Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Записки земского врача. 4 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

«Я так полагаю», - продолжает она свои размышления, - «уж не свое ли в него вступило. Я уж попробую своими средствами». «Свое» - это то же, что и «внутренняя кила», а «свои средства» - это нашептывание, прикрепление бумажек к голове, прикладывание листьев.

Тут приходит отец девочки – жалкий мужичок с реденькой бородкой, маленькими бегающими глазами и растерянной глупой улыбкой. Ему объясняют, зачем его позвали. «Нет на это нашего согласия», - категорически заявляет он, и через минуту его уже нет – он ушел к своим горшкам на базаре. Уходит и баба с задыхающейся малюткой.

Сегодня я узнала, что девочка умерла вечером. Мое возбуждение падает, но после этой неудавшейся возможности спасти человеческую жизнь, еще скучнее и томительнее выслушивать бестолковые многоречивые жалобы, раздавать порошки соды и чесоточную мазь. И не выходит из головы горькая и обидная мысль, что девять десятых труда тратится бессмысленно, бесполезно, что в силу множества условий здесь недостижимо почти все то, что в деятельности врача дает удовлетворение, радость борьбы и победы над смертью, гордую и счастливую уверенность в силы и величие науки, остается только прописывать по большей части бессильные рецепты и говорить ласковые слова.

В конце приема как раз являются требовать именно таких «ласковых слов». Дело идет об одной чахоточной женщине, которая приходила на прием, у нее вдобавок туберкулез гортани и ей не протянуть и месяца. Я ей исследовала гортань зеркалом, и этот, невиданный ею прием, по-видимому, поразил ее воображение, пришедшая родственница передает мне ее просьбу придти еще раз «поглядеть с зеркалом». «Зачем ей это?» - удивляюсь я. – «Ведь я знаю уже ее болезнь. Или ей хуже?» Нет, все то же, ни от кого из родных не тайна, что она безнадежна и недолго протянет.

«Видите ли», - отвечаю я старухе, - «если бы я могла ей чем-нибудь помочь или в положении ее была какая-нибудь перемена к худшему, я бы, разумеется, пришла, но повторять исследование гортани совсем бесполезно, к тому же я сегодня провела ночь у больной и теперь приняла больше ста человек; сегодня я не могу придти». Мне вдвойне был неприятен этот зов – я не люблю и не умею делать ненужные жесты только потому, что они импонируют больным, не люблю авгурских комедий. К тому же сама эта больная очень мне неприятна: становясь на ее точку зрения, я, конечно, понимаю ее неприязненное отношение к врачам, которые бессильны помочь ей, еще молодой женщине, но, оставаясь на своем собственном месте, я не могу не находить неприятным ее всегда враждебный взгляд исподлобья, резкие ответы, хмурый, злой вид, с которым она говорит со мной – я в конце концов ни в чем не виновата пред нею. И постоянно сдерживать себя, отвечать мягко и ласково на ее резкости довольно трудно. Разумеется, я делаю это, потому что этого требует долг врача, настоящий категорический императив. Но если врачебное искусство бессильно помочь, если дело идет о симуляции врачебной помощи, об исполнении прихоти, правда, тяжело больного, но совсем мне чужого и неприятного мне человека, должна ли я, забывая свою усталость, свои дела, идти по первому зову? Требует ли от меня этого врачебный долг или нравственный закон, или же это просто доброе дело, которое я могу сделать или не сделать, смотря по желанию, которого нельзя требовать от меня. Это для меня не отвлеченный вопрос философии или этики – это самая сущность моей нынешней жизни, в которой отсутствуют все прочие двигатели и цели человеческой деятельности – радость, удовлетворение, выгода; остается только сознание добросовестно исполняемого долга. Это – педантизм, сказали бы иные, нужно не сухое сознание долга, а живая любовь к ближнему. И я вспоминаю волнение и робость, с которыми я в ранней молодости читала и слушала слова о любви к ближнему, о служении народу, слова, которые так часто встречаешь на страницах русских идейных книг и журналов, в некрологах общественных деятелей, в устах русских интеллигентов, помню свое наивно-благоговейное отношение к ним и тем, кто говорил и писал эти слова. И здесь, где я так близко столкнулась с страданиями народа, как я внимательно следила за проблесками в душе этого заветного чувства живой любви к несчастному ближнему, как я казнилась стыдом и презрением к себе, когда вместо него я находила в своей душе, хоть и не проявлявшуюся наружу, брезгливость, нетерпение, раздражение, скуку. Сколько я думала об этом в долгие зимние вечера, ходя из угла в угол по комнате! Иногда я сама зло подсмеивалась над собой: ну, разве это не анахронизм, теперь, когда созрела идея сверхчеловека, невозмутимо толкающего падающих, так мучиться оттого, что не удается найти в себе живую любовь ко всем падающим, обездоленным, несчастным? Я, как и все мы, дети своего времени, слабая половинчатая натура – нет у нас ни цельности примитивных людей, которые, признавая право на жизнь только за силой, здоровьем, красотой, спокойно толкали падающих с Тарпейской скалы; нет у нас ни беззаветной нерассуждающей любви первых христиан, которую целиком символизирует великолепный и… отвратительный подвиг Юлиана Милостивого.

