Читайте также: |
|
Мы увидим по позднейшей судьбе Гайаваты, какую важную роль сыграли его ранние детские впечатления при выборе супруги. Первым деянием Гайаваты было то, что он стрелой убил на охоте оленя:
Мертвый он лежал у брода Меж деревьев, над рекою...
Типичным для подвигов Гайаваты является то, что все, убиваемое им, большей частью находится или в воде, или у воды, чаще же всего наполовину в воде, наполовину на суше**. По- видимому, так должно было быть. Позднейшие приключения покажут нам, почему олень был не обыкновенным животным, а магическим, то есть таким, которое побочно имеет еще бессознательную значимость. Гайавата сделал себе из кожи этого животного перчатки и мокасины. Перчатки придавали рукам его такую силу, что он мог растереть кусок скалы в пыль, а мокасины обладали чудесными свойствами семимильных сапог. Таким образом, облекшись в кожу оленя, Гайавата превратился в великана. Поэтому олень, убитый у брода[619], был «животным-доктором», магом, изменившим его форму, или демоническим существом — символом, который, так сказать, указывает на «животную» и другие такие силы бессознательного. Вот почему животное было убито у брода — места пересечения, границы между сознанием и бессознательным. Животное — представитель бессознательного и, являясь матрицей сознания, имеет значение материнского начала, объясняющего, почему мать представлена также и медведем. Все животные принадлежат Великой Матери (рис. 103), и убийство любого дикого животного есть грех (трансгрессия) против матери. Точно так же, как мать кажется великаншей маленькому ребенку, свойствами величины наделяется архетипическая Великая Мать, Мать-Природа. Тот, кто преуспеет в убийстве «магического» животного, символического представителя животной матери, приобретает нечто от ее гигантской силы. Это выражено высказыванием, что герой рядится в шкуру животного и тем самым получает для магического животного что-то вроде воскрешения. В человеческих жертвоприношениях у ацтеков преступники играли роль богов: их умерщвляли и сдирали с них кожу, после чего священнослужители-жрецы (корибанты) заворачи-
вались в содранную человеческую кожу с тем, чтобы представлять воскрешение и обновление богов[620].
Убив своего первого оленя, Гайавата убил символическое представительство бессознательного, то есть свое собственное мистическое соучастие (participation mystique) с животной природой, откуда и выросла его исполинская сила. Он облекся в кожу родителей и стал поэтому сам большим человеком. После этого он вышел на первую великую борьбу, именно с отцом Мэджэкивисом, для того, чтобы отомстить за свою умершую мать Венону. Под этим оборотом речи, конечно, скрыта мысль, что он убивает отца, чтобы овладеть матерью. (Аналогично поступает Гильгамеш, когда он борется с великаном Хумбабой и потом овладевает Иштар.) В этой битве отец, конечно с психологической точки зрения, является чем-то вроде магического животного, которого необходимо победить, но, в равной степени, он может быть представлен великаном, магом или злобным тираном. Mutatis mutandis — животные — могут истолковываться как «мать», как «mater saeva cupidinum» или же вновь как та благожелательная Исида, которая подколодной змеей возлежала на пути своего мужа, — короче, животные могут интерпретироваться как Ужасная Мать, всепожирающая и разрушающая и символизирующая, таким образом, саму смерть[621]. (Я помню случай одной матери, которая относилась к своим детям с неестественной любовью и преданностью, удерживая их, тем самым, при себе. На стадии климакса она впала в депрессивный психоз и бредовые состояния, в которых она видела себя животным, в частности волчицей или свиньей, ведя себя соответствующим образом. Многие часы она бегала вокруг, воя, как волчица, и хрюкая, словно свинья. В своем психозе она стала символом всепожирающей матери.)
