Читайте также: |
|
– Тебе удобно, Люда?
Надя сказала:
– Просто дворники не чистят снег, при чем тут гибель культуры.
– Дурочка ты, – сказал Штрум. – Погляди на эти торосы.
Грузовик сильно тряхнуло, и все узлы и чемоданы в кузове разом подпрыгнули, и вместе с ними подпрыгнули Штрум и Надя. Они переглянулись и рассмеялись.
Странно, странно. Мог ли он думать, что в год войны, горя, бездомности, в казанской эвакуации ему удастся сделать свою самую большую, главную работу.
Казалось, одно лишь торжественное волнение будут испытывать они, приближаясь к Москве, казалось, горе об Анне Семеновне, Толе, Марусе, мысли о жертвах, понесенных почти в каждой семье, соединятся с радостью возвращения, заполнят душу.
Но все шло не так, как представлялось. В поезде Штрум раздражался по пустякам. Его сердило, что Людмила Николаевна много спала, не смотрела в окно на ту землю, которую отстоял ее сын. Во сне она громко всхрапывала, проходивший по вагону раненый военный, послушав ее храп, сказал:
– Ого, вот это по-гвардейски.
Его раздражала Надя: мать убирала после нее остатки еды, Надя с дикарским эгоизмом выбирала из сумки самые румяные коржики. В поезде она усвоила по отношению к отцу какой-то дурацкий, насмешливый тон. Штрум слышал, как она в соседнем купе говорила: «Мой папаша большой поклонник музыки и сам бренчит на рояле».
Соседи по вагону вели разговоры о московской канализации и центральном отоплении, о беспечных людях, не плативших деньги по московским жировкам и потерявших право на площадь, о том, какие продукты выгодней везти в Москву. Штрума сердили разговоры на житейские темы, но и он говорил об управдоме, водопроводе, а ночью, когда не мог уснуть, думал о прикреплении к московскому распределителю, о том, выключен ли телефон.
Злая баба проводница, подметая купе, извлекла из-под скамьи брошенную Штрумом куриную кость и сказала:
– Ну, чисто свиньи, а еще считаются культурные.
В Муроме Штрум и Надя, гуляя по перрону, прошли мимо молодых людей в бекешах с каракулевыми воротниками. Один из молодых людей сказал:
– Абрам из эвакуации возвращается.
Второй объяснил:
– Спешит Абраша получить медаль за оборону Москвы.
А на станции Канаш поезд остановился против эшелона с заключенными. Вдоль теплушек ходили часовые, к маленьким, зарешеченным окнам прижимались бледные лица заключенных, кричавших: «Покурить», «Табачку». Часовые ругались, отгоняли заключенных от окошек.
Вечером он прошел в соседний вагон, где ехали Соколовы. Марья Ивановна с головой, повязанной цветным платочком, стелила постели, – Петру Лаврентьевичу на нижней полке, себе на верхней. Она была озабочена, удобно ли будет Петру Лаврентьевичу, и на вопросы Штрума отвечала невпопад и даже не спросила, как чувствует себя Людмила Николаевна.
Соколов зевал, жаловался, что его разморила вагонная духота. Штрума почему-то необычайно обидело, что Соколов рассеян и не обрадовался его приходу.
– В первый раз в жизни вижу, – сказал Штрум, – чтобы муж заставлял жену лазить на верхнюю полку, а сам спал внизу.
Он произнес эти слова раздраженно и сам удивился, почему это обстоятельство так рассердило его.
– А мы всегда так, – сказала Марья Ивановна. – Петру Лаврентьевичу душно наверху, а мне все равно.
И она поцеловала Соколова в висок.
– Ну, я пошел, – сказал Штрум. И снова обиделся, что Соколовы не стали его задерживать.
Ночью в вагоне было очень душно. Вспоминалась Казань, Каримов, Александра Владимировна, разговоры с Мадьяровым, тесный кабинетик в университете… Какие милые, тревожные глаза были у Марьи Ивановны, когда Штрум, приходя к Соколовым по вечерам, рассуждал о политике. Не такие рассеянные и отчужденные, как сегодня в вагоне.
