Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Глава четвертая 14 страница

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 3 страница | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 4 страница | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 5 страница | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 6 страница | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 7 страница | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 8 страница | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 9 страница | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 10 страница | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 11 страница | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 12 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Историческое чутье на этот раз не изменило Тютчеву. Прошло всего лишь три года со времени парижской выставки, и разразилась франко-прусская война. Пожалуй, ни одно политическое событие, кроме Крымской кампании, не нашло такого яркого отражения в переписке Тютчева, как именно эта война. Она застала его за границей, где он проходил курс лечения. Письма поэта к жене, дочерям, шурину К. Пфеффелю выказывают крайнюю степень нервного напряжения, в котором он находился. «Начало конца света», «великая резня народов», «публичный опыт людоедства», «оргия крови» — таковы определения происходящего, то и дело срывающиеся с его пера191. То, что война окажется роковой для Франции, сразу же стало ясно поэту. «Война началась ровно восемь дней назад, — писал он дочери Анне 31 июля/12 августа 1870 года из Тёплица, — и вот уже судьба Франции поставлена в

- 174 -

зависимость от случайности одного сражения, которое, быть может, разыгрывается в настоящую минуту»192.

Отношение Тютчева к кровавому столкновению между двумя европейскими державами было двойственным. Негодуя на «внутреннее разложение» Франции Наполеона III, «обезумевшей от безнравственности», он считает заслуженными и справедливыми «кары, готовые на нее обрушиться». По его мнению, она «сама себе вынесла приговор», сама навлекла на себя «божий суд»193. И тем не менее, как признается поэт в письме к Пфеффелю, «человеку, принадлежащему к европейской цивилизации, невозможно присутствовать при таком глубоком падении Франции, не испытывая ужасающего щемления сердца»194. Утверждая, что в завязавшейся борьбе «нравственное превосходство решительно на стороне Германии», Тютчев в то же время не скрывает своих опасений насчет последствий конечной победы Пруссии: «В самом деле, если Франция уже не действительность, если она лишь призрак, пустая газетная фраза, если этой ужасной войне суждено будет завершиться полным торжеством Пруссии, то для нас создастся весьма опасное и угрожающее положение»195. В объединении Германии под гегемонией милитаристской Пруссии Тютчев усматривал серьезную угрозу для России и других славянских народов. Ведь именно идеологов воинствующего пруссачества имел в виду поэт, когда еще задолго до франко-прусской войны писал о немцах, проникнутых «глубоким, фанатически-нетерпимым и непримиримым убеждением в превосходстве своего племени» над другими народами196.

Письма Тютчева времени франко-прусской войны обнаруживают его умение предвидеть развитие событий и оценивать их историческое значение. Уже в августе 1870 года, говоря о неминуемых ее последствиях, он предсказывает, что Франции грозит расчленение, ибо она не в силах будет воспрепятствовать отторжению от нее Эльзаса и Лотарингии197. Вместе с тем, несмотря на оглушительные успехи немцев, Тютчев не хочет верить в их «окончательное и полное торжество»: «Франция может быть сломлена, и, вероятно, оно так и будет, но ее поражение станет жестокой и болезненной занозой в теле ее победителя»198. Совсем незадолго до провозглашения

- 175 -

Парижской коммуны поэт высказывает мысль, что «разгром Франции осложнится, вероятно, гражданской войной»199.

Но Тютчев не считает, что революция грозит одной Франции, ибо «все демократии материка» составляют, по его мнению, «в сущности одну единую демократию». Это и дает ему право утверждать: «Нынешняя война, жестокая война, столкнется с внутренней войной партий, настоящей социальной войной...». Он предвидит, что Европа будет расколота «на два лагеря: социальную революцию и военный абсолютизм»200.

С тех консервативных позиций, на которых стоял Тютчев, он осудил и не мог не осудить Парижскую коммуну. Но он понял, что врагам ее нечего противопоставить ей, кроме грубой силы. В первые же недели существования Коммуны он писал: «Возможно, что и на сей раз европейское общество не даст нападающим поработить себя, но уже в нем нет того, что могло бы победить их и сдерживать»201. Характерно, что, имея в виду Парижскую коммуну, Тютчев говорит о «европейском обществе» в целом, т. е. не рассматривает ее как явление местное, изолированное от общеевропейского революционного движения.