Истолкование в родительских терминах является, однако, простым оборотом речи. В действительности, вся драма имеет место в собственной психике индивида, где «родители» — вовсе и не родители, а лишь их имаго: они являются репрезентациями, возникшими из конъюнкции специфических родительских качеств и индивидуального характера ребенка[622]. Имаго активируются и варьируются любым возможным образом энергией, которая также принадлежит индивиду; она проистекает (извлекается) из инстинктивной сферы и выражает себя в инстинктивной форме. Подобный динамизм представлен в сновидениях териоморфными символами. Все львы, быки, собаки и змеи, населяющие наши сновидения, представляют недифференцированное и непокорное (неприрученное) либидо, которое в то же самое время образует часть человеческой личности и может поэтому подходящим образом быть описано как антропоидное психическое. Как и энергия, либидо никогда не проявляет себя в качестве такового, но обязательно в форме «силы», которая является, так сказать, в виде чего-то в определенном энергетическом состоянии, будь это движущиеся тела, химическое или электрическое напряжение и т. д. Либидо поэтому всегда связано с определенными формами или состояниями. Оно возникает как интенсивность (напряженность) импульсов, аффектов, деятельности вообще и так далее. Но эти явления никогда не бывают безличными; они проявляют себя как части личности. То же самое справедливо и для комплексов: они также ведут себя как составляющие компоненты личности.
Это то антропоидное психическое, которое не вписывается в рациональный образец (паттерн) культуры, либо делает это с крайней неохотой и весьма неудовлетворительно — и сопротивляется культурному развитию, насколько это возможно. Как если бы его либидо непрерывно стремилось обратно в изначально бессознательное состояние неуправляемой дикости {untamed savagery). Дорога регрессии ведет обратно в детство и, в конечном итоге, — выражаясь образным языком, — в материнское тело. Интенсивность этого ретроспективного устремления, столь изящно изображенная в фигуре Энкиду в эпосе о Гильгамеше, становится совершенно невыносимой с усилением адаптационных требований. Последние могут быть обусловлены либо внешними, либо внутренними причинами. Если эти требования идут «изнутри», главная трудность заключается не столько в неблагоприятных внешних обстоятельствах, сколько в повышении «субъективного» требования, которое кажется увеличивающимся с годами, и во все более усиливающемся проявлении внутренней, до поры до времени скрытой «реальной» личности. Источник этого изменения располагается во всевозможных проявлениях антропоидного психического, и это антропоидное психическое является также и целью и концом всякой регрессии, устанавливающейся немедленно всякий раз, когда налицо хоть малейшее колебание в вопросе приспособления — не говоря уже о тех случаях, когда жизненные требования не выполняются вовсе.
Чувствуя опасности на этом пути, религиозная и конвенциаль- ная мораль объединяют свои усилия с фрейдовской теорией в последовательном обесценивании регрессии и ее показной (ostencible) цели — возвращению к инфантилизму — как «инфантильной сексуальности», «инцеста», «утробной фантазии» и т. д. Казалось бы, разум должен здесь сказать «стоп», поскольку вряд ли возможно идти еще дальше назад: дальше материнской утробы. На этом месте конкретизм встает перед каменной стеной; более того, моральное осуждение пользуется регрессивной тенденцией и пытается с помощью любых приемов (трюков) обесценивания помешать этому кощунственному возвращению к матери, исподтишка поддерживаемому и подстрекаемому односторонней «биологической» ориентацией фрейдовской школы. Но все, что превосходит границы личного сознания человека, остается бессознательным и поэтому возникает в проекции; это, так сказать, полу-животное психическое со своими регрессивными требованиями, против которых человек борется столь отчаянно, приписывается матери, и оборона против регрессии просматривается в отце. Проекция, однако, вовсе не лекарство, не исцеление; она предотвращает конфликт только на поверхности, в то время как в глубине она создает невроз, позволяющий человеку ускользнуть в болезнь. Подобным образом сам дьявол был низвергнут Вельзевулом.
В противоположность этому терапия должна поддерживать регрессию и продолжать делать это до тех пор, пока не будет достигнуто «пренатальное» состояние. Необходимо помнить, что «мать» — это в действительности имаго, не более чем психический образ, который несет в себе ряд различных, но очень важных бессознательных содержаний. «Мать» как первое воплощение архетипа анимы фактически персонифицирует все бессознательное. Следовательно, регрессия только по внешней видимости ведет обратно к матери; в действительности же она является воротами в бессознательное, в «область Матерей». Всякий, вступающий в эту область, подчиняет свою сознательную эго-личность контролирующему влиянию бессознательного или, если он чувствует, что попался по ошибке, или кто-то хитростью заманил его туда, начинает отчаянно защищаться, хотя его сопротивление и не пойдет ему на пользу. Для регрессии — если последняя чем-то не потревожена — остановка в «области Матерей» не заканчивается, а движение происходит далее, выходя за пределы пренатальной сферы «вечно женственного» к незапамятному миру архетипических возможностей, где «теснится переполненный круг образов всего творения», где дремлет «вечное дитя», терпеливо ожидая своей сознательной реализации. Этот сын есть зародыш целостности, и как таковой он характеризуется своими специфическими символами.