«Черт знает что, – подумал он. – Сам спит внизу, где удобней и прохладней, вот это домострой».
И, рассердившись на Марью Ивановну, которую он считал лучшей из знакомых ему женщин, – кроткой, доброй, он подумал: «Красноносая крольчиха. Тяжелый человек Петр Лаврентьевич, мягкий, сдержанный, и вместе с тем безудержное самомнение, скрытность, злопамятный. Да, достается ей, бедняжке».
Он никак не мог заснуть, пробовал думать о предстоящих встречах с друзьями, с Чепыжиным, – многие уже знают о его работе. Что ждет его, ведь он едет с победой, что скажут ему Гуревич, Чепыжин?
Он подумал, что Марков, разработавший во всех подробностях новую опытную установку, приедет в Москву лишь через неделю, а без него не удастся начать работу. Плохо, что и Соколов, и я – халдеи, теоретики с безмозглыми, слепыми руками…
Да, победитель, победитель.
Но эти мысли шли лениво, рвались.
Перед глазами стояли люди, кричавшие «табачку», «папирос», молодцы, назвавшие его Абрамом. Странную фразу сказал при нем Постоев Соколову; Соколов рассказывал о работе молодого физика Ландесмана, и Постоев сказал: «Да уж что там Ландесман, вот Виктор Павлович удивил мир первоклассным открытием, – и обнял Соколова, добавил: – А все же самое главное, что мы с вами русские люди»…
Включен ли телефон, горит ли газ? Неужели и сто с лишним лет назад люди, возвращаясь в Москву после изгнания Наполеона, думали о такой же ерунде?..
Грузовик остановился возле дома, и Штрумы вновь увидели четыре окна своей квартиры с налепленными прошлым летом синими бумажными крестами на стеклах, парадную дверь, липы на обочине тротуара, увидели вывеску «Молоко», дощечку на дверях домоуправления.
– Лифт, конечно, не работает, – проговорила Людмила Николаевна и, обратившись к шоферу, спросила: – Товарищ, вы не поможете нам снести вещи на третий этаж?
Шофер ответил:
– Отчего же, можно. Только вы мне заплатите за это дело хлебом.
Машину разгрузили, Надю оставили стеречь вещи, а Штрум с женой поднялись в квартиру. Они поднимались медленно, удивляясь, что все так неизменно, – обитая черной клеенкой дверь на втором этаже, знакомые почтовые ящики. Как странно, что улицы, дома, вещи, о которых забываешь, не исчезают, и вот они снова, и снова человек среди них.
Когда-то Толя, не дожидаясь лифта, взбегал на третий этаж, кричал сверху Штруму: «Ага, а я уже дома!»
– Передохнем на площадке, ты задохнулась, – сказал Виктор Павлович.
– Бог мой, – сказала Людмила Николаевна. – Во что превратилась лестница. Завтра же пойду в домоуправление и заставлю Василия Ивановича организовать уборку.
Вот они снова стоят перед дверью своего дома: муж и жена.
– Может быть, ты сама хочешь открыть дверь?
– Нет-нет, зачем, открой ты, ты хозяин.
Они вошли в квартиру, прошли по комнатам, не снимая пальто, она попробовала рукой радиатор, сняла телефонную трубку, подула в нее, сказала:
– Телефон-то, оказывается, работает!
Потом она прошла на кухню, сказала:
– Вот и вода есть, значит, уборной можно пользоваться.
Она подошла к плите, попробовала краны у плиты, газ был выключен.
Боже мой, Боже мой, вот и все. Враг остановлен. Они вернулись в свой дом. Словно вчера была суббота, 21 июня 1941 года… Как все неизменно, как все изменилось! Другие люди вошли в дом, у них уже другие сердца, другая судьба, они живут в другой эпохе. Почему так тревожно, так буднично… Почему утерянная довоенная жизнь казалась такой прекрасной, счастливой… Почему так томят мысли о завтрашнем дне – карточное бюро, прописка, лимит на электричество, лифт работает, лифт не работает, подписка на газеты… Снова ночью в своей кровати слушать знакомый бой часов.
