Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Записки земского врача. 3 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

«Марья Петрова – она сама пятая, а дети мал-мала меньше: троих записать надо; Авдотья Титова – бобылка, седьмой десяток поди, а есть почитай что нечего; Емельян Карпов… дурачок он у нас, да одинакий, и кормить его некому, побирается; Родивон Иванов… он и сам, поди, забыл, сколько ему годов-то, а все Бог смерти не посылает, а сыну, вишь, Егору-то, уж и невмоготу его кормить: и то восемь ртов. А еще Петр Селиверстов с женой, да ребят пятеро – он-то здоров работать, да прошлым летом погорели они, надел маленький, да и лошаденку последнюю продали.» - «Постой, постой», - горячится отец Николай, - «а что же ты про Семена Селиверстова не говоришь? Давеча приходил хлеба просить, нищий нищим». – «Тот – лодырь», - категорически отрезывает Капитон, - «про лодырей не напасешься», и батюшка смущенно умолкает. «Домну Сивкову записать надо», - твердо раздается тоненький голосок Лизы, которая внимательно слушает, переводя с одного на другого свои большие серьезные серые глаза, - «она больная, и детей трое, а мужа нет». И я послушно записываю Домну Сивкову. Когда список окончен, я благодарю старичка священника за гостеприимство, крепко целую разгоревшиеся щечки Лизочки, и мы с Капитоном отправляемся по избам. Впрочем, Капитон уже завоевал мои симпатии и уважение и, когда я лично убеждаюсь в том, что его список составлен толково и справедливо, я прошу его, со своей стороны, последить за учреждаемой столовой – я сама приезжать могу не чаще раза в неделю, а то и в две, батюшка и вправду уже стар – где ему уследить? А если староста сам будет следить за делом, я буду спокойнее относительно справедливого его ведения. Капитон, видимо, польщен моим доверием и немедленно соглашается. Для обедов я снимаю избу у одной бобылки – за три рубля в месяц она берется готовить на пятьдесят человек и кормить их в своей избе; конечно, сама она тоже будет кормиться с ними да и дровами пользоваться. В тот же день я, справившись насчет цен и количества нужной провизии, закупила пшена, муки, картофеля, и доставили все это в Спасово, в избу бобылки-стряпухи, попросив при этом Капитона держать все на запоре и выдавать самому провизию. Из Спасова я уехала очень довольная, с уверенностью, что дело пойдет хорошо.

В Обираловке все оказалось гораздо сложнее. Заехала опять к священнику, но здесь уже все на иной лад. В гостиную, убранную с известными претензиями, с массой салфеточек, вязаных изделий, вышиваний, с плохими картинами по стенам, вваливается толстый краснолицый поп лет пятидесяти и приветствует меня голосом, похожим на звук иерихонской трубы. Я объясняю ему, что меня привело к нему. Отец Григорий раскатывается басистым хохотом. «Баловство это», - поясняет он, заметив, вероятно, недоумение на моем лице, - «прежде этих затей не было, и ничего – жили мужички». – «Впроголодь жили», - вставляю я. – «Чего впроголодь – они и сейчас сыты». – «Да мы лучше их самих спросим», - сухо возражаю я, поднимаясь, и, не выдержав спокойного тона, прибавляю: «Что вы-то сыты, это сразу видно». Но благодушный поп, видимо, принимает мои слова за комплимент и самодовольно хлопает себя по толстому животу. «Да куда вам спешить-то, всех дел не переделаешь, мать попадья без чаю не отпустит». – «Да мне еще старосту повидать надо – некогда». – «Ни-ни, ни за что не пущу, и вещи ваши спрячем. А за старостой пошлем – мигом явится». Я вижу, что сопротивляться бесполезно, и покоряюсь. Из двери выплывает попадья, толстая, чинная, в каком-то фиолетовом платье, с кружевной наколкой на голове и тоже приглашает «откушать». В столовой стол сплошь уставлен всякими яствами и питиями – тут и варенье трех сортов, и ватрушки, и пирожки, и разные конфеты, и наливки. К столу являются еще долговязый юноша с лицом, покрытым угрями и синевой под глазами, и молодая девица в накрахмаленном белом платье. Мать-попадья сидит, чинно сложив руки на животе, и усердно потчует, время от времени тяжело вздыхая, юноша угрюмо молчит, с ожесточением теребя бахрому скатерти, девица соблюдает все правила хорошего тона – держит губы сердечком, умильно улыбается, и не ест, а чуть-чуть поклевывает. Зато сам хозяин ни на минуту не умолкает, то и дело разражается зычным хохотом и занимает меня разговором о своем нынешнем благосостоянии. «А двадцать лет назад, как приехал сюда, верите ли, был тощий, как вот этот», - указывает он пальцем на сына, который при этом вспыхивает багровым румянцем. «А сына вы тоже готовите по духовной части?» - стараюсь я переменить разговор. Но мой собеседник упорно возвращает его в старое русло: «А чего не жить? И сам видит, что у отца всего вдоволь и поесть, и попить, и гостей принять; кто себе враг?» Я даже теряюсь, цинизм ли это или наивность, и пробую сконфузить его: «Да ведь не хлебом единым жив человек». Но это его нимало не смущает. «Хо-хо-хо», - раскатывается он басистым хохотом, - «докторша попа Писанию учит».

