Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Послесловие к изданию 1995 года 2 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Я хотел бы завершить этот обзор критических превращений «Ориентализма» упоминанием о группе людей, которые, как и следовало ожидать, наиболее громогласно ответили на мою книгу, — самих ориенталистов. Не они были моей основной аудиторией. Мне хотелось пролить свет на их традицию, чтобы предоставить другим специалистам в области гуманитарных наук возможность разобраться в специфических процедурах и генеалогии этой области. Слово «ориентализм» слишком долго связывали с названием специальности. Я попытался показать его значение и роль в культуре в целом, в литературе, идеологии, в социальных и политических отношениях.

Говорить о ком-то как о восточном человеке, так как это делали ориенталисты, означало не только определить его как человека, чьи язык, география и история являются предметом научных трактатов; зачастую это означало унизительное выражение для обозначения существа низшего сорта. Нельзя отрицать, что для художников вроде Нерваля или Сегалена слово «Восток» чудесным и поразительным образом было связано с экзотикой, блеском, тайной и обещанием. Но оно было также и огульной исторической генерализацией. Помимо подобного использования слов «Восток» (Orient), «восточный человек» (Oriental), «востоковедение» (Orientalism), появилось слово «востоковед» (Orientalist), обозначавшее эрудированного ученого, главным образом академического специалиста по языкам и истории Востока. Хотя, как писал мне Альберт Хурани в марте 1992 года, за несколько месяцев до своей безвременной кончины, благодаря моей аргументации (в чем, по его выражению, меня нельзя упрекнуть), печальным результатом моей книги стала почти полная невозможность использовать термин «ориентализм» в нейтральном смысле — настолько с ним оказался связан бранный смысл. В завершение он отметил, что хотел бы сохранить за этим словом обозначение «ограниченной, пусть и скучной, но все же достоверной научной дисциплины».

В своем в целом взвешенном обзоре «Ориентализма» 1979 года Хурани высказал одно из возражений, предположив, что, выявляя присущие многим работам ориенталистов преувеличения, расизм и враждебную настроенность, я не упоминаю об их многочисленных научных и гуманистических достижениях. В качестве примера он привел Маршалла Ходжсона, Клода Каена, Андре Реймона, которые (наряду с немецкими авторами) внесли значительный вклад в науки о человеке. Однако это не противоречит тому, что я говорю в «Ориентализме», правда, с той разницей, что я настаиваю на преобладании в самом этом дискурсе определенных отношений, которые нельзя игнорировать или недооценивать. Я нигде не утверждаю, что ориентализм — это зло, или что такой подход абсолютно одинаков у любого ориенталиста. Но я утверждаю, что у цеха ориенталистов имеется специфическая история сотрудничества с имперской властью; и считать данный факт не относящимся к делу — было бы наивным панглоссовским оптимизмом.

При всем моем сочувственном отношении к возражениям Хурани, я серьезно сомневаюсь в том, что правильно понятый ориентализм когда-нибудь удастся полностью отделить от его весьма запутанных и не всегда благопристойных обстоятельств. Я полагаю, что можно на крайний случай считать ориенталистом в смысле Хурани специалиста по архивам оттоманов или Фатимидов, но мы обязаны спросить где, как и при поддержке каких институтов и сил такие исследования проводятся сегодня? Уже после того, как моя книга вышла из печати, многие исследователи задавали именно такие вопросы даже в отношении самых заумных и предельно отвлеченных ученых (причем иногда с ошеломительными результатами).