В 1872 году Тютчев, до того времени стойкий монархист, пишет одной из своих светских корреспонденток, известной в политических кругах Парижа и Петербурга княгине Е. Э. Трубецкой: «...нельзя скрывать от себя, что при современном состоянии умов в Европе то из ее правительств, которое решительно взяло бы на себя почин в деле великого преобразования, открыв республиканскую эру в европейском мире, сделало бы значительный шаг вперед по сравнению со своими соседями — друзьями или недругами. Ибо чувство преданности династии, без которого нет монархии, повсюду слабеет, и если порою происходят обратные проявления, то это лишь всплеск в общем течении». Правда, Тютчев еще не решается распространить высказанное им положение на Россию, где, как он утверждает, «династический принцип имеет будущее», но при этом делает весьма значительную оговорку, по существу сводящую на нет это утверждение: «...при условии sine qua non, что династия все более и более проникнется национальным духом, ибо вне этого, вне энергического и сознательного национального духа, русское самодержавие — бессмыслица»202.

В начале семидесятых годов, как и раньше, западноевропейские политические события находились в центре внимания

- 176 -

Тютчева203, но это не мешало ему живо интересоваться и событиями внутренней общественно-политической жизни России. Так, например, летом 1871 года он целыми днями просиживал на процессе участников общества «Народная расправа», известном под названием «нечаевского процесса» (по имени организатора общества — С. Г. Нечаева). Ошибочно видя в «нечаевщине» проявление самой сути революционного движения, Тютчев тем не менее делает знаменательное признание: «Зло пока еще не распространилось, но где против него средства? Что может противопоставить этим заблуждающимся, но пылким убеждениям власть, лишенная всякого убеждения? Одним словом, что может противопоставить революционному материализму весь этот пошлый правительственный материализм? That is the question (Вот в чем вопрос. — К. П.)...»204.

Жадного интереса к политике не могли поколебать в Тютчеве и первые угрожающие симптомы в состоянии его здоровья. 4 декабря 1872 года поэт утратил свободу движения левой рукой и ощутил резкое ухудшение зрения; его начали одолевать мучительные головные боли. Тем не менее, когда в газетах появилось сообщение о смерти Наполеона III, Тютчев, несмотря на сильное недомогание, задумал стихами откликнуться на это событие. 30 декабря, после бессонной и тревожной ночи, он заявил жене, что хочет продиктовать их ей. Почти весь день прошел в этой работе, доставившей немало труда обоим. Ослабленный слух и незнакомство с правилами стихосложения мешали Э. Ф. Тютчевой исправно записывать стихи, к тому же невнятно произносимые поэтом. Самому ему стихотворение стоило невероятных усилий, и при каждой замеченной ошибке жены он сильно раздражался. К вечеру диктовка была закончена, а на следующий день Тютчев повез стихи в редакцию газеты «Гражданин». Начав читать их вслух, поэт обнаружил пропущенные им неточности, что вызвало в нем новый приступ раздражения. Больше всего, по-видимому, взволновало его то, что он уже не смог сам исправить искаженного текста (отредактированное А. Н. Майковым стихотворение было напечатано в № 2 «Гражданина» за 1873 год). Домой Тютчев вернулся в состоянии крайнего нервного возбуждения. В тот же день, однако, он еще раз выехал из дома и провел вечер накануне нового года в гостях. Утром 1 января 1873 года, невзирая на предостережение окружающих, поэт пошел на прогулку, намереваясь посетить кое-кого из знакомых. На улице с ним случился удар, парализовавший всю левую половину.

«Первым делом Тютчева по мере того, как он стал приходить в сознание, — рассказывает И. С. Аксаков, — было — ощупать свой

- 177 -

ум. Жить — значило для него мыслить, и с первым, еще слабым возвратом сил, его мысль задвигалась, заиграла и засверкала, как бы тешась своею живучестью. Прикованный к постели, с ноющею и сверлящею болью в мозгу, не имея возможности ни приподняться, ни перевернуться без чужой помощи, голосом едва внятным, он истинно дивил и врачей, и посетителей блеском своего остроумия и живостью участия к отвлеченным интересам. Он требовал, чтоб ему сообщались все политические и литературные новости...»205. С приехавшим из Москвы Аксаковым Тютчев тотчас же начал говорить о политике, о Хивинском походе, о смерти Наполеона III. Свое безысходное болезненное состояние он определил словами: «C’est mon Sédan» («Это мой Седан»)206.

