нет ничего обидного для Аксиньи Романовны, убедить старуху не могла.

– Милка, чугун ставь в печь, – как-то сказала Аксинья Романовна: сама возилась с квашней.

Шумейка сперва храбро взялась за двухведерный пузатый чугун, но не осилила – от полу не оторвала.

– Не поднять!

– Да ты что, хвороба? Ночью-то Степку до беспамятства устряпываешь, а на чугуне руки опустила? Ставь, говорят!

Пришлось Шумейко понатужиться, а чугун поставить.

На корове поссорились. Пеструшка была ведерницей. Таких коров в деревне три: у Марии Спиваковой да еще у Маремьяны Антоновны.

Послала Романовна Шумейку подоить Пеструшку, та и принесла ей на ладонь неполное ведро.

– Ты чо, окаянная, аль выдоить не могла?

– Скико було, все выдоила.

– Скико! В ней не «скико», а ведро. Растирала вымя-то? Я ж те показывала, как подходить к Пеструшке! Ежли не дает – песню мурлычь, да ласковую, нежную.

И пошла сама додаивать. Полчаса сидела под коровой, мурлыкая песенку: «Ой уты, ой уты, ой утятки маи-и»… Пеструшка, меланхолично нажевывая жвачку, слушала, смежив сладостно глаза. А молока так и не спустила. Ни капли. Тут-то и вскипела Аксинья Романовна. Испортила хохлушка корову! Ночью глаз не сомкнула, ждала утра.

Спозаранку вышла доить сама. Пеструшка, недопив хлебное пойло, лежала под навесом в прохладке. Аксинья Романовна огладила ее от шеи до объемистого брюха, вздымающегося, как мех в кузне, похлопала по стегну – вставай, мол, хозяйка пришла, но Пеструшка, лениво приподняв хвост, никак не хотела встать. Романовна и так и сяк оглаживала ее и, вскипев, пнула ногой в брюхо.

Зло скосившись на хозяйку, мостящуюся на стульчике с эмалированным подойником, Пеструшка туго раздоилась, снова недодав молока.

Романовна побежала за бабкой Акимихой, до того согбенной старушонкой, что едва переставляла ноги, сухие, как костыли, выгнутые в коленях наружу. Аки-миха приплелась в ограду, ощупала подгрудник у коровы, приподняв его, заглянула в глаза, пощелкала языком, понюхала метелку хвоста, и – тоном прокурора:

– Изурочена.

У Романовны аж дух сперло.

– Полечи, Николаевна! Уважь, милая. Добром отплачу.

– Полечить не стать, да как бы костылем до неба не достать. Сын-то у те – партеец, как лечить-то? Лонесь, ездила в город на благовещенье. В церкови от народа – не продыхнуть. Чуют, что в другой войне спасутся те, кто будет исповедовать веру во Христа спасителя и матерь божью!..

Брызгая слюною, щеря белозубый еще молодой рот, бабка Акимиха до того разошлась, подергивая по забывчивости хвост Пеструшки, что та, не выдержав такую издевку над ее хвостом, подняла ногу да как свистнет Акимиху, что твой конь, так старушонка и покатилась, гремя языком проклятия. А тут еще на беду подоспел Черня, который, не разобрав, в чем дело, принял стремительное падение бабки Акимихи за сигнал к действию, вынырнул из-за приклети и, скаля клыкастую пасть, рыча, наметом кинулся на жертву и вцепился ей в воротник кофты так, что от кофты полетели клочья. И откуда взялась прыть, у Акимихи!

– Цыц, цыц! – вопила она истошным голосом.

Романовна утюжила Черню. Отбив руки, поспешила к Акимихе, пристроившейся на крыльце. Как же тут не разберет зло на Шумейку, из-за которой Пеструшка вроде сдурела?

В пятницу из тайги пришел Егор Андреянович. От людей наслышался о Шумейко. Романовна в тот День пасла Пеструшку в заречье. Дома была одна Шумейка. Когда Андреянович вошел в избу, Шумейка, подобрав платье выше колен, хлюпая вехоткой, домывала пол.

Ворохнув метелкой черной брови, расправив вислые белые усы, широко шагнув от двери, Андреянович прошел в передний угол, успев высмотреть все достоинства снохи. Слаб был старик на бабью красоту. Еще позавчера, когда ему Нюрка Шарова, навестив пасеку, рассказала про Шумейку и ее красоту, Андреянович прежде всего сбрил седой усев на щеках, выпарился в бане, а тогда уже, отдохнув денек, двинулся к гнездовью.

Выпрямившись у порога, Шумейка вопросительно поглядывала на старика. Под его бродни подтекла лужа грязи. Она узнала его не по тем засиженным мухами фотокарточкам, что висели в рамках по стенам горницы, а по черным молодым глазам и метелкам бровей. Отец был крупнее и осанистее сына. Прямя спину, поглаживая широченной ладонью по истертой клеенке, старик смотрел на нее веселыми глазами.