Со старостой мне тоже не везет: это юркий, с глуповатым видом мужик, с бегающими глазами и вычурной речью: «Оно, конечно, иные по своей необстоятельности не находятся в обладании запасами… опять же у некоторых приверженность к выпивке… с одной стороны есть лишения пропитания…» Я прерываю поток его красноречия, прощаюсь с хозяевами и иду, в сопровождении старосты, по избам. Составив список нуждающихся и найдя помещение, я, за неимением ничего лучшего, предлагаю старосте Финогену – и имя-то какое! – за жалованье поддерживать порядок, предупредив, что сама буду приезжать часто проверять его.

Столовые функционируют уже три недели, и в Спасово дело идет прекрасно. Я два раза приезжала в обеденное время, когда меня не ждали – все обедающие были налицо и с удовольствием поглощали щи и кашу, - всем хватало еды, и провизия содержалась в порядке. Эта столовая на 50 человек обходится со всеми накладными расходами рублей в 55 в месяц – существование голодающих кажется чем-то еще более вопиющим, когда воочию видишь, как мало нужно, чтобы люди не голодали. В Обираловке, как я и ждала, дело обстоит плохо. Уже в первый мой приезд, дней через пять после открытия столовой, меня обступили с жалобами: обедающие, Финоген и Илья, бывший солдат, взявшийся за 4 рубля готовить – все кричали, вопили, обвиняли друг друга, долго я не могла разобрать, в чем дело. «А как он смеет меня не пускать, коли я записана?» - кричала в толпе одна баба. «Она, изволите видеть», - начинает Финоген, обращаясь ко мне, - «всегда в опоздании находится, следственно, ее порция предварительно уничтожена». – «Все врешь ты, бесстыжие твои глаза», - исступленно кричит баба, - «знаю я, куда идет провизия казенная. А откуда у тебя вчера картофель печеный был? Ты думаешь, не знаю?» - «Все одна ложь», - оправдывается передо мной Финоген, - «картофель из моих собственных достатков». – «А почему Илья меня прогнал, а Тимошку, кума свово, пускает?» - надрывается другая баба, - «у Тимошки и дома хлеба довольно». Илья объясняет, что прогнал ее «за грубость». «То есть, как за грубость?» - «Она меня разными словами обзывала». – «Ишь начальник какой выискался, и выругать его нельзя», - раздается в толпе. Кто жалуется, что хлеба мало дают, кто – что не хотят отпускать на дом тем, кто не может дойти или просто совестится на глазах у других питаться милостыней – есть и такие. Я насилу водворяю мир тем, что внушаю Илье не самовольничать, отпускать желающим на дом, увеличить порции хлеба, прошу Финогена не изменять без меня состава обедающих, но все же, уезжая, я слышу, как некоторые доругиваются между собой.