О прежней ясности тютчевского ума можно судить по письмам, которые поэт диктовал, а некоторые и писал собственноручно во время своей болезни. Пытался он также сочинять стихи. Из всех подобных попыток значительно и по своему содержанию, и по силе словесного выражения только одно четверостишие, обращенное к жене:

Все отнял у меня казнящий бог:
Здоровье, силу воли, воздух, сон,

Одну тебя при мне оставил он,
Чтоб я ему еще молиться мог.

«У меня нет ни малейшей веры в мое возрождение; во всяком случае нечто кончено, и крепко кончено для меня, — писал Тютчев дочери Анне. — Теперь главное в том, чтобы уметь мужественно этому покориться. Всю нашу жизнь мы проводим в ожидании этого события, которое, когда настает, неминуемо преисполняет нас изумлением. Мы подобны гладиаторам, которых в течение целых месяцев берегли для арены, но которые, я уверен, непременно бывали застигнуты врасплох в тот день, когда им предписывалось явиться...»207.

Менее всего был способен Тютчев «мужественно покориться» неизбежному и примириться со своим недугом. По словам жены поэта, он испытывал «отчаяние и страстное, неудержимое, лихорадочное желание жить»208. Он требовал, чтобы к нему допускали всех, кто приезжал осведомляться о его здоровье. «Общество — его стихия, и вне общества он впадает в тоску...», — писал И. С. Аксаков Е. Ф. Тютчевой209. В памятной книжке Э. Ф. Тютчевой чуть ли не ежедневно отмечаются имена лиц, навещавших больного поэта. Среди этих посещений одно в особенности его

- 178 -

тронуло. Это было посещение графини А. М. Адлерберг, в первом браке Крюденер. 1 апреля 1873 года дрожащей рукой Тютчев написал следующие несколько строк, которые послал своей дочери Дарье: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюденер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй»210.

Однажды к Тютчеву привели четырехлетнюю внучку, дочь его покойного старшего сына Дмитрия. Глядя на ребенка и намекая на свои утраты последних лет, поэт сказал: «C’est une fleur qui croît sur les tombes» («Это цветок, растущий на могилах»). В памяти девочки запечатлелся облик больного деда, лежащего на придвинутой к открытому окну кушетке, и огромный букет сирени у его изголовья211.

19 мая Тютчева перевезли на дачу в Царское село. Он начал передвигаться, хотя и с помощью посторонних. Но 11 июня последовал второй удар. Окружающие с минуты на минуту ожидали его смерти. Однако он пришел в себя и спросил еле слышным голосом: «Какие последние политические известия?».

Тютчев прожил еще немногим более месяца. О его безнадежном состоянии свидетельствовало то, что теперь он утратил потребность в обществе и почти все время был погружен в глубокое молчание. Редкие и короткие ответы его на вопросы врачей и близких отличались, впрочем, прежним остроумием. Один раз, как бы вновь желая вызвать в себе привычное ощущение жизни, он неожиданно попросил: «Faites un peu de vie autour de moi» («Сделайте так, чтобы я немного почувствовал жизнь вокруг себя»).

О последних минутах поэта проникновенно рассказывает Аксаков: «Ранним утром 15 июля 1873 года лицо его внезапно приняло какое-то особенное выражение торжественности и ужаса; глаза широко раскрылись, как бы вперились в даль, — он не мог уже ни шевельнуться, ни вымолвить слова, — он, казалось, весь уже умер, но жизнь витала во взоре и на челе. Никогда так не светилось оно мыслью, как в этот миг, рассказывали потом присутствовавшие при его кончине... Чрез полчаса вдруг все померкло, и его не стало... Он просиял и погас»212.

18 июля гроб с телом поэта был перевезен из Царского села в Петербург и похоронен на кладбище Новодевичьего монастыря.