Когда Иона был проглочен китом, то не просто оказался в тюремном чреве чудовища, но, как говорит нам Парацельс[623], он увидел там «могущественные таинства». Этот взгляд, возможно следует из мидраша «Пиркей д'рабби Элиезер», где говорится:
Иона вошел через его пасть точно так же, как человек входит в огромную синагогу, и встал там. Два рыбьих глаза выглядели, как окна, через которые на Иону шел свет. Рабби Мейр говорил: «Одна жемчужина, висевшая в чреве рыбы, давала свет Ионе подобно солнцу, которое всей своей мощью светит в полдень; и этот свет показывал Ионе все, что было в море и в его глубинах»[624].
В темноте бессознательного лежит спрятанное сокровище, то самое «сокровище, которое трудно добыть», которое в нашем тексте, да и во многих других местах тоже, описывается как светящаяся жемчужина или, цитируя Парацельса, как «тайна», которая означает преимущественно fascinosum. Это как раз те самые унаследованные возможности «духовной» или «символической» жизни и прогресса, которые образуют окончательную — через бессознательное — цель регрессии. Служа как средство выражения, как мосты и указатели, символы помогают удержать либидо от зацикливания на материальной телесности матери. Нигде эта дилемма не сформулирована так точно, как в диалоге Никодима: с одной стороны, невозможность повторного вхождения в чрево матери; а с другой — потребность в возрождении из «воды и духа». Герой есть герой просто потому, что он видит сопротивление к запретной цели во исех жизненных трудностях, и тем не менее он борется со всеми препятствиями со страстным всесердечным желанием получить «сокровище, которое трудно добыть» и которое возможно и недостижимо — желание, которое парализует и убивает обычного человека.
Ml
Отец Гайаваты — Мэджэкивис, то есть Западный Ветер, стало быть, борьба происходит на западе. Оттуда пришла жизнь (оплодотворение Веноны), оттуда же пришла и смерть (кон- чипа Веноны). Гайавата ведет, следовательно, типичную героическую борьбу за возрождение в Западном море. Борьба происходит с отцом, который преграждает путь к цели. В других случаях эта борьба на западе есть битва с поглощающей Ужасной Матерью. Как мы уже видели, опасность исходит от обоих родителей: от отца, потому что он, по всей видимости, делает невозможной регрессию, и от матери, поскольку она абсорбирует регрессивное либидо и удерживает его у себя, так что он, ищущий возрождения, находит только смерть. Мэджэкивис, который некогда обрел божественную природу одолением медведя, сам теперь терпит поражение от своего сына.
Отступать стал Мэджэкивис, Устремился он на запад, По горам на дальний запад, Отступал три дня сражаясь, Убегал, гонимый сыном, До преддверия Заката, До границ своих владений, До конца земли, где солнце В красном блеске утопает, На ночлег в воздушной бездне Опускаясь, как фламинго
Опускается зарею На печальное болото.
«Три дня» представляют собой стереотипную форму для обозначения пребывания в «ночной морской темнице» (с 21 по 24 декабря); и Христос пробыл три дня в подземном мире. При этом единоборстве на западе герой обычно овладевает «сокровищем, которое трудно добыть»; на этот раз отец вынужден сделать сыну важную уступку: он дарует ему божественную природу[625], именно ту самую природу ветра, непреходящий характер которой один только и мог предохранить Мэджэкивиса от смерти[626]. Он говорит своему сыну:
Разделю с тобой я царство, И владыкою ты будешь Над Кивайдином вовеки!