Он шел следом за женой и вдруг вспомнил свой летний приезд в Москву, красивую Нину, пившую с ним вино, пустая бутылка и сейчас стояла на кухне возле раковины.
Он вспомнил ночь после прочтения письма матери, привезенного полковником Новиковым, свой внезапный отъезд в Челябинск. Вот здесь он целовал Нину, и шпилька выпала у нее из волос, они не могли ее найти. Его охватила тревога, не появилась ли на полу шпилька, может быть, Нина забыла здесь карандаш с губной помадой, пудреницу.
Но в это мгновение водитель, тяжело дыша, поставил чемодан, оглядел комнату и спросил:
– Всю площадь занимаете?
– Да, – виновато ответил Штрум.
– А нас шестеро на восьми метрах, – сказал водитель. – Бабка днем спит, когда все на работе, а ночью на стуле сидит.
Штрум подошел к окну, Надя стояла у сложенных возле грузовика вещей, приплясывала, дула на пальцы.
Милая Надя, беспомощная дочка Штрума, это ее родной дом.
Водитель принес мешок с продуктами и портплед, набитый постельными принадлежностями, присел на стул, стал сворачивать папиросу.
Его, видимо, всерьез занимал жилищный вопрос, и он все заговаривал со Штрумом о санитарной норме, взяточниках из райжилуправления.
Из кухни послышался грохот кастрюль.
– Хозяйка, – сказал водитель и подмигнул Штруму.
Штрум снова посмотрел в окно.
– Порядок, порядок, – сказал водитель. – Вот раздолбают немцев в Сталинграде и понаедут из эвакуации, еще хуже с площадью станет. У нас недавно вернулся рабочий на завод после двух ранений, конечно, дом разбомбили, поселился с семьей в нежилом подвале, жена, конечно, забеременела, двое детей туберкулезные. Залило их в подвале водой, выше колен. Они постелили доски на табуреты и по доскам ходили от кровати к столу, от стола к плите. Вот он стал добиваться – и в партком, и в райком, и Сталину писал. Все обещали, обещали. Он ночью подхватил жену, детей, барахло и занял площадь на пятом этаже, резерв райсовета. Комната восемь метров сорок три сотых. Тут целое дело поднялось! Прокурор его вызвал, – в двадцать четыре часа освободи площадь или пойдешь в лагерь на пять лет, детей в детдом заберем. Он тогда что сделал? Имел за войну ордена, так он их себе в грудь вколотил, в живое мясо, и тут же, в цеху, повесился, в обеденный перерыв. Ребята заметили, сразу чик веревку. Скорая помощь его в больницу свезла. Ему сразу после этого ордер дали, он пока в больнице еще, но повезло человеку, – площадь маленькая, а все удобства есть. Толково получилось.
Когда водитель досказал свою историю, явилась Надя.
– А вещи украдут, кто ответит? – спросил водитель.
Надя пожала плечами, стала ходить по комнатам, дуя на замерзшие пальцы.
Едва Надя вошла в дом, она стала сердить Штрума.
– Ты хоть воротник опусти, – сказал он, но Надя отмахнулась, крикнула в сторону кухни:
– Мама, я жутко есть хочу!
Людмила Николаевна в этот день проявила столько энергичной деятельности, что Штруму казалось, приложи она такую силу к фронтовым делам, немцы откатились бы на сто километров от Москвы.
Водопроводчик подключил отопление, трубы оказались в порядке, правда, они мало нагревались. Вызвать газового мастера было нелегко. Людмила Николаевна дозвонилась до директора газовой сети, и тот прислал мастера из аварийной бригады. Людмила Николаевна зажгла все газовые горелки, поставила на них утюги, и, хотя газ горел слабо, в кухне стало тепло, можно было сидеть без пальто. После трудов водителя, водопроводчика и газовщиков хлебный мешок стал совсем легкий.