Узнав о смерти Тютчева, Тургенев писал Фету из Буживаля: «Милый, умный, как день умный Федор Иванович, прости — прощай!»213.

- 179 -

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 
 
 


Лирик — мыслитель — художник

Личная и общественная жизнь Тютчева прошла в стороне от большой дороги русской литературной жизни его времени. Связи Тютчева с литературными кругами были эпизодическими. Дошедшие до нас суждения его о литературе, о поэзии отрывочны. По ним трудно воссоздать сколько-нибудь отчетливую систему эстетических взглядов поэта.

В воспоминаниях и письмах современников образ Тютчева как бы ограничен рамками светской гостиной. Даже Вяземский, непосредственный свидетель восторженного отношения Пушкина к стихам Тютчева, узнав о его смерти, оплакивал в нем остроумного и увлекательного собеседника и ни словом не обмолвился о поэте: «Бедный Тютчев! Кажется, ему ли умирать? Он пользовался и наслаждался жизнью и в высшей степени данным от провидения человеку даром слова. Он незаменим в нашем обществе. Когда бы не бояться изысканности, то можно сказать о нем, что если он и не златоуст, то жемчужноуст. Какую драгоценную нить можно нанизать из слов, как бы бессознательно спадавших с языка его! Надо составить по ним Тютчевиану, прелестную, свежую, живую, современную антологию. Малейшее событие, при нем совершившееся, каждое лицо, мелькнувшее пред ним, иллюстрированы и отчеканены его ярким и метким словом...»1. В известном стихотворении Апухтина «Памяти Ф. И. Тютчева» перед нами опять-таки возникает образ не Тютчева-поэта, а Тютчева-собеседника, чей ум сверкал «в кругу друзей», «в шуме светских

- 180 -

фраз и суеты салонной»2. К. Пфеффель, неспособный по незнанию русского языка судить о стихах Тютчева, но восхищавшийся беседами с ним и ценивший его французскую политическую прозу, считал, что творческие силы Тютчева были скованы условиями современной ему русской действительности: «Родись и живи он во Франции, он без сомнения оставил бы по себе памятники, которые бы увековечили его имя. Родясь и живя в России, не имея другой аудитории, кроме общества, отличающегося скорее любопытством, чем познаниями, он рассеял на ветер, в разговорах, сокровища своего ума и мудрости, еще быстрее забытые, чем распространенные»3. Сам Тютчев, встретившись однажды со старым знакомым, который припомнил ему его давние остроты, не без горечи заметил: «Итак, вся жизнь ушла только на это...»4.

Приведенные примеры (их можно было бы умножить) показывают, как односторонне воспринимали Тютчева те, с кем он больше всего общался. Был ли сам поэт удовлетворен той общественной средой, которая окружала его со времени дипломатической службы и до конца дней? Нет. В предыдущей главе уже цитировались высказывания Тютчева, не оставляющие сомнения в том, какое острое чувство негодования и презрения вызывало в нем порою светское общество. Нередко, оставив наскучивший ему пошлостью какой-нибудь салон, где его меткие слова только что возбуждали взрывы одобрительного смеха, он, углубленный в самого себя, часами одиноко бродил по улицам Петербурга. Э. Ф. Тютчева была права, утверждая, что, несмотря на кажущуюся любовь к светскому образу жизни, ее муж «все же никогда не был светским человеком в точном значении этого слова»5. Но в том-то и заключалась трагедия Тютчева, что, прожив всю жизнь в среде, менее всего способной его понять и оценить, он в силу классовых традиций, предрассудков и привычки не мог и не хотел переступить за ее пределы. Вечно на людях, он тем не менее был одиноким. Это хорошо почувствовал в нем Л. Н. Толстой. Узнав о предсмертной болезни поэта, он писал в одном письме: «...вы не поверите, как это меня трогает. Я встречался с ним раз 10 в жизни: но я его люблю и считаю одним из тех несчастных людей, которые неизмеримо выше толпы, среди которой живут, и потому всегда одиноки»6. И это одиночество в особенности остро ощущалось не Тютчевым-дипломатом, не Тютчевым-публицистом, не Тютчевым-цензором,

- 181 -

а именно Тютчевым-поэтом. Недаром встречавшийся с ним в разных петербургских домах В. П. Боткин сделал следующее наблюдение: «...никто из посещаемых им мужчин и дам... не чувствует и не понимает поэзии его стихов»7. Ни в мюнхенском, ни в петербургском «большом свете» Тютчев-поэт не находил той «животворной воодушевляющей среды», в которой при болезненном недоверии к самому себе всегда особенно нуждался.

