Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

XXXVIII 34 страница

XXXVIII 23 страница | XXXVIII 24 страница | XXXVIII 25 страница | XXXVIII 26 страница | XXXVIII 27 страница | XXXVIII 28 страница | XXXVIII 29 страница | XXXVIII 30 страница | XXXVIII 31 страница | XXXVIII 32 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

— У меня? У меня нет арии Далилы? Вы, дорогой мой, странно обо мне думаете! Вот она, и, смею вас заверить, не «случайно»!

Адриан на это:

— Прекрасно! Я вспомнил о ней, потому что Кречмар, это мой учитель, органист и, надо вам знать, приверженец фуги, питал какую-то необыкновенную слабость к этой вещи. Правда, он умел и посмеяться над нею, но это вовсе не умаляло его восхищения, по, всей вероятности, относившегося к некоторым ее поистине совершенным местам. Silentium! 2

Иголка побежала. Буллингер опустил над нею тяжелую крышку. Через мембрану полилось гордое меццо-сопрано, не слишком заботившееся о дикции: можно было разобрать «Mon coeur s'ouvre a ta voix» 3 и больше почти что ничего, но песня, увы, сопровождаемая несколько визжащим оркестром, была исполнена чудесной теплоты, нежности, смутных жалоб счастья, так же как и мелодия, которая в двух одинаково построенных строфах арии лишь к середине начинает свое восхождение к красоте, ошеломляюще его заканчивает, в особенности второй раз, когда скрипка уже полнозвучно подхватила роскошную линию песни и в жалобно-нежном рефрене повторяет ее концовку.

1 Великолепно! (франц.).

2 Молчание! (лат.).

3 Мое сердце открывается твоему голосу (франц.).

Все были взволнованны. Одна из дам вытирала глаза расшитым платочком.

— До глупости прекрасно! — воскликнул Буллингер, пользуясь излюбленным выражением тогдашних знатоков-эстетов, которое своей нарочитой грубоватостью снижало сентиментальное «прекрасно». Впрочем, здесь оно по точному своему смыслу было вполне уместно, и это-то, вероятно, и развеселило Адриана.

— Ну вот, — смеясь, воскликнул он. — Теперь вы убедились, что серьезный человек может боготворить этот номер. Духовной красоты тут, конечно, нет, но есть красота чувственная. А чувственности в конце концов не надо ни бояться, ни стыдиться.

— Пожалуй, все-таки надо, — произнес доктор Краних, директор нумизматического кабинета. Он говорил, как всегда, необыкновенно веско, твердо и членораздельно, хотя дыхание у него было астматическое, со свистом. — В искусстве, пожалуй, надо. Это та область, где надо бояться только чувственного и стыдиться его; ибо оно низко, по утверждению поэта: «Низко все, что не обращается к духу и не вызывает иного интереса, кроме чувственного».

— Благороднейшая мысль, — заметил Адриан. — Надо выдержать паузу, прежде чем что-нибудь на нее возразить.

— А какие у вас имеются возражения? — полюбопытствовал ученый.

Адриан сделал движение плечами и ртом, означавшее, видимо, «не могу же я идти против фактов», прежде чем сказать.

— Идеализм упускает из виду, что дух откликается не только на духовное и что животная тоска чувственной красоты может глубочайшим образом захватить его. Он подпадает даже очарованию фривольности. Филина в конце концов только маленькая шлюха, но Вильгельм Мейстер, не вовсе чуждый его автору, воздает ей почести, которыми открыто отрицается низменность невинной чувственности.

— Терпимость и потворство двусмысленному, — отвечал нумизматик, — не были примерными чертами в характере нашего олимпийца. Вообще же культура в опасности, когда перед лицом низменно-чувственного дух закрывает один глаз да еще подмигивает другим.

— Мы по-разному понимаем эту опасность.

— Пожалуйста, можете назвать меня трусом.