В наше время теоретик-ницшеанец невольно подаст копеечку разжалобившему его калеке-нищему, и проповедник христианской любви инстинктивно устремится прочь от больного, от которого дурно пахнет, и, если не уйдет сразу, то, главным образом, оттого, что совестно других.

Наше общество в одно и то же время проявляет христианское милосердие, даже в ущерб инстинкту самосохранения, устраивая школы для безнадежных идиотов, дорогие больницы для неизлечимых больных, богадельни для забывших умереть вовремя – и с другой стороны все в нем держится на железном законе подчинения слабого сильному, который тем и силен, что не знает человеколюбия, милосердия, сострадания. К чему обманывать себя?

К чему говорил Заратустра?

Человек нашего времени не может вернуться к счастливому миросозерцанию эллина – он не может подавить в себе всякое сочувствие к страданию, убожеству, несчастию, не может совершенно игнорировать ближнего. К чему говорить Толстому об истинной христианской любви? Она не в натуре человеческой. Кроме самого Христа, вряд ли кто-нибудь мог вместить ее. Нельзя любить человека только потому, что он человек, существо, занимающее известное место в животном царстве, отличающееся такими-то и такими-то признаками. Нельзя тоже любить его за то, что он несчастен, что он страдает – в лучшем случае это вызовет желание помочь, но от такого желания до живой настоящей любви – целая пропасть. Недаром глубокая буддийская легенда рассказывает, что Будда напрасно пытался спасти от коршуна голубку, бросая на другую чашку весов куски собственного тела; только тогда поднялась чашка с голубкой, когда он сам бросился на весы, отдавая себя всего в искупительную жертву.