Естественно задать вопрос, отзывалось ли и как отзывалось в поэзии Тютчева это отсутствие вокруг него «животворной воодушевляющей среды», в какой мере были сильны в его стихах мотивы одиночества? В свое время символисты и декаденты опирались на знаменитое тютчевское стихотворение «Silentium!» (1830?) как на проявление крайнего индивидуализма и даже эгоцентризма поэта, сознательно отгораживавшегося от людей. Действительно, казалось бы, трудно с большей определенностью выразить призыв к самоуглублению, к уходу в свой внутренний мир:

Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.

Но тема тютчевского «Silentium!» не одинока в русской литературе. Она появляется в ней вместе с первыми предромантическими настроениями. Еще Карамзин, разъясняя Дмитриеву свой отрывок «О любви», писал: «Я хотел единственно сказать..., что любовь сильнее всего, святее всего, несказаннее всего»8. Мысль о недостаточности слова для выражения всей глубины и сложности человеческих переживаний в особенности характерна для поэтов-романтиков. В «Разговоре книгопродавца с поэтом» (1824) Пушкин вкладывает в уста поэта, отстаивающего свою внутреннюю свободу, слова:

Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья...
Блажен, кто молча был поэт...9

- 182 -

Шевырев в стихотворении «Звуки» (1827?) утверждал, что только музыка может быть языком чувств; ни живопись, ни поэзия не в состоянии выразить их. О языке слов Шевырев говорит так:

Он мне знаком: на нем я лепетал,
Беседовал в дни юные с мечтами;
Но много чувств я в сердце испытал
И их не мог изобразить словами.

О невозможности для человека найти слова, чтобы передать самые сокровенные свои думы и чувства, писал позднее Баратынский:

Знай: внутренней своей вовеки ты
Не передашь земному звуку...10

(«Осень», 1837)

И, наконец, ту же мысль повторил Лермонтов в стихотворении «Не верь себе» (1839):

Случится ли тебе в заветный, чудный миг
Открыть в душе давно безмолвной

Еще неведомый и девственный родник,
Простых и сладких звуков полный, —

Не вслушивайся в них, не предавайся им,
Набрось на них покров забвенья:

Стихом размеренным и словом ледяным
Не передашь ты их значенья.

Можно установить известное родство между лермонтовским образом «родника» и тютчевским образом «ключей». Вторая строфа «Silentium!» читается так:

Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими — и молчи.

- 183 -

Однако в данном случае неважно, существует ли между этими образами прямая зависимость (Лермонтов, конечно, мог знать стихотворение Тютчева, дважды напечатанное на протяжении четырех лет — сначала в «Молве» 1833 года, а затем в «Современнике» 1836 года). Гораздо важнее другое.

Все эти примеры указывают на то, что в стихотворении Тютчева «Silentium!» развивается один из общих мотивов романтической поэзии. В основе его лежит противопоставление сильно и тонко чувствующей личности бесчувственному и равнодушному обществу. Но, будучи общим, этот мотив все же не является определяющим для поэтического сознания названных поэтов. У Тютчева же он варьируется в ряде стихотворений заграничного периода, тем самым становясь глубоко личным лейтмотивом его лирики.

Мысль о том, что сокровенное «я» поэта остается недоступным для посторонних, нашла выражение в следующем небольшом стихотворении:

Ты зрел его в кругу большого света —
То своенравно весел, то угрюм,
Рассеян, дик иль полон тайных дум,
Таков поэт — и ты презрел поэта!

На месяц взглянь: весь день, как облак тощий,
Он в небесах едва не изнемог, —
Настала ночь — и, светозарный бог,
Сияет он над усыпленной рощей!