Что Гайавата становится теперь владыкой ветра родины, является параллелью тому месту эпоса о Гильгамеше, где идет речь о том, как последний в конце концов получает волшебную траву от мудрого старца Утнапиштима, обитающего на западе, и как с помощью этой травы Гильгамеш возвращается невредимым на родину (рис. 52) по морю; дома же у него эту траву похищает змея. В награду за свою победу Гайавата получает «воздушное» тело, дышащее тело или тонкое тело, не подверженное тлению. Возвращаясь на родину, Гайавата заходит к искусному мастеру, выделывающему стрелы, у которого была миловидная дочь.
И Смеющейся Водою В честь реки ее назвал он,
В честь веселых водопадов Дал ей имя — Миннегага.
Когда в детстве слуха Гайаваты касался шум воды и ветра, он узнавал в этих звуках природы речь своей матери. «Минне- вава», — говорили ему шумящие сосны на берегах большого озера; завывание ветра и плеск воды помогают ему вновь обрести мечты детских сновидений в женщине, в «Миннегаге», в смеющейся воде. Так герой больше, чем остальные люди, способен обнаружить женщину, которую он любит, чтобы опять стать дитятей и, в конце концов, достичь бессмертия. Архетип женского, анимы, вначале появляется в матери, а затем переходит к возлюбленной.
То обстоятельство, что отец Миннегаги искусен в выделке стрел, обличает в нем отца героя, а в сопутствующей ему женщине — мать героя. Архетип мудрого старца впервые появляется в образе отца, являясь персонификацией значения и духа в его плодотворном смысле[627]. Отец героя часто бывает искусным ремесленником (плотником) или художественным типом вообще (художником, певцом и т. п.) Согласно арабской легенде, Тера — отец Авраама — был искусным мастером, умевшим из любого дерева изготавливать болты; одновременно в арабском словоупотреблении это слово означает: быть родителем превосходных сыновей[628]. К тому же он был избретате- лен по части разных образов. Тваштар, отец Агни — мирозда- тель, кузнец и плотник, изобрел огнесверление. Иосиф — отец Христа, также был плотником, как и отец Адониса, Кинир, который, по преданию, изобрел молот, рычаг, крышу и горный промысел. Наряду с Зевсом, отцом Гермеса, являющегося под многочисленными образами, считался и Гефест, тоже искусный ремесленник и художник. В сказках отец героя является в более скромном образе традиционного дровосека.
«Ригведа» повествует о том, как создатель мира (космический архитектор) Тваштар вырезал вселенную из дерева. Сказать, что зять Гайаваты был мастером по изготовлению стрел, означает, что мифологическое свойство, во всех иных случаях характеризовавшее отца героя, переносится теперь на тестя. Это соответствует тому психологическому факту, что анима всегда пребывает в отношении дочери к мудрому старцу[629].
Нет ничего необычного и в том, что тесть замещает реального отца. Причиной тому является архетипическое отношение, которое мы только что обсудили.
Мысль, что герой является своим собственным родителем, ведет к тому, что и ему приписываются отеческие атрибуты; бывает и наоборот, что атрибуты героические приурочиваются к отцу. Герой символизирует бессознательную самость человека, и эмпирически это проявляет себя как общая сумма всех архетипов и поэтому включает архетипы отца и мудрого старца. В той степени, в какой герой является своим собственным отцом, он же и его породитель. Мани представляет прекрасное соединение этих мотивов. Он совершает великие подвиги как основатель религии, скрывается долгие годы в пещере, умирает, затем с него сдирают кожу, набивают ее и вешают; это — мотив героический; но наряду с этим Мани — художник с поврежденной ногой. Подобное же сочетание мотивов встречается и в сказании о кузнеце Вейланде.
По возвращении своем на родину Гайавата скрыл от старой Нокомис то, что он видел у старого выделывателя стрел, и не предпринял ничего с целью овладеть прекрасной Миннегагой. Тут произошло нечто, что мы должны были бы обнаружить в анамнезе невроза, не будь оно рассказано в индейском эпосе: Гайавата интровертирует свое либидо, другими словами, он оказывает самое яростное сопротивление естественному течению событий и строит себе хижину в лесу, чтобы в ней поститься и наблюдать свои сны и видения. Первые три дня он блуждал по лесу, как некогда в дни ранней юности, и созерцал всех зверей и растения:
«Гитчи Манито! — вскричал он,
Полный скорби безнадежной, —
Неужели наше счастье,
Наша жизнь от них зависит?»