— Боже избави! Рыцарь страха и упрека не трус, а подлинный рыцарь. Все, за что я ломаю копья, — это широта в вопросах морали искусства. Эту широту, думается мне, в других искусствах позволяют себе охотнее, чем в музыке. Весьма почетно для нее, разумеется, но это ограничивает ее жизненное поприще. Что останется от всего ла-ла-ла, если приложить к нему столь строгий духовно-моралистический масштаб? Несколько чистых спектров Баха, да и только. Пожалуй, вообще ничего «для слуха» не останется.

Вошел лакей с виски, пивом и содовой водой на гигантском подносе.

— Кому охота портить игру! — откликнулся Краних, за что Буллингер с громким «браво» потрепал его по плечу.

Для меня и, возможно, еще для двух-трех из гостей этот обмен мнениями был нежданной дуэлью между ханжеской посредственностью и страдальческой многоопытностью в мире духа. Я воспроизвел здесь эту салонную сцену не только потому, что я доныне остро ощущаю ее прямую связь со скрипичным концертом, над которым тогда работал Адриан, но еще и потому, что эта связь стала навязчиво сочетаться для меня с личностью молодого человека, по упорным настояниям которого писался этот концерт, что было равнозначно его успеху не в одном только смысле.

Вероятно, таков мой удел — прямолинейно и обобщенно сухо говорить о феномене, который Адриан однажды определил как удивительный и всегда несколько противоестественный отход от нормы соотношения между «я» и «не-я» — о феномене любви. Уважение к тайне вообще, а здесь еще и благоговейное уважение к личности должно было бы замкнуть мне уста или хотя бы сделать меня крайне немногословным относительно той овеянной демоническим духом метаморфозы, которую претерпело здесь это явление, само по себе едва ли не чудесное и так противоречащее замкнутости в себе отдельного существа. Позволю себе заметить, что только специфическая снисходительность, внушенная мне постоянными занятиями античной филологией — иными словами, то, что по большей части житейски оглупляет человека, — помогла мне многое здесь разглядеть и понять.

Не подлежит сомнению — говорю это сдержанно и спокойно, — что неустанная, ничем не позволяющая себя отпугнуть доверчивость одержала наконец победу над неприступным одиночеством, — победу, которая при полярном — я нарочито подчеркиваю это слово — при полярном различии партнеров, при огромности духовной дистанции меж ними, могла носить только вполне определенный характер, чего с мелким упорством кобольда этот человек и добивался. Мне совершенно ясно, что для флиртера Руди преодоление одиночества доверчивостью, сознательно или бессознательно, имело специфическую окраску, хотя это отнюдь не значит, что оно было лишено более благородных мотивов. Напротив, этот искатель с искренней и полной серьезностью говорил о том, как он нуждается в дружбе Адриана, как она его возвышает, стимулирует, делает лучше. Но он был достаточно нелогичен, чтобы для завоевания этой дружбы пустить в ход врожденные флиртерские уловки, а потому чувствовал себя уязвленным из-за того, что меланхолическая нежность, им пробужденная, была не чужда признаков эротической иронии.

Больше всего меня поражало и удивляло, как околдованный не понимал, что его околдовали, и приписывал себе инициативу, целиком принадлежавшую другой стороне, и как он изумлялся простодушной отзывчивости, которая правильнее должна была именоваться совращением. Да, он изумлялся и говорил как о чуде о том, что его меланхолия и характер его чувства не сбили с толку, не отпугнули Руди, и я почти не сомневаюсь, что это его «изумление» восходило к тому теперь уже далекому вечеру, когда Швердтфегер вошел к нему в комнату, чтобы позвать его обратно в гостиную, где «без него так скучно». И все же в этом так называемом чуде соучаствовали и столь часто превозносившиеся благородные, артистически свободные и добропорядочные свойства характера бедняги Руди. Сохранилось письмо, которое Адриан писал Руди приблизительно в пору разговора у Буллингера; Руди, конечно, должен был его уничтожить, но сохранил отчасти из пиетета, отчасти как трофей. Я отказываюсь цитировать это письмо и хочу лишь упомянуть о нем, как о человеческом документе, который производит впечатление обнаженной раны. Пишущему это обнажение чувства, верно, казалось великим дерзанием. Нет, оно им не было. Но нельзя не одобрить такта, с которым адресат показал, что оно не было им. Тотчас же, торопливо, без мучительного промедления воспоследовал приезд Руди в Пфейферинг, заверение в благодарности: его манера держаться оказалась простой, смелой, преданно деликатной, что выражалось хотя бы в настойчивом стремлении избежать какой бы то ни было неловкости. Я должен, я обязан похвалить его за это. И я не без одобрения допускаю, что тогда-то и было решено создание и посвящение ему скрипичного концерта.