 

15 июня

 

Работы в больнице гораздо меньше – в страдную пору забываются все хворости: на прием приходят все больше городские и пригородные, а из деревень привозят только тяжелобольных да безнадежных хроников, которых домашние мечтают сбыть с рук, поместив в больницу. Редко бывает больше пятидесяти человек, а то и сорок, тридцать. Зато в праздничные и ярмарочные дни двор больницы похож на базарную площадь, всюду телеги, лошади, кричат слегка подвыпившие мужики, громко тараторят принарядившиеся бабы с ребятами на руках, иные лущат семечки, щелкают орехи в ожидании своей очереди. Кроме детей с поносами, особенно жестокими летом, почти нет серьезных больных: все как будто заехали мимоходом, по дороге на ярмарку или обратно; чуть не каждый просит лекарств «заглазно» для своих чад и домочадцев. Хорошо, если дело идет о чесотке или глистах, тут еще кое-как можно удовлетворить просьбы; но сплошь и рядом требуются и выпрашиваются лекарства от «колотья», от «женского», от «надсады». По поводу этих заочных пациентов всегда много разговору. Почти невозможно убедить просителей в том, что для назначения лечения необходимо осмотреть больного; большинство, по-видимому, полагает, что врачу просто жаль лекарств. «Ну посуди сама», - уговариваю я бабу, которая долго и настойчиво просит для своей снохи капель от «женского», - «какие я ей дам капли, когда я ее никогда не видала и не знаю, какая у нее болезнь». – «Я же тебе сказываю – женское у нее, внутри у нее повредилось». – «Так ее посмотреть надо, а зря лекарства давать нельзя: еще хуже повредить можно». – «А ты дай такое лекарство, чтобы ей вольготнее стало». – «Как же я угадаю, тетка? – я не могу знать, пока не увижу ее». – «Так какая же ты докторша, коли не знаешь, какое лекарство на пользу», - критикует баба и неожиданно прибавляет, очевидно, чтобы не уходить с пустыми руками: «Ну, так хоть рыбьего жира для ребяток дай». Часто тоже просят лекарство от «килы». «Кила» - это весьма неопределенная, таинственная болезнь, нечто вроде средневекового envoutement: ее насылает на вас недруг, через какое угодно расстояние, просто силой своего желания навредить вам, а то и заговорами, нашептываниями, если этим недругом является, к вашему несчастью, знахарка или какая-нибудь вещая старушка. Различается «кила наружная» - в эту рубрику входят, кажется, все накожные болезни, и «кила внутренняя», обнимающая, кажется, тоже чуть ли не всю патологию, но особенность этой «килы» в том, что она происходит не от «простуды» и не от «надсады», как все прочие крестьянские болезни, а «насылается». Как распознается эта своеобразная этиология? Очень просто – стоит кому-либо среди крупной ссоры услышать угрозы по своему адресу, чтобы видеть в наступившей затяжной болезни «килу». Другая особенность «килы» - та, что она не поддается обычному лечению: если и обращаются по поводу ее за лекарствами, то это делается из смутной надежды – в больничной аптеке лекарств без счету; авось вдруг какое-нибудь и подойдет. Настоящий же метод лечения – это пойти на мировую или обратиться к одной старушке – специалистке, которая за умеренную мзду «снимает всякие килы» - я слыхала, что к ней ездили за сотни верст.

Я долго и серьезно убеждала тех, кто сообщал мне эти сведения, что все это вздор, пожалуй, выдумки той же старушки, которая разживается от их темноты; но я видела, что мои доводы никого не убеждают. «Ты этим не шути», - озабоченно заметила мне одна старая женщина, - «вот был у нас доктор Иван Максимович, царство ему небесное, годков десять как помер; тоже толковал, что пустое это, ань глянь, к Покрову и помер от этой самой килы - наслали на него, значит, недобрые люди». Я уже не раз просила мне приводить таких больных, но и это не помогло: если болезнь излечивалась удачно, значит, это не настоящая «кила», очень просто.