Вопрос этот очень странен. Он звучит так, точно жизнь имеет свое происхождение от «этого», то есть вообще от природы. Природа внезапно приобретает, по-видимому, совершенно несвойственное ей значение. Это явление может быть объяснено только тем, что значительное количество либидо, которое доселе было неосознанным, внезапно было переведено в природу или же забрано из нее. В любом случае, имело место определенное критическое изменение в общем направлении чувства, состоявшего, по-видимому, в регрессии либидо. Известно, что и люди, отличающиеся вообще известной сухостью и даже тупостью души, под влиянием первой любви становятся восприимчивы к природе и даже сочиняют стихи в честь нее. Однако мы знаем, что если для либидо отрезан актуальный путь к переносу, оно неминуемо двинется вспять, по старому своему пути. Миннегага — Смеющаяся Вода — слишком ясный намек на мать для того, чтобы герой в тайном томлении своем по матери не был сильно задет ею. Поэтому, ничего не предприняв, он возвращается домой к Нокомис, но и оттуда что-то гонит его прочь, так как и тут Миннегага уже стоит ему поперек дороги. Поэтому он уходит еще дальше, уходит в раннюю юношескую пору, отзвуки которой с такой силой воспрянули в его памяти благодаря Миннегаге из того времени, когда он научился различать речь матери в звуках природы. В этом совершенно особенном оживлении даваемых природой впечатлений мы узнаем возврат самых ранних и самых сильных переживаний, которые были ближе всего к переживаниям еще более сильным, но угасшим впоследствии, именно — к впечатлениям, воспринятым ребенком от матери. Блеск этого чувства переносится на другие предметы, окружающие юное существо (отчий дом, игрушки и т. д.), и от этих предметов впоследствии исходят те магически-блаженные ощущения, которые, по-видимому, свойственны самым ранним детским воспоминаниям. Поэтому если Гайавата снова скрывается на лоне природы, то следующим этапом является лоно матери, а за ним еще нечто более древнее, и надо ожидать, что он выйдет из него возрожденным в какой-либо иной форме.
Прежде чем обратиться к этому новому, порожденному инт- роверсией творению, надлежит вспомнить еще и о другом значении, которое может иметь поставленный выше вопрос о необходимой зависимости жизни от «этого».
Именно жизнь может зависеть от него в том отношении, что подобные «вещи» служат простой защитой от голода. В таком случае мы должны были бы сделать тот вывод (возможность которого найдет впоследствии полное подтверждение), что герой внезапно принял слишком близко к сердцу заботу о пропитании. В самом деле, вопрос о последнем должен быть принят во внимание во многих отношениях. Так, во-первых, потому, что регрессия к матери неизбежно оживляет память об «alma mater»[630], о матери как питающем источнике. Инцест — это не единственный аспект, характеризующий регрессию: существует также и голод, который влечет ребенка к матери. Тот, кто покидает поле битвы за приспособление и регрессирует в семейный очаг, где как последнее укрытие его ждет материнская грудь, предвкушает не только тепло и ласку, но и пищу. Если регрессия носит инфантильный характер, то она нацелена — никак этого не допуская — на инцест и питание. Но когда регрессия — лишь кажущаяся, а в действительности она является целенаправленной интроверсией либидо в сторону своей цели, то эндогамная связь, которая в любом случае ограничена табу на инцест, будет обойдена и требование к питанию заменяется намеренным голоданием, что и произошло в случае Гайаваты.
Такая установка вынуждает либидо переключиться на символ или символический эквивалент «альма матер», или, другими словами, на коллективное бессознательное. Уединение и пост с незапамятных времен являются наилучшими средствами усиления любой медитации, цель которой — открыть дверь в бессознательное.
На четвертый день своего поста герой перестает обращаться к природе. Он лежит на своем ложе, изнуренный, с закрытыми глазами, глубоко погруженный в свои мечты, являя собой образ самой крайней интроверсии. Мы уже видели, что при подобных состояниях внутренние переживания занимают место внешней жизни и внешней действительности. У Гайаваты затем возникает видение:
И увидел он: подходит В полусумраке пурпурном, В пышном зареве заката, Стройный юноша к вигваму. Голова его в блестящих, Развевающихся перьях, Кудри — мягки, золотисты, А наряд — зелено-желтый.