Это привело Адриана в Вену и позднее вместе с Руди Швердтфегером в венгерский загородный дворец. Когда они возвратились оттуда, Руди мог радоваться прерогативе, которой до сих пор, в качестве друга детства, пользовался только я один: они с Адрианом говорили друг другу ты.

 

XXXIX

 

Бедняга Руди! Недолог был триумф твоего ребяческого демонизма! Он попал в сферу действия другого демонического начала, более глубокого, более рокового, которое молниеносно расправилось с твоим, сломило его, растоптало, обратило в прах. Злосчастное «ты»! Оно не пристало голубоглазому ничтожеству, его отвоевавшему, и тот, другой, до него снизошедший, не мог не отомстить за счастливое — возможно, что и счастливое! — унижение, в которое тем самым вверг себя. Месть была непроизвольна, крута, мертвенно-холодна и таинственна. Я расскажу о ней, сейчас расскажу…

На исходе 1924 года в Цюрихе и Берне был повторно исполнен нашумевший скрипичный концерт с участием швейцарского «камерного оркестра». Дирижер этого оркестра, господин Пауль Заккер, пригласил Швердтфегера на очень лестных условиях, добавив, впрочем, что присутствие композитора на концертах вызвало бы повышенный интерес публики. Адриан воспротивился, но Рудольф умел упрашивать, и тогда еще молодое «ты» оказалось достаточно сильным, чтобы проторить путь тому, что должно было случиться.

Скрипичный концерт — центр программы, состоявшей из немецкой классической и современной русской музыки, благодаря самозабвенной игре солиста, как в зале Бернской консерватории, так и в Цюрихе, вновь блеснул всеми своими духовными и виртуозно-прельстительными качествами. Критика отметила известную невыдержанность стиля, даже неровность музыкального уровня вещи. Публика, здесь тоже державшаяся несколько холоднее венской, тем не менее устроила овацию исполнителю и оба раза настойчиво вызывала автора, который, желая сделать приятное своему интерпретатору, выходил с ним рука об руку благодарить за аплодисменты. Этого дважды повторенного события — отрешения от затворничества перед лицом толпы — мне видеть не довелось. Я этого не сподобился. Но на втором, цюрихском, исполнении присутствовала Жанетта Шейрль, которая мне обо всем и рассказала. Она в те дни жила в Цюрихе в том же доме, где остановились Адриан и Руди.

Это было на Мифенштрассе, неподалеку от озера, в доме господина и госпожи Рейф, пожилой, богатой, бездетной и влюбленной в искусство четы, давно уже находившей величайшую радость в том, чтобы предоставлять изысканный кров приезжающим именитым артистам и оказывать им всевозможные знаки внимания. У хозяина дома, отошедшего от дела владельца шелковой фабрики, швейцарца стародемократической закалки, был стеклянный глаз, придававший чопорную неподвижность его бородатому лицу, — обманчивое впечатление, ибо превыше всего этот господин ставил благодушное веселье и ничего так не любил, как приволокнуться у себя в гостиной за хорошенькой актрисой, безразлично героиней или субреткой. Гостей своих он иногда услаждал совсем недурной игрой на виолончели, под фортепьянное сопровождение жены, бывшей певицы, родом из Германии. Она не обладала таким чувством юмора, как ее муж, будучи просто энергичной, хозяйственной дамой; но и она находила немалое удовольствие в том, чтобы давать приют славе, и любила, когда у нее в доме царил беззаботный артистический дух. Стол в ее будуаре был весь уставлен фотографиями европейских знаменитостей с благодарственными надписями. Гостеприимство супругов Рейф, видимо, пришлось им по вкусу.

