Читайте также: |
|
Этот пьяный бред интеллигента, впавшего в буйный коммунизм – он был политруком какой‑то части, – я слышал ночью, в товарном вагоне поезда Орел – Тула.
– Вы думаете – пьян? Совершенно правильно, до положения риз. Только до этого никому нет дела. Кто вам мешает, черт вас побери совсем! Скажите пожалуйста – трезвенники какие… Ведь это верно: по мне уж лучше пей да дело разумей. Дело… А если дела нет, а так – трепанье языка? Начхал я на ваши декреты!.. Вот встану в Туле и – напьюсь. Обязательно. Продам всю эту ерундовину и напьюсь… Я, милостивые государи, насилия над собой не потерплю. Не‑ет, не потерплю!.. А впрочем – ваше драгоценнейшее!..
Он замолчал на несколько секунд. Заскрипела пробка в невидимом горлышке бутылки, забулькало что‑то.
– Очаровательно… Древнейшие говорили: «In vino veritas».[44]Так это в вине. А в самогоне?
Я вас спрашиваю – какая истина может быть в самогоне? Откровенно говоря, никакой. Нализался – и баста. Объяснение в участке… Мне как‑то не по себе сегодня. Кажется – должно случиться непоправимое. Чего же вы молчите? Ага… понимаю… Друзья по вагону, с героем моего романа без предисловий, сей же час, позвольте познакомить вас. Онегин… виноват… В девятьсот десятом окончил университет. Обратите внимание – на весьма. Это раз. Подавал надежды, оставлен при университете, понимаете… пьяное дело… Это два. Был скульптором. Вылепил чью‑то морду и – первый приз. Колоссально! Мог бы спиться от радости, если бы раньше… Плюнул. Пошел в артисты, был в преддверии Александринки. Карпов хвалил, Варламов… Но тут она ему сказала: «Брошу я карты, брошу биллиарды, брошу я горькую водочку пить…» Дура была – все равно не бросил… Мамочка, ведь это профанация искусства. От брака спирта с Мельпоменой только горячка рождается. Никаких двадцать! Ты должен быть гордым, как пламя, ты должен быть острым, как меч… Как Данте… Вот глупости – Данте… А Шекспир?..
– Господи! – взмолился бабий голос в углу. – И спать не дают охальники. Хоть бы ради Великого посту языки‑то попридержали. Ругаются тут…
– Пардон, мадам, миль пардон… Божественные ручки ваши целую, страусовым пером шляпы… Но, собственно говоря, вы можете совершенно свободно заткнуть свою плевательницу. Я разрешаю вам… Апухтин… И вдруг, представьте себе, – война. Как, что, кем, чем, о? Ничего не известно. Признали мы за благо… скрепил барон Фредерикс? Позвольте, а мне какое дело – скрепляй! Не разговаривать! Все отставной козы барабанщики – в окопы… На первый и второй – рас‑считайсь!.. Выпьем… Как говорят хохлы: выпьэм, шоб дома не журылысь… И ничего остроумного…
Опять заскрипела пробка.
– И кто ее выдумал – революцию? Есть анекдот: спрашивает неженатый женатого – ты как женился, по расчету или по любви? Нет, по глупости… По этому самому соображению и я в партию влип… Чрезвычайно просто. Идет рожа, на роже – английское сукно, у рожи – особняк, в особняке – Мюр и Мерилиз. А я гол и бос, в животе – митинг… Да… Скажете, продался? За сапожки фасонные душу заложил? А вы‑то где были тогда, неподкупные? Почему – куска хлеба не дали… лизали? Ничего. Пройдет это. А он, мятежный… Хе… Помню – в юности говорили нам: народ превыше всего, иди на костер во имя его, жертвуй всем… Мы слушали, умилялись: ах, пейзаны… народовольство… сейте разумное, доброе, вечное..'. Сеяли благо, а взошло насилие. И где – спасибо? Ничего не понимаю. Мотаю головой, как баран. Послушай, милый мой, скажи, я обманул кого‑то страшно или меня обманули? И почему – кровь? Разве можно, чтобы – кровь? Высшая справедливость, милосердие, и вдруг – стенка. По приговору реввоентрибунала девять оправданы, а шестьдесят два… Кто позволил, кому они нужны – шестьдесят два? Не отвечаешь, хитришь, милый. Ты тоже такой? Ну, одно слово, одно! Почему несли в душу светоч, создавали пророков, а вышло – гадость, шкурничество? Грабь награбленное. Как – грабь? Ведь у Карла Маркса… Дует здесь чертовски. Зачем – компартия, а человека не видно? Понимаешь – человека?