(Начало 1830-х годов)

Несколькими выразительными чертами обрисован в этих стихах образ поэта, чьим жизненным девизом стало «Silentium!». Он может порою быть судорожно веселым, но это только личина, которую он на себя надевает. На самом деле между ним и «большим светом» нет ничего общего. В глазах света поэт чаще представляется рассеянным, угрюмым и даже диким, но все это лишь внешнее обличие, скрывающее внутреннюю его суть: он «полон тайных дум».

В другом стихотворении, написанном в первой половине тридцатых годов, Тютчев еще резче заявляет о своей отрешенности от окружающей действительности:

Душа моя — Элизиум теней,
Что общего меж жизнью и тобою!

Не преувеличивая значения биографических факторов в лирике Тютчева, нельзя все же не отметить, что мотивы таких стихотворений, как «Silentium!», «Ты зрел его в кругу большого света...» и «Душа моя — Элизиум теней!..», не повторяются в творчестве поэта после возвращения его на родину. Это свидетельствует

- 184 -

прежде всего о том, что подобные специфически романтические мотивы вообще с годами ослабевают в его стихах, а то и вовсе исчезают. Вместе с тем едва ли можно полностью не принимать в расчет и того обстоятельства, что эти три стихотворения написаны в годы, когда даже в своей семье Тютчев был лишен возможности изъясняться на родном языке и когда самый близкий ему тогда человек — его первая жена — не имела никакого представления о нем как о поэте. Мюнхенский «большой свет», быть может, в еще меньшей степени, чем петербургский, мог располагать поэта к тому, чтобы допустить кого бы то ни было в тот заветный мир «таинственно-волшебных дум», который он скрывал в своей душе. Но как бы ни были значительны эти стихотворения, и в особенности «Silentium!», о котором Л. Н. Толстой однажды сказал: «Что за удивительная вещь! Я не знаю лучше стихотворения»11, они вовсе но означают, чтобы Тютчев принципиально отрицал возможность для поэта найти путь к сердцу читателя. Не он ли сам, узнав о приеме, оказанном в 1836 году его стихам Пушкиным, Вяземским и Жуковским, писал И. С. Гагарину: «Ваше последнее письмо доставило мне особое удовольствие, — не удовольствие тщеславия или самолюбия..., но удовольствие, которое испытываешь, находя подтверждение своим мыслям в сочувствии ближнего. В сущности как только человек расстался со сферой чувств, для него, пожалуй, не остается иной реальности, кроме этого сочувствия, этой умственной симпатии. На этом основаны все религии, все общества, все языки»12.

Казалось бы, что о такой «умственной симпатии» к Тютчеву как поэту свидетельствовали и появление в 1850 году статьи Некрасова, посвященной разбору его стихов, и забота Тургенева о выпуске в 1854 году первого сборника его стихотворений, и отдельные критические высказывания о нем в периодической печати. И тем не менее в силу того, что жизнь поэта протекала в среде, далекой от живых вопросов современной литературы, непосредственной и прочной связи с читателем Тютчев не ощущал. Вот почему если с переездом из Мюнхена в Петербург Тютчев и не накладывал на себя зарока молчания, он все же принимал «сочувствие ближнего» к своим стихам как своего рода счастливую неожиданность:

Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать...

(1869)

- 185 -

И тютчевское «Silentium!», и тютчевское сомнение в том, как «отзовется» его слово, в корне противоположны следующему убеждению Некрасова: «...нет такой мысли, которую человек не мог бы себя заставить выразить ясно и убедительно для другого... Надо иметь веры в ум и проницательность другого по крайней мере столько же, сколько в собственные!»13. Разница между некрасовским и тютчевским представлением об «изреченной» мысли легко объяснима. Мировоззрению Некрасова был чужд индивидуализм, а передовая идеология, выразителем которой он выступал в своем творчестве, укрепляла его связь с обширными демократическими кругами читателей и питала в нем веру в людей, которые могут понять любое обращенное к ним слово поэта. Ярко выраженный индивидуализм Тютчева, отрицать который невозможно, долгое время делал его поэзию поэзией для немногих. Самому Тютчеву он доставил немало душевных мук. Но его индивидуализм не заключал в себе ни эгоистического высокомерия, ни презрения к человеку вообще. Ведь в сущности не отрицание, а утверждение душевного мира человека во всем богатстве и сложности его переживаний содержится и в тютчевском «Silentium!» («Есть целый мир в душе твоей || таинственно-волшебных дум»). Но «все пошлое и ложное» в людях, «бессмертная пошлость», стирающая в человеке человеческое, — вот что было неприемлемо для Тютчева и от чего подчас он испытывал желание укрыться в свой внутренний «элизиум».