Эта чета пригласила к себе Швердтфегера еще до того, как его имя появилось в газетах; господин Рейф как щедрый меценат прежде других узнавал о предстоящих событиях музыкальной жизни; прослышав, что Адриан тоже собирается в Цюрих, они не замедлили послать приглашение и ему.

В их обширном доме было вдосталь комнат для гостей, и, приехав из Берна, Адриан и Руди уже застали там Жанетту Шейрль, ежегодно проводившую две-три недели у своих швейцарских друзей. Но не она была соседкой Адриана за интимным ужином, который после концерта состоялся в столовой Рейфов.

Во главе стола, с неподвижным лицом, сидел хозяин дома, потягивавший какой-то безалкогольный напиток из прекрасного граненого бокала и усердно шутивший с драматическим сопрано из городского театра — дамой могучего телосложения, которая в разговоре то и дело ударяла себя кулаком в грудь. Был там и еще один оперный артист — героический баритон, уроженец балтийских провинций, долговязый мужчина, говоривший вполне интеллигентно, хотя и громовым голосом. Далее, разумеется, устроитель концерта, капельмейстер Заккер, затем доктор Андреэ, постоянный дирижер филармонии и музыкальный критик из «Новой цюрихской газеты», доктор Шу — все со своими дамами. За другим концом стола, между Адрианом и Швердтфегером, величественно восседала госпожа Рейф; по правую и по левую руку от них — молодая, вернее, еще молодая девушка, но уже известная художница, мадемуазель Годо, французская швейцарка, и ее тетушка, пожилая дама с усиками, добродушная до того, что казалась русской, которую Мари (так звали мадемуазель Годо) величала ma tante или «тетя Изабо»; она жила с племянницей в качестве компаньонки, экономки и дуэньи.

Нарисовать здесь портрет Мари Годо — моя обязанность, ибо немного времени спустя мой взгляд не раз испытующе — по радостным, добрым причинам — останавливался на ней. Если где нельзя обойтись без слова «симпатичный» при определении человека, то уж, конечно, говоря об этой девушке, которая каждой своей черточкой, каждым словом, каждой улыбкой, каждым своим проявлением полностью соответствовала спокойному, эстетически-нравственному смыслу этого слова. Начну с того, что у нее были невиданно прекрасные черные глаза — черные, как смола, как деготь, как спелая ежевика, не очень большие, но с открытым и в своей тьме ясным и чистым взглядом под бровями, тонкий равномерный рисунок которых не имел ничего общего с косметикой, так же как и естественная, неяркая алость ее нежных губ. Ничего искусственного, подчеркнутого, подкрашенного не было в облике этой девушки. Приятная простота, с которой ее темно-каштановые волосы, зачесанные со лба и нежных висков, так что уши оставались открытыми, были собраны в тяжелый узел на затылке, отличала и ее красивые, умные руки — отнюдь не маленькие, но стройные, тонкокостные, у запястья непритязательно обтянутые манжетами белой шелковой блузки. Из белого же гладкого воротничка поднималась ее шея, стройная, круглая, как колонна, словно точеная и увенчанная прелестным, чуть заостренным овалом лица с кожей цвета слоновой кости, с носиком, обворожительным своими трепетно-задорными ноздрями. В редкой улыбке и в смехе, еще более редком, от которого трогательно напряженными делались жилки на прозрачных ее висках, открывался ряд белых блестящих и ровных зубов.