И не надо говорить и писать о беззаветной любви к ближнему, не надо мучить себя выжиманием ее из сердца, а только избегать причинять зло, и любить, если любится, не вменяя этого в долг ни себе, ни кому другому. Как все это просто, кажется, и как мне сразу стало легче, когда я пришла к этой простой мысли. И насколько жизнь была бы проще, если бы люди не симулировали сами и чувств, которых у них нет, и не взывали бы о них к другим. Почему, например, эта старуха с таким негодованием сказала мне: «Если даже это и каприз больной, вы все-таки должны бы исполнить его»? Отправилась бы она сама когда угодно и куда угодно исполнять «каприз» любого чужого ей больного человека? И почему, вообще, общество требует, - не просит, а требует, - от известной корпорации, чтобы члены ее ежеминутно были готовы ставить на первый план здоровье NN или спокойствие XX, и в этих случаях все взапуски принимаются говорить о нравственном долге, гуманности, человеколюбии, даже те, кто только в этих обстоятельствах и вспоминают об этих словах. Пойти-то я пошла к больной и проделала все, чего она хотела, но все же я не понимаю, почему я должна была это сделать. Но этим не закончился еще злополучный день. Я, видно, простудилась ночью, попав сразу из душной жаркой избы на холодный сырой воздух и, вернувшись домой, почувствовала себя совсем плохо. Слегка знобит, голова словно свинцом налита, все тело ноет и болит. Мысль отказывается работать, нельзя читать, не хочется ни о чем думать – лежать, не двигаясь, устремив взгляд на одну точку, потому что не хватает духу переменить положение, отвести глаза, выйти из этого состояния полузабытья. Кругом мертвая тишина – слышно только мерное тиканье часов, которое как будто продолжается и во сне, незаметно чередующимся с бодрствованием. Когда я пятый или шестой раз очнулась от дремотного состояния, в окна глядела уже ночь, и я не могла сразу сообразить, почему я лежу одетая на постели, почему мне так тяжело поднять голову, что за шум раздается у меня в ушах. Я заставила себя сесть, оглянулась; шум продолжался – кто-то сильно и часто стучал кулаками в ворота. В сенях раздалось шлепанье босых ног Катерины и затем громкий сердитый женский голос: «Где докторша-то?» Оба голоса говорили еще что-то, чего я не расслышала и через минуту Катерина пришла сообщить мне, что меня зовут в деревню на роды – роженица приходится родственницей жене местного богатея Синебрюхина, и «сама» купчиха Синебрюхина приехала за мной. Этот вызов теперь я ощущаю, как жестокую несправедливость судьбы – ехать я, очевидно, не могу, а не ехать тоже тревожно – Бог знает, что там за случай. Правда, бывали и такие случаи, когда я, выехав ночью по настойчивому требованию родных, рисовавших положение дела самыми мрачными красками, находила через два часа всех обитателей избы вместе с новым пришельцем мирно спящими. Но ведь возможна и действительная опасность. Я с тоской иду объясняться с купчихой Синебрюхиной. Оказывается, она и сама не знает хорошенько, в чем дело – только что приехали свояки из деревни и сказали, что роженица плоха. «Во всяком случае, я сама никак не могу ехать», - говорю я ей, - «мне нездоровится, да и прошлую ночь я провела у больной – я напишу Анне Петровне». – «Да нам не акушерка желательна, а доктор», - отвечает та. – «Ну, в крайнем случае, можно попросить доктора А. – я сейчас напишу записочку». – «Да нам он не нужен – я за вами приехала», - резко возражает моя собеседница. «Я же говорю вам, что не могу поехать – у меня лихорадка, я не могу ехать за 25 верст и вести ненормальные роды». «То есть, как это вы не можете ехать, если вас зовут к тяжелой больной?» - «Не могу, потому что нездорова», - коротко отвечаю я. «Так женщина помирать должна, что ли, оттого, что вам угодно хворать?» - разражается негодованием Синебрюхина, - «вы земский врач, вы должны ехать, когда вас зовут». – «Вот что, сударыня,» - с преувеличенной вежливостью, стараясь говорить сдержанно, отвечаю я. – «дело идет о вашей родственнице и вы взволнованы – это понятно, но это не дает вам права говорить мне дерзостей. Без причины я не отказываю – сегодня же я больна и ехать не могу. Вам придется обратиться к доктору А». Но это не успокаивает ее, я начинаю думать, что в ней говорит не столько заботливость о родственнице, сколько обида при мысли, что она, купчиха Синебрюхина, «сама» приехала звать меня – и напрасно. «Да я о вас в газетах пропишу, да я на вас в суд подам…» - захлебывается она. «До свиданья, сударыня, записочку доктору А. я сейчас пошлю».