– Корень зеленый, не узнаешь?

– Егор Андреянович?

– Хе-хе! Аль на мне прописано, что я Егор Андреянович?

Шумейку смущали глаза старика, липучие, как у того кота, что только что прошлялся ночь по крышам.

– Коль познала – привечай, Шумейка. Так, что ли?

Вытерев руки о холщовое полотенце, свешивающееся с маральего рога у печи, Шумейка робко протянула руку с выпрямленной ладонью, но старик, встав во весь свой богатырский рост, проведя ребром ладони по усам снизу вверх, пояснил:

– Об ручку – с пришлым! Со мной, как и водится, троекратно поцеловаться надо.

Вся вспыхнув, Шумейка не успела опустить протянутую руку, как Андреянович сграбастал ее в объятия, щекоча усами, впился в губы. От старика пахло пихтачом и пряным запахом пчелиного клея – прополисом. От его загрубелых рук разило хлебиной, чем кормят пчелы детку. Холщовые штаны с болтающейся мотней, испачканные медом и загрязненные, лоснились. Рыжие бахилищи с отвисшими голенищами, по союзкам пропитанные дегтем, вдавливали половицы – так он был тяжел на ногу.

– У те глаза, как картина, – вся душа видна. Чо спужалась? И – легкая, корень зеленый! Я думал – ну, Шумейка, хохлуша, фельдшерица, знать, женщина во какая в объеме! А ты вот какая! – И еще раз приподнял усы вверх.

От троекратного поцелуя у Шумейки помутилось в глазах.

Андреянович посмотрел на внука, спросил, сколько ему лет, и удовлетворенно похлопал Шумейку по плечу.

– Старуха-то, поди, не приветила, как я? Она у меня с валявинским душком – ни тепла, ни живинки. Немочь.

Заметив футляр скрипки на столе, открыл, вынул скрипку, тронул струны загрубелыми пальцами.

– Играешь?

– Смычка нема, нету. Я просила Степана принести конский волос, но он еще не принес.

– Нашла кого просить! – ухмыльнулся Андреянович. – Степану с мальства медведь на ухо наступил. Ни в музыке, ни в барабане – ничего не смыслит. Что тальянка, что двухрядка – единый звук. Не уродился же в меня, корень зеленый! Я и в тайге музыку слушаю. Другой раз поднимешься на зорьке, выйдешь за омшаник, тут тебе и пошло, полилось! Всякая, тварь свою песню насвистывает: живет, радуется. Медведь и тот не может без музыки. Как-то шел за орехами, вижу, сидит косолапый верхом на сухостоине и так это раскачивает ее. Сухостойна попискивает, скрипит – тем и доволен медведь. Или, к примеру сказать, утро. Синь над тайгою, пчела идет в первый лет, ульи пошумливают-приложишь ухо и слышишь, как хлопочет матка возле детки. По густым звукам угадываю старицу. Тоненько попискивает – молодка хлопочет. Живи, голубушка!..

На другой день Андреянович притащил Шумейке целый пучок конского волоса, которого хватило бы на сотню смычков. Сам помог натянуть волос, проканифолить и попросил Шумейку сыграть ему что-нибудь задушевное, таежное. Степан молча посмотрел на затеи отца и, не дожидаясь, когда Шумейка начнет играть, ушел из дома, хоть Шумейка-то старалась из-за него. И сразу же будто по избе полыхнул сквознячок. Так и полезли мурашки по заплечью.

Долго настраивала скрипку. Пальцы стали какими-то чужими, деревянными. Андреянович поторапливал.

– Чо бренькаешь-то, сыграй?

– Шо ж вам сыграть?

– «Глухой неведомой тайгою» – знаешь? Или «Ланцов задумал убежать»? А?

И вот полились мягкие, сочные звуки, такие же загадочные, чуточку грустноватые, как и сама тайга. Сперва неуверенно, робко, а потом все смелее и смелее играла Шумейка песню о тайге. И грезилось ей полноводье могучего Енисея, белоеланский шлях, где ехала со Степаном, – горы и горы! Звуки ширились, нарастали, как снежный ком, выплескиваясь через открытые окна, будили дремотную улицу. Андреянович слушал, низко склонив голову и беспрестанно теребя седой пышный ус, выжав скупую слезину на полнокровную загорелую щеку. Ему свое виделось. Непролазные дебри, полные звуков жизни, медвежьи тропы и густотравье, сохатиные стежки на солонцы, где сиживал на лабазе с братом Санюхой… Видел себя молодым, безусым, задористым и бесстрашным. Эх, если б вернуть те давние годы!..


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 21 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.054 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>