Никого, вероятно, не удивит, что я с такой любовью и тщанием стараюсь воссоздать образ женщины, которую Адриан некогда хотел назвать своею женой. Я тоже впервые увидел Мари в белой шелковой блузке, так хорошо оттенявшей, не случайно, конечно, темень волос и глаз, но потом почти всегда видел ее в будничном или дорожном платье, и оно, пожалуй, еще больше шло к ней, — из темной шотландской шерсти с лакированным поясом и перламутровыми пуговицами, — иногда еще и в рабочей блузе до колен, которую она надевала поверх него, садясь за чертежную доску, чтобы свободнее орудовать черными и цветными карандашами. Мари Годо была театральной художницей — Адриану об этом заранее сообщила госпожа Рейф — и делала эскизы костюмов, декораций и мизансцен для маленьких парижских театриков, оперных и опереточных, для «Gaite Lyrique» 1 для старинного «Theatre du Trianon» 2, эскизы, по которым работали портные и декораторы. Так и жила эта девушка, уроженка Ниона на Женевском озере, со своей тетей Изабо в крохотной квартирке на Иль-де-Пари. Однако слава о ее трудолюбии, изобретательности, подлинно глубоком знании истории костюма и изящном вкусе распространялась все шире; теперь она не только приехала в Цюрих по своим профессиональным делам, но за ужином сообщила своему соседу справа, что через месяц поедет в Мюнхен, чтобы передать тамошнему театру эскизы для постановки современной костюмной комедии.

1 «Лирическое веселье» (франц.).

2 «Трианонский театр» (франц.).

Адриан делил свое внимание между ней и хозяйкой дома, тогда как сидевший напротив усталый, но счастливый Руди балагурил с добродушной «ma tante», которая смеялась до слез и то и дело наклоняла к племяннице свое мокрое лицо, чтобы захлебывающимся от смеха голосом повторить наиболее, по ее мнению, удачные шутки своего соседа. Мари приветливо кивала ей в ответ, явно довольная, что она так хорошо развлекается, и взгляд ее с благодарным выражением останавливался на веселом соседе тетушки, который всеми силами старался поощрять потребность старой дамы в передаче его острот. Адриану, в ответ на его расспросы, Годо рассказывала о своей работе в Париже, о новых спектаклях французского балета и оперы, о которых он мало что знал, о вещах Пуленка, Орика, Риети. Они оживленно вспоминали «Дафниса и Хлою» Равеля, «Игрушки» Дебюсси, музыку Скарлатти к Гольдониевым «Веселым женщинам», «Тайный брак» Чимарозы и «Дурное воспитание» Шабрие. Для какой-то из этих постановок Мари делала эскизы и теперь карандашом набросала на меню некоторые из своих сценических решений. Саула Фительберга она хорошо знала, ну конечно же! При этом имени зубы ее блеснули и от смеха трогательно напряглись жилки на висках. Она свободно говорила по-немецки, с легким и милым иностранным акцентом; голос у нее был теплый, пленительного тембра, певческий голос, несомненно, отличный «материал»; скажу точнее: по тональности и окраске он не только напоминал голос Эльсбеты Леверкюн, но, право же, минутами казалось, что это говорит не Мари, а мать Адриана.