– Стыдно, – сказал кто‑то в темноте, стараясь, видимо, изменить голос, – стыдно и страшно… До чего вы нас довели. Почему теперь правду говорит только пьяный, да и то в темноте, чтоб не увидели, боится? Что вы с нами сделали, вы, пьяницы и сифилитики? Когда конец всему этому, Господи?!..
– С подлинным верно. Устами вашими глаголет истина. Не партия, а клозет всероссийский, в самую точку. Гадит всякий, кому не лень. Сто больших утопий и миллион просто воришек. Главное – ничего нет запретного. Вали валом, все для будущего… Ловкая работа – схватил – и в заграничный банк. В банк… Для будущего… И будет мир, как сад цветущий, для окрыленных птиц‑людей… Сад… Недавно подходит ко мне красногвардеец, спрашивает: вот вы – политрук, так объясните нам, когда ж рай‑то на земле наступит. Я был трезв тогда, ей‑богу… Ну и что я скажу? Когда? Отстаньте от меня, пожалуйста! В самом деле – такой дурак! Что я – нарком рая? Жди… Мир во человецех благоволение. Самое смешное – они ждут от начальника нашей дивизии – собственный дом в Харькове… на чужое имя… Тот не ждет от мадам Красиковой пуд бриллиантов. Мадам Луначарскую арестовали в поезде, в корзине – все ценности Гатчинского дворца… Троцкий… Рай – володимерское, богомазы… Аля вотр…[45]
Фотографии И.Е.Репина с дарственной надписью Ивану Савину: «Необыкновенно красивому Ивану Ивановичу Савину. Пенаты.
На добрую намять. Илья Репин».
27 января 1927 г.
Обложка книги И.Савина «Ладонка» работы Л. Ковалевской – Рык. (Белград, 1926 г.)
Обложка второго издания книги Ивана Савина «Ладонка»
(Нью – Йорк, 1958 г.).
Дарственная надпись Ивана Савина на шмуцтитуле книги «Ладонка»
(Белград, 1926 г.).
Заявление Ивана Савина на соискание степени кандидата для получения стипендии для продолжения образования в высших учебных заведений в Бельгии.
Прошение Ивана Савина в Комитет по оказанию высшего образования русскому юношеству за границей.
Письмо Ивана Савина в Комитет по обеспечению образования русскому юношеству 30 июля 1923 г.
Прошение Ивана Савина о получении высшего образования в Бельгии.
3 июня 1923 г.
Иван Савин. Гельсингфорс, 1920‑е гг.
Иван Савин, И.Е. Репин и Л.В. Савина‑Соловьева, супруга И.Савина. Пенаты, 1920‑е гг.
Генерал, Барон Врангель со своими соратниками. Крым, 1920 г.
Письмо Ивана Савина
Он снова достал бутылку и пил очень долго.