Немало также донимают меня в праздники и ярмарочные дни битьи. Без этого не обходится ни один праздник. Проломленные черепа, большие раны на голове, на теле, сломанные ребра составляют как бы необходимую принадлежность праздников. Бесплодно расспрашивать, как, что, почему. Всегда оказывается, что пострадавший не трогал обидчика, даже не знал его, а тот ни с того, ни с сего набросился на него и давай бить чем попало. Иные невозмутимо, без всякой злобы неизменно объясняют: «Пьяны были, себя не помнили». Это не мешает впредь сохранять самые дружелюбные отношения. Я не могу забыть одной дряхлой старушки, которая лежала у меня в больнице: пьяный сын исколотил ее до полусмерти. На следующий день во время обхода этот самый сын как ни в чем ни бывало приходит проведать ее, даже с гостинцами, и они беседуют самым мирным образом. Я не стерпела и сурово отчитала мужика. «Так вчера я пьян был», - объясняет он, - «а мать я завсегда жалею». «Он меня жалеет», - поспешила подтвердить старушка, и они возобновили разговор о домашних делах. И напиваются они в известные дни, словно по обязанности, в силу сознания, что в праздники нельзя не пить, и пьют уже до потери человеческого образа, пока не свалятся на улице, грязные, беспомощные, жалкие… И мимо этих бесчувственных тел другие проходят совсем равнодушно или даже со смехом, и это еще усиливает тяжелое впечатление стыда, неловкости, отвращения, страдания за человеческое достоинство. Но чем же хуже это периодическое отравление водкой непрекращающегося пьянства золотой молодежи, возлияний парадных обедов и т.п. Там только вина лучше и тоньше, да обстановка более красивая: здесь, в деревне нет эстетических прикрас и эффектных декораций – все голо, просто и грубо, но сущность та же самая.

 

20 июня

 

Дни теперь длинные-длинные, и я чувствую себя почти счастливой тем, что теперь нет бесконечных кошмарных вечеров среди четырех стен моей молчаливой комнаты. Долгий день сменяется прозрачными бледными сумерками, и до глубокой ночи на западе горит багровая полоска вечерней зари. И одиночество теперь не так чувствуется, потому что кругом живет природа, бледная, грустная природа севера, словно погруженная в какую-то тихую думу – теперь в моей нынешней жизни она мне милее пышной, сверкающей красками, равнодушной южной природы, и среди нее я отдыхаю от жизни, которая теперь неизменно обращена ко мне одной лишь своей стороной – страдания, болезни, нищета, смерти. Жаль только, что лес не особенно близко – не всегда и дойдешь, и для прогулок есть одна неизменная дорога вдоль озера, кроме нее везде либо болото, либо засеянные поля. И я ежедневно хожу по ней, пока не устану. Надо мной бесконечное небо, по одну сторону вдаль убегающее озеро, по другую безграничная гладь полей, кругом тихо-тихо… Часто я сажусь на низком берегу у самой воды или на скамеечку возле маленькой покосившейся часовенки, и окружающая тишина убаюкивает и нежит меня, как теплая ванна, и меня охватывает тихая дрема, в которой тают и бледнеют унылые впечатления жизни. Но иногда от этого безмолвия становится почти жутко, и так хочется услышать веселые молодые голоса, услышать звонкий молодой смех, поговорить, отвести душу. Но с кем?.. От всех попыток общения с кругом местной интеллигенции у меня оставалось такое тягостное, почти мучительное чувство, что всякий раз я нетерпеливо ждала возможности вернуться в свою келью. Я сначала упрекала себя за это, упрекала в гордости, в неумении открывать в людях живую душу, но это не могло изменить факта, что мне «в обществе» бывало гораздо скучнее, чем одной. Особенно скучны дамы – у мужчин есть хоть профессиональные интересы, хоть впечатления в области их службы; у женщин только флирт и хозяйство. Одни флиртуют так, как будто старательно разучили роль qrande coquette, другие поразительно напоминают гоголевскую Марию Антоновну, кокетничающую с Хлестаковым. Становится скучно, как от игры плохих актеров. Да и в мужском обществе не легче – я ни разу не слышала, чтобы разговор принял живой характер: выждав обязательное время, с усилием заполняемое старыми совсем несмешными анекдотами или потчеванием хозяев, все с облегчением усаживаются за карточные столы вплоть до ужина. За ужином общество оживляется: у «красноносого эскулапа» еще более краснеет нос, исправник все грозится кому-то «показать, принять меры», молодой, недавно приехавший следователь, изящно перегнувшись к молодой вдовушке-помещице, шепчет ей что-то такое, отчего она вскрикивает, словно ее щекочут; модная супруга Эскулапа ни на минуту не забывает своего амплуа великосветской кокетки: все, начиная с элегантного платья, ради которого ей нужно было съездить за сотни верст, в ближайший большой город, и кончая эффектными, лениво-грациозными позами и томными многозначительными взглядами, которые она бросает на коренастого широкоплечего инспектора народных училищ – все обличает в ней местную «львицу». Симпатичнее всех жена другого врача, бледная, усталая, замученная кучей детей, ведением убогого хозяйства, мрачным запоем мужа – от меня недолго оставалось тайной это последнее обстоятельство, которое сразу объяснило мне все странности его личности, тяжелую атмосферу его дома, эпилепсию младшего сына. Но у бедной женщины такая печать забитости и усталости на лице, при всяком обращении к ней она вскидывает на вас такой испуганный, словно умоляющий взор, что как-то не хватает духу заговорить с ней. Четвертая дама из местной «аристократии», жена училищного инспектора; хорошенькая молодая женщина с очень миловидным, решительно ничего не выражающим лицом: о чем с ней ни заговоришь, она только поднимает в ответ свои ясные синие глазки, мило улыбается розовым ротиком и способна так сидеть целыми часами, не говоря ни слова, без малейшего выражения скуки или нетерпения, глядя кругом с невозмутимым ясным спокойствием в лице, как хорошенькая и нарядная дорогая куколка. Бывает на этих собраниях еще несколько девиц, но их я различала между собой преимущественно по цвету платьев: все они совершенно одинаково шушукались, хихикали и жеманились. Нет, уж бог с ним, с «обществом»! Мои приятельницы бабы нередко сокрушаются по поводу моего отшельнического образа жизни, и их простое, бесхитростное, наивное сочувствие положительно трогательно. Весной одна старушка, встретив меня на прогулке, не выдержала: «Все-то ты одна, все одна, голубушка, невесело, поди?» - «И невесело, бабушка, да что поделаешь?» - «Ах ты, болезная», - сокрушенно покачала она головой, - «ну, помогай тебе, Боже». И она долго стояла на дороге, участливо глядя мне вслед, придерживая одной рукой сползавший мешок, а другой – творя крестное знамение. И у меня долго звучали в ушах ее ласковые, полные сердечной теплоты, слова.