Компания человек в пятнадцать, как та, что собралась у Буллингера, встав из-за стола, обычно разбивается на группы, обновляя собеседников. После ужина Адриан едва ли обменялся двумя-тремя словами с Мари Годо. Заккер, Андреэ и Шу, а также Жанетта Шейрль втянули его в нескончаемый разговор о новостях музыкальной жизни в Цюрихе и в Мюнхене, в то время как парижские дамы с оперными певцами, хозяевами дома и Швердтфегером сидели за столом, уставленным драгоценным севрским фарфором, и с удивлением смотрели, как старый господин Рейф чашку за чашкой пил крепчайший кофе, по-швейцарски обстоятельно пояснив, что ему это предписано врачом для укрепления сердечной деятельности и против бессонницы. Трое гостей, живших в доме, разошлись по своим комнатам тотчас же после ухода остальных. Мадемуазель Годо и ее тетушка прожили в Цюрихе, в отеле «Eden au Lac» 1 еще несколько дней. Когда Швердтфегер, на следующее утро вместе с Адрианом уезжавший в Мюнхен, прощаясь с дамами, весьма оживленно выразил надежду встретиться с ними в баварской столице, Мари подождала, покуда Адриан к нему присоединится, и только тогда дала свое согласие.

1 «Эдем на озере» (франц.).

Прошел уже месяц-другой 1925 года, когда я прочитал в газете, что очаровательная цюрихская сотрапезница моего друга прибыла в нашу столицу и вместе со своей тeткой не случайно — Адриан как-то раз ненароком обмолвился, что рекомендовал бы ей это убежище, — остановилась в том самом пансионе Гизелла, где он сам прожил несколько дней по возвращении из Италии. Театр, желая возбудить интерес публики к предстоящей премьере, сообщил в прессе о прибытии Марии Годо, и это известие тотчас же подтвердилось приглашением Шлагингауфенов провести у них субботний вечер вместе с известной театральной художницей.

С неописуемым волнением думал я об этом вечере. Ожидание, любопытство, радость и сердечный трепет повергли меня в состояние крайнего напряжения. Почему, спрашивается? Не потому или, вернее, не только потому, что Адриан, вернувшись из гастрольной поездки по Швейцарии, между прочим рассказал мне о Мари и в нескольких словах набросал ее портрет, вскользь упомянув о том, что ее голос схож с голосом его матери, что тотчас же заставило меня насторожиться. Правда, его описание отнюдь не было восторженным, напротив, он говорил о ней спокойно, неторопливо, с ничего не выражающим лицом и глядя куда-то в пространство. Но что это знакомство произвело на него впечатление, мне было очевидно хотя бы уже потому, что он запомнил имя и фамилию девушки, а я уже говорил, что Адриан и в небольшой компании редко знал имя человека, с которым беседовал. Одним словом, его рассказ явно выходил за рамки простого упоминания о дорожной встрече.

Но к этому прибавилось еще и другое, от чего мое сердце забилось в радости и в сомнениях. При следующем моем посещении Пфейферинга Адриан обронил несколько замечаний в том смысле, что он прожил здесь уже немало времени, не исключено-де, что ему предстоят кое-какие перемены в жизни, пора уже прекратить это одинокое существование, он положительно намерен покончить с ним и т. д. В общем, мне осталось только сделать вывод, что он подумывает о женитьбе. Набравшись храбрости, я спросил, можно ли эти его намеки поставить в связь с некоторыми встречами в цюрихском обществе.

— Кто вправе запретить тебе строить предположения? — ответил он. — А впрочем, эта комнатушка совсем не подходящее место для такого разговора. Насколько я помню, ты в свое время удостоил меня подобного признания у нас, на горе Сионе. Нам следовало бы вскарабкаться на Римский холм для этого собеседования.

Представьте же себе, как я опешил!

— Дорогой мой, — проговорил я наконец, — это поразительная, потрясающая новость!