Долгое время господствующим в истории литературы было представление о Тютчеве как о создателе отрешенных от действительности произведений «чистого искусства». Именно такое представление десятилетиями прививалось школьным и университетским преподаванием14 и стало обычным для широких кругов читателей. И если под «чистым искусством» подразумевать искусство, оторванное от передовых социальных идей современности, наиболее ярким выразителем которых в русской поэзии того времени, когда этот термин появился, был Некрасов, то против такого понимания Тютчева трудно было бы что-либо возразить. И тем не менее поэзия Тютчева — и притом не в таких стихах, в которых поэт

- 186 -

непосредственно откликался на события общественно-политической жизни, а в своих лучших лирических образцах, часто отмеченных печатью глубоко субъективного восприятия или впечатления, — представляет собой в высшей степени своеобразное отражение современной ему действительности.

Творчество Тютчева — одно из сложнейших явлений русской литературы, и эта сложность не позволяет зачислить поэта, всю жизнь чуждавшегося литературных группировок, в ряды какой-либо литературной рати. Самый термин «чистое искусство», оправданный в условиях идейно-литературной борьбы пятидесятых — шестидесятых годов, теперь уже явно недостаточен для исторически объективного понимания творчества даже такого поэта, как Фет, который положил его в основу своего эстетического кредо. Тем менее применим этот термин к творчеству Тютчева, не укладывающемуся в узкие рамки того или иного литературного течения.

В противоположность теоретикам «искусства для искусства», Тютчев никогда не был принципиальным противником общественной тематики в художественной литературе. Достаточно припомнить его сочувственный отзыв о «Трех повестях» Н. Ф. Павлова15.

Не менее примечателен и отзыв поэта о «Записках охотника» Тургенева. «Я так и думал, что ты оценишь книгу Тургенева, — писал он жене. — Полнота жизни и мощь таланта в ней поразительны. Редко встречаешь в такой мере и в таком полном равновесии сочетание двух начал: чувства художественности и чувства глубокой человечности. С другой стороны, не менее поразительно сочетание реальности в изображении человеческой жизни со всем, что в ней есть сокровенного, и сокровенного природы со всей ее поэзией»16.

Оба суждения Тютчева весьма знаменательны и способствуют более правильному пониманию некоторых сторон его собственного творчества.

Знаменательно и другое: сочувственное отношение к поэзии Тютчева революционных демократов, не склонных относить его к числу поэтов, тратящих свой талант на «образцовое описание листочков и ручейков». В особенности важно уже цитированное в предыдущей главе высказывание о нем Добролюбова. Хотя и не подкрепленное конкретным анализом его стихотворений, оно имеет исключительно большое значение для понимания творчества поэта. Отметив лишь основные достоинства поэзии Тютчева («знойную страстность, суровую энергию и глубокую думу»), Добролюбов в то же время указал путь, по которому должно идти

- 187 -

ее изучение. Какие «стороны жизни» и с какой широтой отобразились в стихах поэта, насколько глубоко проник он «в самую сущность явлений» — вот в чем должно заключаться решающее мерило для оценки того вклада, который он внес в русскую поэзию.

Страстная любовь к жизни и постоянная внутренняя тревога, в конечном счете обусловленная трагическим восприятием реальной действительности, составляют основу мироощущения Тютчева-поэта.

Из русских поэтов только один может в этом отношении быть уподоблен Тютчеву. Это — Александр Блок. И именно Блок с его «безумной любовью» к жизни и «неотступным чувством катастрофы», отравлявшим эту любовь, блестяще вскрыл истоки той внутренней тревоги, которую он ощущал с не меньшей остротой, чем Тютчев.


Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 40 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 13 страница| ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 15 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.019 сек.)