Этот странный персонаж обращается к Гайавате следующим образом:
Для тебя Владыкой Жизни Послан друг людей — Мондамин;
Послан он тебе поведать, Что в борьбе, в труде, в терпенье Ты получишь все, что просишь. Встань с ветвей, с зеленых листьев, Встань с Мондамином бороться!
Мондамин — это маис, индейский зерновой хлеб; благодаря интроверсии Гайаваты возникает бог, которого вкушают. Его голод, описанный выше в двояком смысле, — это и томление по кормящей матери, этот голод порождает в душе Гайаваты другого героя, в виде съедобного бога, маиса, сына Матери- Земли. Очевидна и христианская параллель. Едва ли необходимо предполагать здесь влияние христианства, поскольку фрей Бернардино де Саагун уже описал евхаристию Уитцило- почтли среди ацтеков в начале XVI века[631]. Этот бог тоже съедался в процессе церемонии. Мондамин, «друг человека»[632], вызывает Гайавату на сражение в лучах заката. В «сиреневых сумерках» заходящего солнца (то есть в Западной земле) возникает теперь мифологическая битва с богом, который вышел из бессознательного подобно трансформированной рефлексии интровертированного сознания Гайаваты. Как бог или бого-человек он является прототипом героической судьбы Гайаваты; Гайавата, так сказать, несет в себе возможность, а в сущности, необходимость конфронтации со своим демоном. На своем пути к этой цели он побеждает родителей и рвет свои инфантильные узы. Но самая глубокая связь — это связь с матерью. И раз он победил, получив доступ к ее символическому эквиваленту, то он может родиться заново. В этой связи с материнским источником лежит та сила, которая дает герою его необычную силу, его подлинный дар, который он высвобождает из объятий бессознательного своей смелостью и независимостью. Таким образом, сам бог родился в нем. Мондамин, следовательно, означает то же самое, что мать, а борьба с ним есть преодоление и оплодотворение матери. Это толкование вполне подтверждается мифом ирокезов, которые «призывают маис под именем старухи, намекая этим на то, что он впервые вырос из крови старухи, убитой ее непослушными сыновьями»[633].
Изнурен был Гайавата, Слаб от голода, но быстро Встал с ветвей, с зеленых листьев. Из темневшего вигвама Вышел он на свет заката, Вышел с юношей бороться — И едва его коснулся, Вновь почувствовал отвагу, Ощутил в груди усталой Бодрость, силу и надежду.
В борьбе с богом-маисом на вечерней заре Гайавата обретает новые силы: так оно и должно быть, ибо борьба с парализующим воздействием бессознательного взывает к творческой мощи человека. Здесь сокрыт источник всяческого творчества, но необходимо героическое мужество, чтобы бороться с разрушительными силами и отвоевать у них сокровище, которое трудно добыть. Кому это удастся, тот и достигнет наилучшего успеха в жизни. Гайавата борется с самим собой, чтобы сотворить самого себя[634]. Борьба опять-таки длится в течение мифических трех дней. На четвертый день, по пророчеству Мон- дамина, Гайавата побеждает его, и он падает бездыханным на землю. По выраженному им желанию, Гайавата хоронит его в земле его матери. И вскоре после этого на могиле вырастает свежий побег маиса на пропитание людей (ср. рис. 104). Если бы Гайавате не удалось одолеть его, Мондамин мог бы «убить» его и узурпировать его место, а именно — Гайавата в этом случае мог бы стать «одержимым» демоном[635].