Но когда я опять одна и лежу у себя в темноте, с тяжелой горячей головой, пожимаясь от озноба – мне уже не до сдержанности и вежливости, - безысходная тоска, как тяжелый камень, давит мою грудь, и опять в душе встает недоуменный вопрос – почему? Почему эта женщина, купчиха, которая без всякой совести эксплуатирует своих служащих, всячески обвешивает и обмеривает нищих мужиков и на моих глазах прогнала, как собаку, старика, остановившегося на пороге ее лавки попросить копеечку, так резко, с такой уверенностью в своем праве, требует от другого жертвы. И, найди я в себе силы выполнить ее, поезжай я в лихорадке после бессонной ночи к больной, купчиха Синебрюхина сочла бы это весьма естественным, хотя себе копеечку милостыни она засчитывает в доброе дело, заслуживающее награды. «Вы земский врач, вы должны, ваше дело такое…» - слышу я уже не в первый раз. Что это значит? Всякая профессия налагает ряд обязанностей, но разве могут человеческие законы вменить известной группе людей в обязанность самопожертвование для удобства остальных.

Сегодня серия безотрадных впечатлений продолжается. Прием скучный-скучный, как осенний дождь: на человек 100 почти 50 детских поносов, десятка полтора кишечных глист, десяток хронических катаров желудка, потом чесотка, золотушные сыпи… Эх! Когда привозят больного с переломом ноги, я накладываю аппарат почти с удовольствием – все-таки разнообразие!

В конце приема является малый лет двадцати с вздернутым носом, толстой безусой губой и весьма развязными манерами – мне кажется, что он уже побывал в «монопольке». Оказывается, это сын Ивана Федькина, которого я хорошо знаю – у бедняги хроническая болезнь печени, и каждые полтора-два месяца ему приходится делать прокол живота, чтобы выпустить громадное количество жидкости. Он три месяца пролежал в больнице, и только на днях жена и этот самый сын порешили увезти его домой – «пусть по крайности дома помрет». Я не хотела отпускать его, да и сам больной, тихий изможденный старик, предпочитал оставаться в больнице, но крикливая баба и этот малый настояли на своем. Теперь парень приехал на ярмарку в город, и мать ему наказала, чтобы докторша, мол, поехала к ним. «Зачем же я вам нужна? Хуже отцу, что ли?» - «Чего хуже? Лежит да кряхтит – ничего пользы нет». – «А зачем вы его увозили? Лежал бы в больнице». Парень громко икает в ответ и молчит. «Так ты скажи матери, что пускай лучше опять его в больницу привезет». – «Мы жалаем, чтобы ты, вишь, приехала», - безапелляционно заявляет парень. «Да коли ничего нового нет, мне и ехать незачем; все равно придется в больницу везти». «А я жаловаться в Управу пойду», - неожиданно решает мой собеседник. Эту реплику я слышу не в первый раз, но для меня до сих пор неясно, кто виноват в том, что ее приходится слышать – предшественники ли мои своим равнодушием к действительным нуждам населения или своей слабостью по отношению к Управе, или сама эта Управа. Я помню, впрочем, что при поступлении моем Председатель, немного стесняясь, предупредил меня, что один член Управы очень любит вмешиваться во врачебные дела: «так ради Бога, пожалуйста, чтобы не было столкновений». – «Пусть он не вмешивается; тогда и не будет столкновений», - ответила я и, действительно, мне до сих пор не приходилось иметь с ним дела.

Через полчаса парень возвращается с еще более развязным видом и торжествующе протягивает мне записку – на клочке бумаги написано: «предлагаю врачу такому-то отправиться по просьбе подателя этой записки». Любопытно, что именно побуждает почтенного г.Петькина, бывшего кабатчика, писать подобные записки – стремление ли к дешевой популярности или властолюбивые мечты покорить врачей себе «под нози».

Я беру такой же клочок бумаги и, по возможности сохраняя тот же стиль, пишу ответ: «прошу предоставить решение подобных вопросов мне самой». И отпуская парня, у которого хмель, видимо, начинает проходить, судя по тому, как он смущенно почесывает затылок и мнет в руках шапку, рекомендую ему снова привезти отца. В нем, очевидно, происходит борьба. Наконец он собирается с духом: «Прощенья просим, мы люди темные».