Теперь, впрочем, в летние дни я редко бываю одна на прогулке – едва я выйду за город, меня окружает целая толпа «девчонок», как сами называют себя мои новые маленькие знакомые, и эта толпа растет, как снежный ком, когда мы достигаем ближайшей деревушки. Все дети девочки от 4 до 10-12 лет, такие живые, бойкие, смышленые и миловидные, что поневоле задаешься вопросом, почему они должны непременно превращаться уже в 25-30 лет в изможденные, некрасивые, тупые и темные создания? На мой взгляд, эти дети положительно развитее своих сверстников – детей интеллигентов. Сколько резвости, бойкости, интереса ко всему окружающему в этих синих, серых, карих глазенках, сколько серьезности и сознания своих обязанностей, например, в этой семилетней Машутке, которая нянчит своего братишку-карапуза Петьку. А моя любимица Нюта – хорошенькая четырехлетняя крошка с голубыми глазенками, белыми, как лен, волосами, положительно неутомима по части выдумок. Она то завладеет моим зонтиком и, раскрыв его, захватив сзади ручонкой платьице, выступает, как пава, подражая виденным ею модницам, то выводит тоненьким голосом песенку, то возьмет у меня из рук книжку и, забежав впереди всех нас, очень удачно изображает священника, поющего молебен. Для девочек большое удовольствие эти прогулки вместе, относительно которых они уговариваются со мной заранее. И часа за два, за три собираются под моими окнами, усердно карауля, не выгляну ли я. «Гьязок», - вдруг радостно взвизгивает Нюта, и девочки, принявшиеся было за игры, толпой бросаются к окнам – это значит, что Нюта заметила меня в окне, и я, стало быть, уже дома. «Вот она, наса даягая, наса заятая», - визжат тоненькими голосами самые маленькие, дождавшись, наконец, часа прогулки. Беседа не умолкает во весь путь. Они рассказывают мне кто о школьных впечатлениях, кто о жизни дома, поют свои песни, загадывают загадки. Я охотно слушаю их рассказы, и у меня всегда остается впечатление, что у большинства бойкий, живой и пытливый ум, к которому – увы – весьма плохо прививается школьная, книжная мудрость. Одна двенадцатилетняя девочка, с гордостью заявившая, что они в школе «учили и про солнце, и про звезды», на мой вопрос, как она себе представляет, что такое звезды, подумав, отвечала, что это – кусочки облака; ни одна не могла переложить простым языком «Отче наш», хотя все они отбарабанивали молитву, не переводя духа, и гордились друг перед другом числом известных им молитв. Зато какое тонкое знание всякого полевого цветка, всякого дерева, гриба, какое множество сведений о домашних животных, птицах, о домашнем хозяйстве, какое искусство в рукоделиях! Я сплошь и рядом пасую перед ними, - какие взрывы радостного смеха раздаются среди моих маленьких приятельниц, когда им приходится уличить меня в незнании, скажем, как называется известный им цветок, чем лучше всего кормить кур, когда я не умею взяться за веретено или с опаской сторонюсь от коров. Правда и то, что они всегда готовы поделиться со мной своим запасом знаний, гордятся возможностью оказать мне покровительство. Милые девочки внесли в мою жизнь за лето немного веселья и ласки, и я искренно благодарна им за это.