До позднего вечера Людмила Николаевна занималась хозяйственными делами. Она обмотала щетку тряпкой и обтерла пыль с потолков и стен. Она обмыла от пыли люстру, вынесла на черный ход засохшие цветы, собрала множество хлама, старых бумаг, тряпок, и ропщущая Надя три раза выносила ведра на помойку.
Людмила Николаевна перемыла кухонную и столовую посуду, и Виктор Павлович вытирал под ее руководством тарелки, вилки и ножи, чайную посуду она не доверила ему. Она затеяла стирку в ванной комнате, перетапливала на плите масло, перебирала привезенную из Казани картошку.
Штрум позвонил по телефону Соколову, подошла Марья Ивановна и сказала:
– Я уложила Петра Лаврентьевича спать, он устал с дороги, но, если что-нибудь срочное, я разбужу.
– Нет-нет, я хотел потрепаться без дела, – сказал Штрум.
– Я так счастлива, – сказала Марья Ивановна. – Мне все время плакать хочется.
– Приходите к нам, – сказал Штрум. – Как у вас, вечер свободен?
– Да что вы, сегодня невозможно, – смеясь сказала Марья Ивановна. – Столько дел и у Людмилы Николаевны, и у меня.
Она спросила о лимите на электричество, о водопроводе, и он неожиданно грубо сказал:
– Я сейчас позову Людмилу, она продолжит беседу о водопроводе, – он тут же добавил подчеркнуто шутливо: – Жаль, жаль, что не придете, а то бы мы почитали поэму Флобера «Макс и Мориц».
Но она не ответила на шутку, проговорила:
– Я попозже позвоню. Если у меня столько хлопот в одной комнате, то сколько их у Людмилы Николаевны.
Штрум понял, что она обижена его грубым тоном. И вдруг ему захотелось в Казань. До чего странно все же устроен человек.
Штрум позвонил Постоевым, но у них оказался выключен телефон.
Он позвонил доктору физических наук Гуревичу, и ему сказали соседи, что Гуревич уехал к сестре в Сокольники.
Он позвонил Чепыжину, но к телефону никто не подошел.
Вдруг позвонил телефон, мальчишеский голос попросил Надю, но Надя в это время совершала рейс с мусорным ведром.
– Кто ее спрашивает? – строго спросил Штрум.
– Это неважно, один знакомый.
– Витя, хватит болтать по телефону, помоги мне отодвинуть шкаф, – позвала Людмила Николаевна.
– Да с кем я болтаю, я никому в Москве не нужен, – сказал Штрум. – Хоть бы поесть что-нибудь дала мне. Соколов уж нажрался и спит.
Казалось, что Людмила внесла в дом еще больший беспорядок, – повсюду лежали груды белья, вынутая из шкафов посуда стояла на полу; кастрюли, корыта, мешки мешали ходить по комнатам и по коридору.
Штрум думал, что Людмила не будет первое время входить в комнату Толи, но он ошибся.
С озабоченными глазами и раскрасневшимся лицом она говорила:
– Витя, Виктор, поставь в Толину комнату, на книжный Шкаф, китайскую вазу, я вымыла ее.
Вновь позвонил телефон, и он слышал, как Надя сказала:
– Здравствуй, да я никуда не ходила, мама погнала с мусорным ведром.
А Людмила Николаевна торопила его:
– Витя, помоги же мне, не спи, ведь столько еще дела.
Какой могучий инстинкт живет в душе женщины, как силен и как прост этот инстинкт.
К вечеру беспорядок был побежден, в комнатах потеплело, привычный довоенный вид стал проступать в них.
Ужинали на кухне. Людмила Николаевна напекла коржей, нажарила пшенных котлет из сваренной днем каши.
– Кто это звонил тебе? – спросил Штрум у Нади.
– Да мальчишка, – ответила Надя и рассмеялась, – он уже четвертый день звонит, наконец дозвонился.
– Ты что ж, переписку с ним вела? Предупредила заранее о приезде? – спросила Людмила Николаевна.
Надя раздраженно поморщилась, повела плечом.