 

15 апреля

 

Ездила закрывать столовые – цинга почти исчезла, а время особенно острой нужды миновало – земство и решило закрыть. Несмотря на крайне скромную постановку дела, везде эта помощь в трудное время вызвала искреннюю благодарность. Мужики, которым пришлось воспользоваться благотворительностью, по большей части не распространяются об этом – в их сдержанности сквозит конфузливое стыдливое чувство; но древние старухи, которых было так много среди посетителей столовых, и матери, приводившие целые выводки ребят, изливаются в благословениях по адресу земства. Я привезла с собой на прощанье кучу карамелей в бумажках, любимые лакомства моих маленьких приятельниц, и стала оделять ими ребятишек. Эта весть мигом облетела всю деревню и через несколько минут – глядь! – отовсюду мчится молодое поколение деревни, подымая пыль быстрыми босыми ножонками, в разноцветных ситцевых рубашонках, которые, как паруса, развеваются по ветру. И вот вокруг меня плотная толпа наступающих барахтающихся ребятишек – синие, карие, голубые глазенки так и горят в сладостном ожидании, загорелые грязные ручонки наперерыв протягиваются по направлению к заветному пакету. «А мне? А мне?» - раздается в воздухе. Вижу – один карапузик лет четырех с лохматой светлой головкой меланхолично стоит в сторонке, лицом к стене, теребя что-то пальчиками, и вся его кругленькая, измазанная рожица выражает живейшее огорчение. «А ты что же?» - окликаю я его. Человечек оборачивается ко мне, еще минута, и он заплачет, губки так и дрожат, и глазки упорно смотрят вниз. «Я не казенный», - прерывающимся голоском объясняет он – слезы, как частый дождь, катятся по кругленькому личику, смывая грязь и оставляя причудливые узоры. Каково! Этот крошечный Homo sapiens, обдумав положение дела, очевидно, пришел к мысли, что он, не будучи записан в список обедающих, и на карамели не имеет юридического права. Я оделяю его соответствующей порцией, и вмиг – слез как не бывало, глазенки сияют радостно, и, зажав в обеих ручках драгоценную добычу, карапузик стрелой мчится домой.

Взрослые не отстают от маленьких – то и дело ко мне тянутся сухие морщинистые руки старушонок и даже большие мускулистые руки мужиков. Вот кряжистый бородатый мужик, слышу я, оживленно спрашивает своего соседа: «А тебе какая досталась? Покажь-ка картинки». Иные из этих больших детей сами усмехаются своему ребячеству, но вся сцена дышит таким оживлением и весельем, такой незлобивой простотой, что сама заражаешься общим настроением. И когда тарантас уже тронулся, мне еще долго слышатся вслед дружелюбные напутствия и пожелания, которыми провожает меня собравшаяся толпа.

 

 

20 сентября

 

Опять все кругом голо и пасмурно, небо низкое, тяжелое, словно сплошь покрытое грязной ватой, в воздухе сыро и холодно, размытая земля превратилась в липкую густую грязь. Опять наступили долгие бесконечные вечера с их мертвым молчанием, нарушаемым лишь таинственным шорохом, да поскрипыванием половиц, да гудением ветра в трубе. Словно заживо похоронена…

 

 

20 октября

 

Последнюю неделю Земское Собрание внесло некоторое оживление в обычное однообразие жизни. Два заседания были посвящены земской медицине, и я ожидала их с немалым любопытством. Обсуждению подлежали вопросы о новом помещении для больницы, которое, как я узнала, обсуждается уже десять лет, об ассигновках на медикаменты, инструменты и т.д. Но обсуждались они весьма вяло – по-видимому, никого это не интересовало. Крестьяне, из которых наполовину состоит собрание, совсем не принимали участия в разговорах – один только, побойчее, молодой парень, обстриженный в скобку, в пиджаке и рубахе навыпуск, вдруг с отчаянной решимостью попросил слова и говорил довольно долго, запинаясь, теряя то и дело нить мыслей и мучительно стараясь выражаться литературно. Я поняла только, что они, крестьяне, происходят «из корня земли» и заинтересованы в «извлечении исхода болезни», и облегченно вздохнула, когда бедняга, обливаясь потом, сел на место.