 

20 июля

Дождь, непрестанный, унылый, мелкий дождь каплет с утра до вечера уже несколько дней. Сыро и холодно, как в глубокую осень. Грязно-серое небо низко нависло над мокрой размытой землей, дороги превратились в какое-то месиво. На душе тоскливо и тяжело. За последние дни в моей душе осело так много тяжелых безотрадных впечатлений, я так устала от вида людских страданий, болезни, смерти, темноты, бедности, от массы изнурительного, часто совсем бессильного и бесплодного труда, от бесконечного одиночества, от сырого холодного неба, - что как-то не верится ни во что светлое и радостное, и все, непохожее на суровую действительность, кажется призрачным, нереальным, невозможным, как сон. И жаль майских ясных дней с белыми ночами – тогда как будто и на душе было светлее, тогда хоть минутами можно было отдохнуть от впечатлений жизни. А теперь – миновали весенние ночи с тихим светом безлунных небес; дни суровей, унылей, короче, и угрюмого мрака навес расстилается шире и боле; в неприкрытые окна глядит бесконечное темное поле, и за окнами тихо шумит дождь уныло, упорно, тоскливо… Среди дома пустого одна я подолгу стою молчаливо у одетого мраком окна. – Может, где-нибудь солнце смеется, и сияет небес синева, может, где-нибудь смех раздается, и веселия слышны слова; может, где-нибудь счастье витает, и отрадно, и радостно жить… Неужели все это бывает? Неужель это все может быть? - Пожалуй, это малодушие – так поддаваться настроению, но тут ничего не поделаешь – бывают периоды, когда тяжелые впечатления не дают передышки.