– А мне хоть бы собака позвонила, – сказал Штрум.
Ночью Виктор Павлович проснулся. Людмила в рубахе стояла перед открытой дверью Толиной комнаты и говорила:
– Вот видишь, Толенька, я все успела, прибрала, и в твоей комнате, словно не было войны, мальчик мой хороший…
В одном из залов Академии наук собрались приехавшие из эвакуации ученые.
Все эти старые и молодые люди, бледные, лысые, с большими глазами и с пронзительными маленькими глазами, с широкими и узкими лбами, собравшись вместе, ощутили высшую поэзию, когда-либо существовавшую в жизни, – поэзию прозы. Сырые простыни и сырые страницы пролежавших в нетопленых комнатах книг, лекции, читанные в пальто с поднятыми воротниками, формулы, записанные красными, мерзнущими пальцами, московский винегрет, построенный из осклизлой картошки и рваных листьев капусты, толкотня за талончиками, нудные мысли о списках на соленую рыбу и дополнительное постное масло, – все вдруг отступило. Знакомые, встречаясь, шумно здоровались.
Штрум увидел Чепыжина рядом с академиком Шишаковым.
– Дмитрий Петрович! Дмитрий Петрович! – повторил Штрум, глядя на милое ему лицо. Чепыжин обнял его.
– Пишут вам ваши ребята с фронта? – спросил Штрум.
– Здоровы, пишут, пишут.
И по тому, как нахмурился, а не улыбнулся Чепыжин, Штрум понял, что он уже знает о смерти Толи.
– Виктор Павлович, – сказал он, – передайте жене вашей мой низкий поклон, до земли поклон. И мой, и Надежды Федоровны.
Сразу же Чепыжин сказал:
– Читал вашу работу, интересно, очень значительная, значительней, чем кажется. Понимаете, интересней, чем мы сейчас можем себе представить.
И он поцеловал Штрума в лоб.
– Да что там, пустое, пустое, – сказал Штрум, смутился и стал счастлив. Когда он шел на собрание, его волновали суетные мысли: кто читал его работу, что скажут о ней? А вдруг никто не читал ее?
И сразу же после слов Чепыжина его охватила уверенность, – только о нем, только о его работе и будет здесь сегодня разговор.
Шишаков стоял рядом, а Штруму хотелось сказать Чепыжину о многом, чего не скажешь при постороннем, особенно при Шишакове.
Глядя на Шишакова, Штрум обычно вспоминал шутливые слова Глеба Успенского: «Пирамидальный буйвол!»
Квадратное, с большим количеством мяса, лицо Шишакова, надменный мясистый рот, мясистые пальцы с полированными ногтями, серебристо-серый литой и плотный ежик, всегда отлично сшитые костюмы – все это подавляло Штрума. Он, встречая Шишакова, каждый раз ловил себя на мысли: «Узнает?», «Поздоровается?» – и, сердясь на самого себя, радовался, когда Шишаков медленно произносил мясистыми губами казавшиеся тоже говяжьими, мясистыми слова.
– Надменный бык! – говорил Соколову Штрум, когда речь заходила о Шишакове. – Я перед ним робею, как местечковый еврей перед кавалерийским полковником.
– А ведь подумать, – говорил Соколов, – знаменит он тем, что не познаша позитрона при проявлении фотографий. Известно каждому аспиранту – ошибка академика Шишакова.
Соколов очень редко говорил плохо о людях, – то ли из осторожности, то ли из религиозного чувства, запрещавшего осуждать ближних. Но Шишаков безудержно раздражал Соколова, и Петр Лаврентьевич его часто поругивал и высмеивал, не мог сдержаться.
Заговорили о войне.
– Остановили немца на Волге, – сказал Чепыжин. – Вот она, волжская сила. Живая вода, живая сила.
– Сталинград, Сталинград, – сказал Шишаков, – в нем слились и триумф нашей стратегии, и стойкость нашего народа.
– А вы, Алексей Алексеевич, знакомы с последней работой Виктора Павловича? – спросил вдруг Чепыжин.