По поводу ассигновки на медикаменты один из гласных – дворян, обратившись с приятной улыбкой в сторону врачей, полушутливо, полусерьезно вспомнил доброе старое время, когда, когда все болезни лечили ромашкой и «отлично было». Но председательствующий, толстый богатый купец, в pinct-nez, с заметным стремлением казаться европейцем, поддержал требование врачей, называя меня при этом «она –с» или «мадама докторица». Все врачи уезда были тут налицо, и я присматривалась к ним с живым интересом. Невеселые это были наблюдения! Один из врачей, уже немолодой, с изнуренным безразличным выражением лица, уже лет пятнадцать служит на краю уезда, в медвежьем углу, по сравнению с которым наш городишко – центр. У него большая семья, он сам – хворый, утомленный жизнью человек, у него нелады с Управой, и она, по его убеждению, хочет выжить его и пригласить врача молодого, которому не придется платить прибавку за выслугу лет. Не знаю, так ли это, но бедняга живет, очевидно, в постоянном страхе лишиться насиженного места, что для него означает чуть ли не голодную смерть – сбережений у него никаких, и вдобавок ко всему, он – еврей. Судя по разговору, он совсем отстал от медицины и тянет служебную лямку со скукой и усталостью, а в свободное время играет в карты со своими постоянными партнерами – фельдшером, акцизным чиновником и удельным лесничим.

Другой участковый врач – еще совсем молодой человек, молчаливый, застенчивый и неловкий. Разговориться с ним стоило немалого труда, но из его немногих отрывочных фраз я поняла, что его загнала сюда нужда, и, главное, долги, сделанные в течение года, когда он пытался устроиться в большом городе. Здесь он уже два года, но долги еще не заплачены, а жизнь в глухом углу уже, по-видимому, наложила свою печать – учиться он перестал: «к чему?», - говорит он с невеселой усмешкой, ничем не интересуется, а уехать от верного куска хлеба туда, в широкий мир, снова начать на свой страх и риск трудную борьбу за существование, – уже не хватает духу. У меня тоскливо сжималось сердце при взгляде на эту унылую фигуру, при звуке его монотонного тихого голоса. А что дальше? – невольно думалось мне. Тоже станет пить горькую, как его коллега? Или впадет в неизлечимую меланхолию? Или от скуки женится на дочери волостного писаря?

Третий врач несколько рассеял унылое впечатление, которое произвели на меня двое других. Это веселый, жизнерадостный, еще молодой человек, который, по-видимому, всегда чувствует себя прекрасно. Больные его любят, в обществе он – душа человек: он охотник играть в карты, и выпить не прочь, и за дамами приволокнуться любит, даже, по-видимому, играет роль Париса среди уездных богинь, и вместе с тем пока не производит впечатления пошлости – пока его спасает молодость, сангвинический темперамент, бодрое отношение к жизни и работе. И здесь в собрании он сделал несколько дельных замечаний и сумел отчасти поддержать интересы земской медицины.

Может быть, вот она, истинная мудрость, думалось мне – приносить свою долю пользы и по мере возможности извлекать для себя из жизни удовольствие, приспособляясь, когда нужно, к среде. Но далеко не все постигают трудную науку «приспособления».