Третьего дня вечером приехали звать меня в деревню на роды, которые длятся уже три дня. Я сейчас же собралась и поехала, захватив с собой фельдшера, так как акушерки не было в городе. За это время у меня было уже 6-7 тяжелых акушерских случаев, которые, к счастью, мне удавалось провести благополучно, но все же я не могу привыкнуть к этим кошмарным впечатлениям, и каждый такой случай – для меня источник мучительных волнений и забот. На этот раз было отчего волноваться – случай оказался, действительно, очень тяжелым – ребенок был уже мертв, а женщина в таком состоянии, что ежеминутно можно было ожидать смертельного исхода. Обстановка знакомая, негуманная – больная на полу среди тряпок, по углам возятся дети, около больной причитает какая-то кума и вздыхает старуха – свекровь, на печи сидит бледный, молчаливый муж. Грязно и невыносимо душно; пахнет потом и керосином от тускло мигающей и коптящей лампочки. Добрых полтора часа проходит в приготовлениях: нужно кипятку, посуду для сливания, нужно приготовить больную, уложить ее на чистое. Старуха ко всякому требованию относится как-то ворчливо и подозрительно: зачем чистое? все равно испоганится; а горшок, коли дать, совсем пропадет? «Да тебе горшка больше жалко, чем человека, что ли?» - не выдерживаю я, и старуха, ворча, покоряется. Это не значит, что она равнодушно относится к положению невестки – в ней просто говорит инстинкт скопидомной хозяйки. Напротив, все происходящее она близко принимает к сердцу и даже требует от меня объяснений, что я стану делать. Я объясняю ей, что ребенок уже мертв, лежит он так, что сам выйти не может, что невестка очень плоха, и надо спешить вынуть ребенка, а для этого надо отрезать ему голову. «Мы на это не согласны», - решительно и враждебно говорит старуха. «Так ты хочешь, чтобы она померла?» - «Это уж, как Богу угодно, а резать мы не позволяем». – «Брось, бабка, пустое толковать», - опять повышаю я голос, - «да не мешай мне лучше». – «А ты так вынь младенчика». – «Нельзя так, поздно вы слишком позвали – теперь у нее может матка разорваться. Да ведь ребенок все равно мертвехонек». Но старуха не сдается и хватает меня за только что обеззараженные руки… «Да втолкуй ты ей, что ли», - обращаюсь я к мужику, который молча, с побелевшим лицом, смотрит с печи. Больная в это время начинает стонать так, что жутко становится. «Оставь, матушка», - тихо и нерешительно произносит муж, - «им лучше знать». Я снова обеззараживаю руки и, примостившись на полу на коленях, принимаюсь за работу. Нелегкое дело. Больная так слаба и измучена, что усыплять ее хлороформом в этой душной, спертой атмосфере не решаюсь, фельдшер, который следит за пульсом, то и дело предупреждает меня, что пульс слаб, и в течение операции приходится то и дело впрыскивать возбуждающие. Освежить воздух никак нельзя – форточки нет, окно открыть рискованно – на дворе сыро и холодно, а роженица вся в поту. Инструментарий оказывается недостаточным, и приходится изощряться, чтобы заменить недостающее. Старуха и кума стоят около, следя за моими движениями с недоверием и неприязнью. Дело подвигается медленно. Мне кажется, что я уже бесконечно долго стою здесь на коленях, в луже крови, все тело ноет от неловкого положения, руки немеют, пальцы сводит судорогой, с лица градом катится пот, в глазах мелькают искры, и, главное, душно, душно… Еще одно усилие, и конец, но вдруг я, к своему ужасу, чувствую, что теряю сознание. Страшным напряжением воли я еще минуту стараюсь преодолеть слабость, но все передо мной заволакивается туманом, и в это быстрое мгновение я, как сквозь пелену, вижу, как в избе начинается паника, женщины бросаются к больной, а насмерть перепуганный фельдшер наклоняется надо мной. Я помню ощущение непередаваемого ужаса при мысли, что больная остается на произвол судьбы, помню слова, которые донеслись до моего слуха откуда-то издалека, глухо и неясно: «Вот приехала, зарезала человека, а теперь что?» - помню еще, что я, с неимоверным усилием ворочая языком, говорю фельдшеру: «Следите за женщиной… пошлите за другим доктором…», - и потом все – и ужас, и усталость, и ответственность, и зловещая картина избы, освещенной тусклой лампочкой, и вопли, и упреки – все уходит куда-то далеко-далеко, и в ощущении, которое овладевает мною, есть удивительная, неведомая до сих пор отрада, словно все мое существо преображается в этот короткий, быстрый, как молния, миг. И затем все исчезает.

Я очнулась на улице, на пороге избы, куда догадался вынести меня фельдшер, пока обеспамятевшие родные больной осыпали меня упреками. Обморок продолжался не более минуты – меня привело в чувство дуновение холодного воздуха и, дохнув еще раз свежим неиспорченным воздухом, я поспешно вернулась в избу, и в пять минут извлечение было закончено. Еще через час больная, чистая, вымытая, убранная, уснула спокойным подкрепляющим сном. Женщины и муж стали кланяться в ноги, старуха совала мне в руки пару яиц. Но в моих ушах еще звучали слова, которые я услышала перед обмороком и, как ни была я рада исходу дела, не могла побороть глухого чувства горечи, которое вместе с физической усталостью после бессонной ночи и всего пережитого, окрашивало все в мрачный оттенок. И пока хозяин потчевал меня какой-то мутной, отвратительной на вкус бурдой и круто посоленным ломтем липкого и тяжелого, как камень, хлеба, я не переставала чувствовать горечь, и обиду, и отчужденность.