Примечательно здесь то, что не Гайавата проходит через смерть и возрождение, чего можно было бы ожидать, а сам бог. И не человек перевоплощается в бога, но бог подвергается трансформации в человека и через человека. Словно он уснул в «матери», то есть в бессознательном Гайаваты, и затем был разбужен и поднят на борьбу, в которой он не должен был победить своего противника, должен был, наоборот, сам пережить смерть и возрождение и появиться вновь в новой форме, в маисовом зерне и растении, полезном человечеству. Соответственно, вначале он появляется в образе врага, в качестве убийцы, с которым и должен сразиться наш герой. Это происходит в согласии с насильственной формой всей бессознательной динамики. В этом виде бог проявляет себя, и в этой форме он должен быть побежден. Сама борьба содержит параллель в битве Иакова с ангелом у брода. Нападение инстинкта теперь становится переживанием божественного, позволяя человеку не уступать ему и не следовать ему слепо, а защищать свое человеческое против животной природы божественной силы. Это весьма «пугающая вещь, попасть в руки живого бога», и «те, кто близко от меня — близко от огня, а те, кто далеко от меня — далеки от царства», поскольку «Господь есть пожирающий огонь», Мессия есть «лев племени Иуды»:
Рис. 104. Кукурузный бог. Сосуд из глины. Перу |
Молодой лев Иуда, с добычи, сын мой, поднимается. Преклонился он, лег, как лев и как львица: кто поднимет его?[636]
Дьявол так же, «как рычащий лев, рыщет в поисках того, кого он может пожрать»**. Эти хорошо известные примеры достаточны, чтобы показать весомую значимость этой идеи в иудео- христианском учении.
В мистериях Митры сначала идет бой героя с быком, после чего в состоянии transitus'a (перехода) Митра несет быка в «пещеру», где и умерщвляет его. Из этой смерти вырастает всяческое плодородие и, прежде всего, все съестное[637] (рис. 74). Пещера соответствует могиле. Та же мысль проводится и в христианской мистерии, конечно в более красивой, более человеческой форме. Душевная борьба Христа в Гефсиманском саду, где он преодолел себя самого, чтобы завершить свой подвиг, далее «transitus», несение креста[638], когда он взваливает на свои плечи символ смертоносной матери, чтобы пронести самого себя к жертвенной могиле, из которой он три дня спустя восстает торжествующим, — все эти образы выражают одну и ту же основную мысль: Христос есть бог, которого вкушают на тайной вечере. Его смерть превращает плоть и кровь его в хлеб и вино, и мы вкушаем их в благодарном воспоминании о великом его подвиге[639]. Связь Агни с напитком сомой и Диониса с вином[640] не может быть здесь не упомянута. Другая параллель — Самсон, задушивший льва, и последующее заселение тела мертвого льва пчелами, от которых пошла известная библейская загадка: «Из ядущего вышло ядомое и из сильного вышло сладкое»[641]. Те же мысли играли, по-видимому, большую роль и в элевсинских мистериях (рис. 4). Кроме Деметры и Персефоны, главным богом элевсинского культа был Иакх. Он был тем самым «вечным отроком» (puer aeternus), к которому Овидий обращается следующим образом:
Отрок ты веки веков! Ты всех прекраснее зришься В небе высоком! Когда предстаешь, не украшен рогами, — Девичий лик у тебя[642].
В великом элевсииском праздничном шествии изображение Иакха несли впереди. Трудно сказать, каким богом являлся Иакх; по всей вероятности, он был отроком или новорожденным сыном, подобно этрусскому Тагу, носившему прозвище «возникшего из свежей борозды отрока», так как, по сказанию, он произошел из борозды, которую оставил за собой крестьянин, работавший плугом. В этом образе нельзя не узнать мотив Мондамина; плуг известен своим фаллическим значением (рис. 39), а борозда, в частности, индусами (Индия) олицетворялась женщиной. Психология этого образа есть совокупление, перенесенное обратно на дополовую ступень, ступень питания; сын есть съедобный злак пашни. Иакх отчасти является сыном Деметры или Персефоны, отчасти же супругом: герой является своим собственным породителем. Его отождествляли с Дионисом, в особенности с фракийским Дионисом- Загреем, которому приписывалась типичная судьба возрождения: Гера подстрекала титанов против Загрея, который, пытаясь от них избавиться, превращался в различные образы. Наконец, когда он принял образ быка, они настигли его в этом образе, убили, разорвали на куски и бросили их в котел, но Зевс убил их молнией и, проглотив еще трепетавшее сердце Загрея, возвратил ему жизнь. Загрей же появился вновь в виде Иакха.
Дата добавления: 2015-11-30; просмотров: 30 | Нарушение авторских прав