Теперь Собрание окончилось, все вошло в обычную колею, и ничто более не может нарушить однообразия длинных, ненастных, полутемных дней. А ведь вся зима еще впереди… Даже не верится как-то, что ей будет конец, что наступят дни, когда она будет уже позади. Я выписала опять много медицинских книг, разных журналов и читаю-читаю… Главное – надо быть всегда, ежеминутно занятой, не давать ни на минуту воли мыслям и воображению – это, кажется, основное правило для одиночных заключенных. И я строго держусь его и всячески усовещиваю себя – ведь время все-таки идет вперед, ведь вот сентябрь уже прошел… и другие пройдут… А что, если вся жизнь пройдет так, что, если и дальше от каждого наступающего дня можно будет ждать лишь сознания, что одним днем стало меньше. Так безрадостна, так тускла, так уныла жизнь русского захолустья, среди серой, однообразной природы, среди серых скучных «интеллигентов», среди серых, жалких, задавленных нуждой и невежеством, крестьян, - что нет здесь места радости или даже удовлетворению. Где оно, удовлетворение, которого я ждала от полезной работы? Его нет и нет, и никакие теоретические рассуждения о пользе, идейности, осмысленности жизни не заменят простого непосредственного ощущения, что жить стоит. И я подолгу разговариваю – как всегда, сама с собой, на эту тему – и в прозе и в стихах.

 

Я просила у Бога живого – дай мне счастье в служеньи другим,

дай мне с массой страданья людского слиться трепетным сердцем моим.

Погляди – не имея покою, я стою пред Твоим алтарем,

и молитва моя пред Тобою, видишь – искренна в сердце моем.

Я уйду далеко, я сумею без веселья и радости жить,

чтоб наукой и силой своею обделенным судьбою служить.

Если злая тоска в жизни новой перестанет мне душу терзать,

если в этой работе суровой мне дано будет радость узнать,

если, людям другим помогая, обрету я желанный покой,

в этом, Бог, твоя правда святая, и не нужно мне правды другой!

Так молилась я Богу живому, и пошла на намеченный путь…

Я усердно служила другому, забывая сама отдохнуть,

Я жила без любви и привета в невозвратные юности дни,

налагая суровость запрета на былые стремленья свои…

И ни разу, ни разу, о Боже, ты не дал мне того ощутить,

Что священней всего и дороже – ощущенья, что СТОИЛО жить!

 

 

31 декабря

 

Вот и год прошел… Скоро и Новый Год наступит. Кругом тихо и темно, в окна глядит темная холодная ночь. Старушка-хозяйка уже улеглась, и в домике царит глубокая, почти жуткая тишина – кажется, весь мир вымер; воображение отказывается представить, что эту ночь тысячи и тысячи людей проводят шумно, радостно и торжественно с неизменной, упрямой, неумирающей надеждой на счастье. В эту ночь людям особенно хочется верить, что все тяжелое – горе, болезни, нужда – нечто случайное, преходящее в жизни, что всего этого может и не быть, что Новый Год будет милосерднее старого. Мне, бедному земскому врачу, врачу голодного и темного народа, мне, наоборот, в эту сакраментальную ночь, кажется, что только горе, болезни, нужда, одиночество – только это реально в жизни, только это составляет ее жестокую непонятную сущность, все же остальное – мираж, игра воображения, цветы, прикрывающие неподвижную улыбку скелета. Кругом меня целое море горя и нужды, голодные, мрачные, пьяные мужики (я невольно думаю, что завтра привезут ради Нового Года с десяток пациентов с проломленным черепом), несчастные женщины, доведенные до крайней степени отупения и бесправия, и все эти многие тысячи лиц, прошедших за этот год в моей приемной, сливаются теперь для меня в один образ – неизбывной нужды, непроходимого невежества, покорного страдания. Мой непрестанный труд за этот год уменьшил ли на одну каплю это море страдания? Я почти уверена, что нет. И это сознание бессилия, почти бесполезности работы, которая составляет однако единственное содержание моей нынешней жизни, тяжелым камнем ложится мне на душу…

 

 

25 марта

 