– Слышал, конечно, но не читал еще.
На лице Шишакова не видно было, что именно он слышал о работе Штрума.
Штрум посмотрел Чепыжину в глаза долгим взглядом – пусть его старый друг и учитель видит все, что пережил Штрум, пусть узнает о его потерях, сомнениях. Но и глаза Штрума увидели печаль, и тяжелые мысли, и старческую усталость Чепыжина.
Подошел Соколов, и, пока Чепыжин пожимал ему руку, академик Шишаков небрежно скользнул глазами по старенькому пиджаку Петра Лаврентьевича. А когда подошел Постоев, Шишаков радостно улыбнулся всем мясом своего большого лица, сказал:
– Здравствуй, здравствуй, дорогой мой, вот уж кого я рад видеть.
Они заговорили о здоровье, женах, детях, дачах, – большие, великолепные богатыри.
Штрум негромко спросил Соколова:
– Как устроились, дома тепло?
– Пока не лучше, чем в Казани. Маша очень просила вам кланяться. Вероятно, завтра днем к вам зайдет.
– Вот чудесно, – сказал Штрум, – мы уж соскучились, привыкли в Казани встречаться каждый день.
– Да уж, каждый день, – сказал Соколов. – По-моему, Маша к вам по три раза в день заходила. Я уж предлагал ей к вам перебраться.
Штрум рассмеялся и подумал, что смех его не совсем естественен. В зал вошел академик математик Леонтьев, носатый, с большим бритым черепом и с огромными очками в желтой оправе. Когда-то они, живя в Гаспре, поехали в Ялту, выпили много вина в магазинчике винторга, пришли в гаспринскую столовую с пением неприличной песни, переполошив персонал, насмешив всех отдыхающих. Увидя Штрума, Леонтьев заулыбался. Виктор Павлович слегка потупился, ожидая, что Леонтьев заговорит о его работе.
Но Леонтьев, видимо, вспомнил о гаспринских приключениях, замахал рукой, крикнул:
– Ну как, Виктор Павлович, споем?
Вошел темноволосый молодой человек в черном костюме, и Штрум заметил, что академик Шишаков тотчас поклонился ему.
К молодому человеку подошел Суслаков, ведавший важными, но непонятными делами при президиуме, – известно было, что с его помощью легче, чем с помощью президента, можно было перевести доктора наук из Алма-Аты в Казань, получить квартиру. Это был человек с усталым лицом, из тех, что работают по ночам, с мятыми, из серого теста щеками, человек, который всем и всегда был нужен.
Все привыкли к тому, что Суслаков на заседаниях курил «Пальмиру», а академики табак и махорку и что, выходя из подъезда Академии, не ему говорили знаменитые люди: «Давайте подвезу», а он, подходя к своему ЗИСу, говорил знаменитым людям: «Давайте подвезу».
Теперь Штрум, наблюдая за разговором Суслакова с темноволосым молодым человеком, видел, что тот ничего не просил у Суслакова, – как бы грациозно ни была выражена просьба, всегда можно угадать, кто просит и у кого просят. Наоборот, молодой человек не прочь был поскорей закончить разговор с Суслаковым. Молодой человек с подчеркнутой почтительностью поклонился Чепыжину, но в этой почтительности мелькнула неуловимая, но все же как-то и уловимая небрежность.
– Между прочим, кто этот юный вельможа? – спросил Штрум.
Постоев проговорил вполголоса:
– Он с недавнего времени работает в отделе науки Центрального Комитета.
– Знаете, – сказал Штрум, – у меня удивительное чувство. Мне кажется, что упорство наше в Сталинграде – это упорство Ньютона, упорство Эйнштейна, что победа на Волге знаменует торжество идей Эйнштейна, словом, понимаете, вот такое чувство.
Шишаков недоуменно усмехнулся, слегка покачал головой.
– Неужели не понимаете меня, Алексей Алексеевич? – сказал Штрум.