– Я не знаю, как это сказать… ну, словом, душно. Совесть… у меня еще совесть есть. Клянусь самым святым для меня… Вы чужие – но поймите… Бывает так мерзко за самого себя. Вы уйдите, будут другие, а это останется. Я знаю, вы думаете: пьян. Не противоречу. Что у пьяного, то есть у трезвого на уме. Вы думаете – гнойный нарыв на теле народа. Это мы… Добавлю – и вонючий… Совершенно ясно – лопнет он, нарыв. Потечет гной. Что тогда? Будет дет, и погибнет священная Троя… У меня была жена, такая славная. Развелся я с ней – модно. Говорила часто: ты безвольный, плохо кончишь. Вы не видели ее? Глаза синие‑синие, блоковские. Любила страшно древнерусскую живопись… Не важно… Куда мне теперь? Что? Я ничего не говорю. Иногда такой страх. Ведь не слепой же я – вижу. Обманываем мы вас. И я тоже. Простите меня, я не нарочно, ц нечаянно. Я верил – будет счастье. И вот – разбитое корыто. Даже корыта нет. Горечь какая. Как быть? Скомандовать самому себе – кругом? Идти к Александринке, к Островскому, в чей‑то тихий дом, в жуткую правду? Хорошо, я пойду. Мне здесь уже нечего делать. Пойду, буду ждать, как вы… Лучших дней… Но – клеймо… Разве стереть его? Ведь клеймо останется… Побежит за мной… Пальцем…
Он закашлялся и умолк. Мерно дребезжал вагон, в дверную щель дул свежий, весенний ветер. Чиркнула спичка, неярко облила коричневую стену, увешанную мешками и чайниками… Погасла…
– Нализался… – сонно вздохнула баба, – Погибели им, окаянным, нетути… Когда брали парнишку мово, одежда на ем была хоть и латаная, а – ничего, крепкая одежда. А вернулся, с войны‑то, – гол как сокол… Только и радости, што – товарищ… Шпукулянты…
Сопя и кашляя, громко плакал в углу пьяный политрук…
(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 8 февраля)
Там
Мой затерявшийся в бескрайних полях город, такой старомодный, такой пыльный, такой прелестный… Широкие улицы, еле сдерживаемые рядами хрупких домов: прозрачные глаза окон, днем – серые, с белыми ресницами дрожащих занавесок, вечером – темно‑темно‑синие, с яркими зрачками керосиновых ламп. Кривые доски тротуаров: над ними зеленые, мохнатые руки кленов и лип. Старый, сгорбленный собор над обрывом. Жизнь радушная, теплая, как солнце. Солнце, как жизнь…
А когда я проснулся, – в окно стучали капли чужого дождя. Чужое море билось в холодную стену скал. Чужое небо мутной сталью висело над чужим городом. Где‑то ходили, смеялись непонятным смехом, говорили на незнакомом языке чужие, непонятные люди. И почему‑то – странно скачет наша издерганная мысль! – вспомнил я эту грустную, такую обыкновенную в наше необычайное время, историю. Историю маленького человека, кровавым сапогом вдавленного в выгоревшую землю моего далекого‑далекого, такого пустого теперь и страшного города.
Павел… Павел Харитонович? Да, его звали – Павел Харитонович. Много лет служил он в казначействе, исписывал толстые книги цифрами, щелкал на счетах и был счастлив. Невысокого роста, чуть сгорбленный, с лицом таким, какие бывают на старых выцветших фотографиях, он так шел к нашим серым улицам, к пыльной площади у кладбища.
Бог не дал ему детей, ему и жене его, такой же милой, как и сам Павел Харитоновичей супруги всю силу своей искавшей выхода любви обратили на двух собачек. Собачки эти – совершенно одинаковые, длинные, рыжие, на кривых лапах, помесь таксы с дворняжкой – всегда бежали впереди них мелкой размеренной рысцой, благовоспитанно виляя хвостами. Если Павла Харитоновича видели на улице одного, считалось чуть ли не долгом осведомиться о супруге: если оба они шли без собачек – собачки были больны или наказаны за какую‑нибудь шалость. Над этой дружной семьей добродушно подсмеивались, но и любили ее с той почтительной мягкостью, которую таила в себе русская глушь.
Теперь и ее нет, ничего нет…
За несколько лет до революции Павел Харитонович начал строить домик на Лисовской улице, где у него был купленный раньше клочок земли. Нанять рабочих он не мог – где столько денег взять? – и принялся сам за постройку. «Склеить две комнаты с кухней – не бог весть какая сложная работа, да и знакомый подрядчик советами помогает», – говорил он.