С начала весны мы живем в ожидании холеры. Холера в русской деревне – это бедствие, размеры которого даже нельзя себе представить. Бедность, грязь, жизнь впроголодь, тупое невежество – это настоящий многоглавый дракон, борьба с которым – истинный подвиг. На днях мне пришлось наглядно познакомиться с условиями такой деятельности. Приехал ко мне на прием земский учитель из деревни Горкино и рассказывает, что к священнику привезли из соседней деревни умирающего с картиной холеры, настолько выраженной, что поп боялся подойти к нему. Разумеется, такой случай нельзя было оставить без внимания. Я немедленно известила Управу и на следующий день выехала в указанную деревню. Езды было верст сорок. То был самый критический для езды на лошадях момент. Ночью все подмерзало, днем яркое горячее весеннее солнышко размывало дороги, наполняло канавы водой, заменяло снежный ковер густой тестоватой грязью, по которой даже крепкие сытые земские лошади упорно отказывались тащить сани. Сани то и дело опрокидывались с боку на бок, зачерпывали воды, застревали передком в зажорах. Перед канавами с водой лошади останавливались, упрямо и безнадежно мотая головой и лишь досадливо обмахиваясь хвостом в ответ на удары кнута – приходилось вылезать из саней и вести лошадей за поводья. К вечеру дело пошло еще хуже. Ямщик на станции обманул-таки мою бдительность и выехал значительно навеселе – это немало осложнило дело. То сани опрокидываются и я, вываливаясь, еле успеваю отдернуть ногу, едва не попавшую под полозья, то мы въезжаем в настоящее озеро, и я со скорбью вижу, что ящик с медикаментами весьма подмок, то лошади, оступившись, увязают в снег по самое брюхо, и вдвоем с ямщиком мы с великими усилиями высвобождаем их, еле успевая отскочить от удара копытом. К вечеру я приезжаю в весьма печальном состоянии – от этого путешествия ноет и ломит каждая косточка и, что хуже всего, вся кожа на лице нестерпимо болит, словно от тысячи уколов, и горит, как в огне: это дает себя знать мартовское солнышко.

Не без труда мы находим нужную избу. Ворота закрыты, и никто не приходит отворить их, хотя в окне избы, из-за ситцевой занавески выглянуло испуганное женское лицо и тотчас же поспешно скрылось. Подождав несколько минут, я подхожу к окну и слегка постукиваю. Еще проходит несколько минут, и к воротам изнутри подходит старый подслеповатый дед и, отодвинув засов, чуть-чуть приоткрывает их с видимой опаской: «Вы кто такие будете?» - «Да ты, дедко, впусти меня прежде, да не бойся – я докторша здешняя». Старик колеблется. «Да у нас и больных-то нету». «Как же так, а мне сказывали, у вас в семье трудный больной есть – я тут неподалеку была, да и заехала поглядеть», - прибегаю я к невинной лжи, долженствующей придать моему посещению характер случайного. – «Иван Пантелеев, люди говорили, разве не правда?» - «Да он вечор преставился», - вырывается у старика и тут же, смешавшись, он торопливо прибавляет: «Да я лучше хозяина, сына-то свово, позову». И он поспешно ковыляет к избе, откуда вскоре выходит средних лет мужик, за ним две бабы – одна постарше, другая помоложе, и несколько ребятишек. «Что ж, брат твой уж и помер, дядя?» - опять вступаю я в переговоры. «Помер», - односложно отвечает мужик. «В один день, стало быть, и кончился?» Мужики молчат, очевидно, обдумывая ответ, но женщина постарше начинает тараторить с истинным вдохновением: «И-и, какое – в один день, белый свет, - цельный год маялся – ни тебе работать, ни что – согрешили мы с ним. Такая болесть уж на него напала – лечили, лечили, все пользы нет. Вчера вот Бог развязал». – «Как же так? А вчера вы ведь сами батюшке говорили, что только накануне он заболел?» Баба краснеет и умолкает, мужики тоже молчат. «Ну-ка, впустите меня отдохнуть, я ведь к вам не с худым чем приехала», - говорю я и дипломатично протягиваю ребятишкам карамели, которых у меня всегда с собой имеется запас. Дети, прячась за юбки матери, все же протягивают ручонки, на лицах женщин появляется широкая улыбка, и первое знакомство сделано.


Дата добавления: 2015-08-18; просмотров: 39 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Записки земского врача. 3 страница| Записки земского врача. 5 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.019 сек.)