– Да, темна вода во облацех, – сказал, улыбаясь, оказавшийся рядом молодой человек из отдела науки. – Видимо, так называемая теория относительности и может помочь отыскать связь между русской Волгой и Альбертом Эйнштейном.
– Так называемая? – удивился Штрум и поморщился от насмешливой недоброжелательности, проявленной к нему.
Ища поддержки, он посмотрел на Шишакова, но, видимо, и на Эйнштейна распространялось спокойное пренебрежение пирамидального Алексея Алексеевича.
Злое чувство, мучительное раздражение охватило Штрума. Так иногда случалось с ним, ошпарит обида, и большой силы стоит сдержаться. А потом уж дома, ночью он произносил свою ответную речь обидчикам и холодел, сердце замирало. Иногда, забываясь, он кричал, жестикулировал, защищая в этих воображаемых речах свою любовь, смеясь над врагами. Людмила Николаевна говорила Наде: «Опять папа речи произносит».
В эти минуты он чувствовал себя оскорбленным не только за Эйнштейна. Каждый знакомый, казалось ему, должен был говорить с ним о его работе, он должен был быть в центре внимания собравшихся. Он чувствовал себя обиженным и уязвленным. Он понимал, что смешно обижаться на подобные вещи, но он был обижен. Один лишь Чепыжин заговорил с ним о его работе.
Кротким голосом Штрум сказал:
– Фашисты изгнали гениального Эйнштейна, и их физика стала физикой обезьян. Но, слава Богу, мы остановили движение фашизма. И все это вместе: Волга, Сталинград, и первый гений нашей эпохи Альберт Эйнштейн, и самая темная деревушка, и безграмотная старуха крестьянка, и свобода, которая нужна всем… Ну вот все это и соединилось. Я, кажется, высказался путанно, но, наверное, нет ничего яснее этой путаницы…
– Мне кажется, Виктор Павлович, что в вашем панегирике Эйнштейну есть сильный перебор, – сказал Шишаков.
– В общем, – весело проговорил Постоев, – я бы сказал, перебор есть.
А молодой человек из отдела науки грустно посмотрел на Штрума.
– Вот, товарищ Штрум, – проговорил он, и вновь Штрум ощутил недоброжелательность его голоса. – Вам кажется естественным в такие важные для нашего народа дни соединить в своем сердце Эйнштейна и Волгу, а у ваших оппонентов просыпается в эти дни иное в сердце. Но над сердцем никто не волен, и спорить тут не о чем. А касаемо оценок Эйнштейна – тут уж можно поспорить, потому что выдавать идеалистическую теорию за высшие достижения науки, мне думается, не следует.
– Да бросьте вы, – перебил его Штрум. Надменным учительским голосом он сказал: – Алексей Алексеевич, современная физика без Эйнштейна – это физика обезьян. Нам не положено шутить с именами Эйнштейна, Галилея, Ньютона.
И он предостерег Алексея Алексеевича движением пальца, увидел, как заморгал Шишаков.
Вскоре Штрум, стоя у окна, то шепотом, то громко передавал об этом неожиданном столкновении Соколову.
– А вы были совсем рядом и ничего даже не слышали, – сказал Штрум. – И Чепыжин как назло отошел, не слышал.
Он нахмурился, замолчал. Как наивно, по-ребячьи мечтал он о своем сегодняшнем торжестве. Оказывается, всеобщее волнение вызвал приход какого-то ведомственного молодого человека.
– А знаете фамилию этого молодого вьюноши? – вдруг, точно угадывая его мысль, спросил Соколов. – Чей он родич?
– Понятия не имею, – ответил Штрум.
Соколов, приблизив губы к уху Штрума, зашептал.
– Что вы говорите! – воскликнул Штрум. И, вспомнив казавшееся ему непонятным отношение пирамидального академика и Суслакова к юноше студенческого возраста, протяжно произнес: – Так во-о-о-т оно что, а я-то все удивлялся.