Скоро вернулся ямщик, который доктора не нашел, и я поспешила уехать, полумертвая от усталости. Было восемь часов утра, когда я вернулась, а через час нужно идти принимать больных. От бессонной ночи и усталости болит голова и ноют все члены, и бесконечные детские поносы, и глисты, и чесотки кажутся еще скучнее, еще невыносимее обыкновенного, и по мере того, как прибывают все новые и новые больные, которым, кажется, конца нет, - все растет глухое, мучительное раздражение против всех и всего, и утомление еще увеличивается от напряженных стараний сдержать это раздражение, не дать ему проявиться наружу. И как нарочно из сотни больных девяносто с пустыми заболеваниями или с просьбами дать заочно капель «от после родин», «от надсады».

Но вот является баба с ребенком лет двух. Ребенок – девочка с милым нежным личиком, искаженным страданием, дышит с мучительными усилиями – судорожно ухватившись ручонками за мать, она медленно, со свистом втягивает в себя воздух, и в больших, широко открытых синих глазах виден непередаваемый ужас. Это – круп, и настолько запущенный, что кроме операции, не на что рассчитывать. С меня сразу соскакивает полусонное полураздраженное состояние и, пока фельдшер готовит все нужное, я объясняю матери положение дела. Но она не соглашается – она не может остаться с ребенком в больнице, ей нужно домой коров доить. «Коровы подождут, а ребенок помереть может». – «Нет, нам никак нельзя». – «Ведь ты ребенка любишь?» - «Как не любить – свое ведь дите». – «Как же тебе его не жалко». – «Как не жалко; знамо, жалко». – «Так останься с ним в больнице – мы его вылечим». – «Нет, мы этого не можем», - стоит она на своем. «Ну так поезжай себе домой, а ребеночка оставь – мы и без тебя за ним присмотрим.» - «Нет, как можно», - взволнованно возражает она, - «у меня по ём сердце болеть будет». – «А коли помрет, не будет болеть?» - «Что ты, милая», - машет она руками, - «авось, Бог даст, не помрет». – «Матушка, - чуть не взмаливаюсь я, - ты взгляни-то на ребенка, я тебе русским языком говорю, что он и до ночи не доживет, коли так». – «А ты ему капелек каких-нибудь дай, авось, Бог даст, и полегчает». О, эти «капельки»! «Матушка, - начинаю я приходить в отчаяние, - да ведь если бы каплями можно было помочь, я бы тебе сразу и дала их, я же тебе говорю, что только операцией можно спасти девочку, да и то спешить надо – у нее вот и губки синеть стали». – «А кака така операция?» - любопытствует все-таки баба. Я охотно объясняю ей: может, это подвинет дело. «Ребеночек задыхается – у него воздух через горлышко не идет; мы ему сделаем дырочку, чтобы он мог дышать, а потом дырочка и зарастет». – «Что ты, белый свет, не позволю я этого». – «Ты, тетка, не дури», - начинаю я терять терпение, - «что ж, помирать девочке от твоей глупости?» - «Это как Бог даст, а только мы не позволяем». – «Ну, а хозяин твой где? - он, может быть, иначе рассудит». Посылаю за мужем, который на базаре торгует горшками. «Он не придет», - протестует баба. – «Он делом занят – горшки продает». У меня опускаются руки, я спрашиваю себя, не смешна ли я своими стараниями спасти ребенка, для которого жизнь еще не является чем-то ценным, для родителей которого всё – и дойка коров, и продажа горшков – все важнее его жизни. Баба в своем незыблемом спокойствии еще вздумала меня утешать: «Что ж, белый свет, коли и помрет, не ты виновата, Божья воля!» Я начинаю ненавидеть ее.


Дата добавления: 2015-08-18; просмотров: 42 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Записки земского врача. 2 страница| Записки земского врача. 4 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.014 сек.)