Надо было видеть, с каким любовным усердием, даже нежностью, «супруги с собачками» месили глину, клали кирпичи, белили, суетились, бегали по городу с просьбой «занять, ну – рублей тридцать до двадцатого, до жалованья… Понимаете, все готово, только полы осталось выкрасить… пожалуйста!».
Наконец скромный дом был выстроен, скромное новоселье отпраздновано, и с лица Павла Харитоновича сошло выражение неустанных забот и усталости. На воротах зазеленела долгожданная табличка «Дом Павла Харитоновича Ч.», из окон выглянули горшки с геранью и рыжие морды собак.
Время шло. Дремлющей стаей проплыли годы мира; звоном искрящейся стали прогремела война; пронесся смерч революции. Рушились троны; в муках борьбы рождались новые государства; в пропасть безысходного горя впадали миллионы великого, обманутого народа… А в доме на Лисовской по‑прежнему бродила добродушная тишина, цвела герань и смотрели из окон собачки, немного, впрочем, похудевшие.
– Смотрите, Павел Харитонович, – шутили иногда те, что не потеряли еще способности шутить, – отнимут у вас дом. Ведь вы буржуй, живете на нетрудовой доход. У вас, говорят, даже утки есть…
Павел Харитонович удивленно поднимал брови.
– Никогда этого не может быть. Ведь сам, понимаете, сам, своими руками построил свой дом. На трудовую копейку, собственным трудом заработанную… А вы говорите – нетрудовой доход. Шутник вы, право…
Так в простоте сердечной думал маленький человек, потом и недоеданием создавший свое маленькое благополучие.
Но пришли большие люди. Люди, считавшие себя большими… Люди, не брезгавшие и такой копейкой – «с миру по копейке – коммунисту рубль»… В прошлом году Павла Харитоновича «уплотнили» – вселили в одну из комнат беспокойную, нахальную семью, криками и бранью наполнившую его безмолвный домик. Через месяц эта семья заняла и вторую комнату, вытеснив хозяев в кухню.
Павел Харитонович смирился, молчаливо перенес это горе. Он ходил по двору еще больше пожелтевший и осунувшийся, утром и вечером убирал сор, выброшенный жильцами из окон, виновато улыбался, когда над ним грубо смеялись его неожиданные квартиранты, и молчал. Только один раз сказал незлобно:
– Вот вы рубите дрова в комнатах, портите полы… А мы с женой по ним лазили, сами грунтовали, красили… сколько труда… Если вам не хочется выходить во двор, то вот – на крылечке можно или в сенях…
За это у него отняли кухню и милостиво разрешили жить в сарае. Быть может, и до сих пор они, четверо – два маленьких человека и две маленькие собаки, – жили бы, тесно прижавшись друг к другу, в маленьком сарае под соломенной крышей, если бы большие люди не вздумали еще раз пошутить над ними, лишить их последней радости – уток. Павел Харитонович аккуратно собрал под окнами перья – такой смешной! – пошел жаловаться кому‑то, показывать вещественные доказательства кражи…
…Его выгнали со двора совсем, – сарай нужен был для дров.
– Фюйт! – свистнул ему вслед один из жильцов, – Жаловаться? Ах ты, лизун буржуйский, крыса казначейская! Тоже домовладелец выискался… «Мой дом, мой дом!»… Какой это, дурак, твой дом? Народный, а не твой… Ну, при, при ко всем чертям, да не оборачивайся, а то еще в морду дам!
А через два дня на базаре шушукались бабы: «…Вин дистав десь (где‑то) ливорверт… убыв одного жильця, раныв трех… та и выбиг, як самасшедший, на вулицю… схватылы его, а вин плаче…»
…Павла Харитоновича расстреляли. Жена его сошла с ума. А рыжих собачек кто‑то в приступе жестокой жалости убил у родных ворот…
(Жизнь. Ревель, 1922. 18 сентября. № 99)
Дата добавления: 2015-12-07; просмотров: 59 | Нарушение авторских прав