Он посоветовал мне умерить свой пыл. И добавил, что скоро ему минет сорок, а значит, нельзя упускать случай. Я не стал больше расспрашивать, решив, что время покажет, как развернутся события. Но в душе я радовался, полагая, что это его намерение приведет к ослаблению уз, связывающих его с Швердтфегером; мне даже хотелось считать это сознательно выбранным средством. Как отнесется ко всему скрипач и свистун, было для меня вопросом второстепенным и ничуть меня не тревожило: ведь он достиг цели своего мальчишеского честолюбия — скрипичный концерт был написан. После такого триумфа, думалось мне, он и сам проявит готовность занять более скромное и более ему подобающее место в жизни Адриана Леверкюна. Но если что мне не давало покоя, то это странная манера Адриана говорить о своих планах так, словно их осуществление всецело зависело от его воли и девушку даже не надо было спрашивать о согласии. Я был уже готов воздать хвалу самоуверенности, позволяющей человеку без тени сомнения объявлять о своем выборе. И все же в мое сердце закрадывался страх: наивность этой веры вдруг начинала казаться мне выражением одиночества, отчужденности — качеств, собственно, и составлявших «ауру» Леверкюна, и тогда я невольно думал, что не создан он для того, чтобы внушать любовь женщинам. Напав на такую мысль, я стал сомневаться уже и в том, что сам он верит в эту возможность, и мне пришлось бороться с чувством, будто Адриан только представляется столь твердо уверенным в успехе своего замысла. Подозревала ли сама избранница о его думах, о его влечении к ней и о его намерениях, оставалось невыясненным.

Невыясненным это осталось для меня и после вечера на Бриннерштрассе, где я познакомился с Мари Годо. Что она пришлась мне очень по сердцу, видно по описанию ее особы, сделанному мною выше. Меня очаровал не только мягкий сумрак ее взгляда, о котором с такой проникновенностью говорил Адриан, ее обворожительная улыбка и музыкальный голос, но еще и приветливая, умная сдержанность манер, прямота, рассудительная деловитость самостоятельной женщины, куда более привлекательные, чем пустое кокетливое воркование. Мысль о том, что она станет подругой жизни Адриана, наполняла меня счастьем, и я уже начинал понимать чувства, которые она ему внушила. Мне казалось, что в ее лице «мир», которого он чурался, то, что и в артистически-музыкальном отношении можно было назвать «миром», то есть все ненемецкое, теперь открывался ему с серьезной, но также и радостной, обнадеживающей, манящей стороны, призывая одинокого человека к единению с ним. Он любит ее, продолжая пребывать в своем мире — мире ораторий, музыкальной теологии и математической магии чисел, думалось мне. То, что эти двое вместе находились здесь, в четырех стенах, будоражило мне душу, хотя я почти не видел, чтобы они разговаривали друг с другом. Когда же нас оттерло волной гостей и мы оказались в обособленной группе: Мари, Адриан, я и еще кто-то четвертый, — я поспешил удалиться, надеясь, что и у того, четвертого, достанет такта последовать моему примеру.

У Шлангингауфенов был, собственно, не званый обед, а раут с холодными закусками, буфет они устроили в столовой, примыкавшей к залу с колоннами. После войны картина общества существенно видоизменилась. Не было больше барона Ридезеля, поборника «грациозного» — игравший на рояле кавалерист давно погрузился в омут истории; не являлся сюда и внук Шиллера, господин фон Глейхен-Русвурм. Изобличенный в гениально задуманной, но по-дурацки неудавшейся проделке, он удалился от света, обрекши себя на будто бы добровольный арест в своем нижнебаварском имении. История эта была почти невероятная. Барон, как мне рассказывали, послал для переделки известному иностранному ювелиру какие-то драгоценные изделия, тщательно упакованные и предельно высоко застрахованные; вскрыв пакет, золотых дел мастер не обнаружил в нем ничего, кроме… дохлой мыши. Эта нерадивая мышь не выполнила урока, возложенного на нее отправителем, расчет которого, видимо, заключался в том, что зверек прогрызет упаковку; создалась бы иллюзия, что драгоценность выпала в бог весть откуда взявшуюся дыру, и страховое общество должно было бы уплатить колоссальную сумму отправителю. Однако злополучный зверек издох, не сумев проделать себе лазейки, которая объяснила бы исчезновение колье, никогда не лежавшего в пресловутом пакете. Изобретатель мошеннического трюка был разоблачен и оказался в самом комическом и жалком положении. Не исключено, что он вычитал всю эту историю в какой-нибудь культурно-исторической книжке и сделался жертвой собственной эрудиции. Впрочем, виной этой сумасшедшей проделки, возможно, был и всеобщий нравственный распад общества.