Соколов, посмеиваясь, сказал Штруму:
– С первого дня вы себе обеспечили дружеские связи и в отделе науки и в академическом руководстве. Вы как тот марктвеновский герой, который расхвастался о своих доходах перед налоговым инспектором. Но Штруму эта острота не понравилась, он спросил:
– А вы действительно не слышали нашего спора, стоя рядом со мной? Или не хотели вмешиваться в мой разговор с фининспектором?
Маленькие глаза Соколова улыбнулись Штруму, стали добрыми и оттого красивыми.
– Виктор Павлович, – сказал он, – не расстраивайтесь, неужели вы думаете, что Шишаков может оценить вашу работу? Ах, Боже мой, Боже мой, сколько тут житейской суеты, а ваша работа – это ведь настоящее.
И в глазах, и в голосе его была та серьезность, то тепло, которых ждал от него Штрум, придя к нему казанским осенним вечером. Тогда, в Казани, Виктор Павлович не получил их.
Началось собрание. Выступавшие говорили о задачах науки в тяжелое время войны, о готовности отдать свои силы народному делу, помочь армии в ее борьбе с немецким фашизмом. Говорилось о работе институтов Академии, о помощи, которую окажет Центральный Комитет партии ученым, о том, что товарищ Сталин, руководя армией и народом, находит время интересоваться вопросами науки, и о том, что ученые должны оправдать доверие партии и лично товарища Сталина.
Говорилось и об организационных изменениях, назревших в новой обстановке. Физики с удивлением узнали, что они недовольны научными планами своего института; слишком много внимания уделяется чисто теоретическим вопросам. В зале шепотом передавали друг другу слова Суслакова: «Институт, далекий от жизни».
В Центральном Комитете партии рассматривался вопрос о состоянии научной работы в стране. Говорили, что партия главное внимание обратит теперь на развитие физики, математики и химии.
Центральный Комитет считал, что наука должна повернуться лицом к производству, ближе, тесней связаться с жизнью.
Говорили, что на заседании присутствовал Сталин, по обыкновению он ходил по залу, держа в руке трубку, задумчиво останавливался во время своих прогулок, прислушиваясь то ли к словам выступавших, то ли к своим мыслям.
Участники совещания резко выступали против идеализма и против недооценки отечественной философии и науки.
Сталин на совещании подал две реплики. Когда Щербаков высказался за ограничение бюджета Академии, Сталин отрицательно покачал головой и сказал:
– Науку делать – не мыло варить. На Академии экономить не будем.
Вторая реплика была подана, когда на совещании говорилось о вредных идеалистических теориях и чрезмерном преклонении части ученых перед западной наукой. Сталин кивнул головой, сказал:
– Надо наконец защитить наших людей от аракчеевцев.
Ученые, приглашенные на это совещание, рассказали о нем друзьям, взяв с них слово молчать. Через три дня вся ученая Москва в десятках семейных и дружеских кружков вполголоса обсуждала подробности совещания.
Шепотом говорили о том, что Сталин седой, что у него во рту черные, порченые зубы, что у него красивые с тонкими пальцами руки и рябое от оспы лицо.
Слушавших эти рассказы несовершеннолетних предупреждали:
– Смотри, будешь болтать, погубишь не только себя, но и всех нас.
Все считали, что положение ученых станет значительно лучше, большие надежды связывались со словами Сталина об аракчеевщине.
Через несколько дней был арестован видный ботаник, генетик Четвериков. О причине его ареста ходили разные слухи; одни говорили, что он оказался шпионом, другие, что во время своих поездок за границу он встречался с русскими эмигрантами, третьи, что его жена, немка, переписывалась до войны с сестрой, живущей в Берлине, четвертые говорили, что он пытался ввести негодные сорта пшеницы, чтобы вызвать мор и неурожай, пятые связывали его арест со сказанной им фразой о персте указующем, шестые – с политическим анекдотом, который он рассказал товарищу детства.
Во время войны сравнительно редко приходилось слышать о политических арестах, и многим, в том числе и Штруму, стало казаться, что эти страшные дела навсегда прекратились.
Дата добавления: 2015-07-12; просмотров: 44 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 8 страница | | | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 10 страница |