Так или иначе, но нашей хозяйке, урожденной фон Плаузиг, пришлось поставить крест на своей мечте: объединить аристократию крови с аристократией искусства. О добром старом времени здесь напоминало разве что присутствие двух-трех бывших придворных дам, которые болтали по-французски с Жанеттой Шейрль. Общество в гостиной теперь состояло из театральных звезд, нескольких членов народно-католической партии, одного известного социал-демократического парламентария, нескольких крупных и даже высших чинов нового государства, среди которых нет-нет да и мелькали, носители известных аристократических фамилий, как, например, жизнерадостный, на все готовый господин фон Штенгель; впрочем, здесь появлялись уже и лица, яро противодействовавшие «либеральной» республике. Намерение отомстить за позор Германии и уверенность в том, что именно они подлинные представители нового мира, были недвусмысленно написаны на их медных лбах.

И вот что получилось: я чаще находился подле Мари Годо и ее благодушной тетушки, нежели Адриан, который, без сомнения, и пришел-то сюда только ради своей цюрихской знакомой; иначе зачем бы он стал утруждать себя этим визитом? Правда, поначалу он с явной радостью приветствовал ее, но затем беседовал главным образом со своей милой Жанеттой и социал-демократическим парламентарием, большим знатоком и почитателем Баха. Я все время был настороже, и никто, вероятно, этому не удивится после всего, что поведал мне Адриан. Руди Швердтфегер тоже был с нами. Тетя Изабелла пришла в восторг от встречи с ним; как и в Цюрихе, он то и дело смешил ее и заставлял улыбаться Мари, но не мешал и солидному разговору о последних событиях артистической жизни Парижа и Мюнхена, о европейской политике и о германо-французских отношениях. Под конец Адриан тоже принял участие в этой беседе, но как-то мимоходом и даже не присаживаясь. Ему волей-неволей приходилось спешить на одиннадцатичасовой поезд в Вальдсхут, и он пробыл на вечере не более полутора часов. Мы. все его пересидели.

Как я уже сказал, это происходило в субботу вечером. Через несколько дней, в четверг, у меня с ним состоялся телефонный разговор.

 

XL

 

Он позвонил во Фрейзинг, чтобы, как он выразился, попросить меня о небольшом одолжении. Голос его звучал глухо и несколько монотонно, из чего я заключил, что у него приступ головной боли. Адриан объявил, что, по его мнению, дам из пансиона «Гизелла» следует ознакомить с мюнхенскими достопримечательностями. Хорошо бы предложить им прогулку на санях в окрестности города, благо стоят такие чудные зимние дни. Он, конечно, нисколько не претендует на пальму первенства в этой затее, идея поездки принадлежит Швердтфегеру, но он ее подхватил и продумал. Надо было бы съездить в Фюссен и Ней-Шванштейн. Но нет, еще лучше, пожалуй, отправиться в Обераммергау, а оттуда на санях в монастырь Этталь, который ему лично очень по душе, да еще заехать по пути в замок Линдергоф — как-никак, это общепризнанная достопримечательность. Имеются ли у меня какие-нибудь возражения?

Я отвечал, что сама идея превосходна и что вряд ли можно выбрать лучшую цель прогулки, нежели монастырь Этталь.

— Ты и твоя жена должны, конечно, принять участие в нашей экскурсии, — заметил он. — Мы поедем в субботу. Насколько мне известно, в этом семестре у тебя по субботам уроков нет. Итак, до следующей субботы, если, конечно, не начнется сильная оттепель. Я уже и Шильдкнапа известил. Он обожает подобные затеи и хочет идти на лыжах за санями.


Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
XXXVIII 33 страница| XXXVIII 35 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.013 сек.)