Тем не менее была одна серьезная попытка аргументировано доказать, что критика ориентализма (моя в особенности) является одновременно и бессмысленной, и противоречит самой идее беспристрастного научного исследования. Эта попытка принадлежит Бернарду Льюису, которому я посвятил несколько критических страниц в своей книге. За пятнадцать лет, прошедших после появления «Ориентализма», Льюис написал ряд эссе, часть из которых были собраны в книгу «Ислам и Запад». Один из основных разделов этой книги, посвященный нападкам на меня, соседствует с прочими главами и эссе, содержащими набор туманных и типично ориенталистских формул — «мусульмане ненавидят современность», «ислам никогда не отделял церковь от государства» и т. д. и т. п., — все эти утверждения сделаны на предельно высоком уровне генерализации, едва упоминая о различиях между отдельными мусульманами, мусульманскими обществами, мусульманскими традициями и историческими эпохами. Поскольку Льюис в некотором смысле сам назначил себя представителем ориенталистского цеха, на чьих трудах изначально строилась моя критика, возможно, стоит потратить некоторое время, чтобы показать, как он это делает. Увы, эти идеи пользуются большой популярностью среди его помощников и подражателей, чья работа, по-видимому, заключается в том, чтобы предостеречь западных потребителей об опасности яростного, принципиально недемократического и исполненного насилия исламского мира.

Многословие Льюиса едва может скрыть и идеологическую подоплеку его позиции, и характерную для него исключительную способность почти все представлять в неверном свете. Конечно, подобное отношение характерно и для сообщества ориенталистов в целом, но некоторым из них по крайней мере хватает смелости оставаться честными в своем активном очернительстве исламских, равно как и других неевропейских народов. Некоторым, но не Льюису. Используя ложные аналогии, он искажает истину и косвенно — методы исследования, создавая при этом видимость всезнающего ученого авторитета, — именно так, по его мнению, должен говорить специалист. Возьмем в качестве показательного примера проводимую им аналогию между моей критикой ориентализма и предполагаемыми нападками на исследования по классической античности, что, по его выражению, было бы столь же глупым занятием. Никто и не спорит, конечно, так бы оно и было, если бы ориентализм и эллинизм не были совершенно несопоставимыми событиями. Первый из них является попыткой представить целый регион как довесок к его колонизации, последний же, напротив, никак не связан с непосредственным колониальным захватом Греции в ХIХ и XX веках. Кроме того, ориентализм выражает антипатию к исламу, эллинизм же — симпатию к классической Греции.

Помимо этого, текущий политический момент с его обилием расистских, антиарабских и антимусульманских стереотипов (при отсутствии нападок на классическую Грецию) позволяет Льюису проводить антиисторические и явно политические утверждения в форме научной аргументации — именно такая практика свойственна наиболее позорным аспектам прежнего колонизаторского ориентализма.[406] Таким образом, работа Льюиса — это, скорее, часть современной политической, нежели сугубо интеллектуальной среды.

Попытка пусть и в неявном виде утверждать, как это делает он, что направление ориентализма, имеющее дело с исламом и арабами, является научной дисциплиной и потому ее с чистой совестью можно поместить в одну категорию с классической филологией, совершенно нелепа. Это столь же уместно, сколь уместно было бы ровнять кого-либо из израильских арабистов и ориенталистов, работавших на оккупационные власти на западном берегу реки Иордан и в секторе Газа, с учеными вроде Виламовитца или Моммзена. С одной стороны, Льюис хочет выдать исламский ориентализм за безобидное и увлекательное научное направление, а с другой — пытается уверить нас, что ориентализм слишком сложен, разнообразен и требует специфических навыков, чтобы его мог критиковать кто-либо со стороны, не-ориенталист (подобно мне и многим другим). Здесь тактика Льюиса состоит в замалчивании значительной части исторического опыта. Как я полагаю, интерес Европы к исламу проистекает не из любопытства, а из страха перед монотеистическим и сильным в культурном и военном отношении конкурентом христианства. Первые европейские исследования по исламу, как показали многие историки, представляли собой полемические сочинения средневековых авторов, направленные на сдерживание угрозы мусульманских орд и вероотступничества. Так или иначе, это сочетание страха и враждебности сохранилось и поныне, давая о себе знать как в научном, так и во вненаучном интересе к исламу, который рассматривается как принадлежность части мира — Востока, — противопоставленной имагинативно, исторически и географически Европе и Западу.

В отношении исламского или арабского ориентализма наиболее интересны две проблемы: во-первых, причины столь высокой устойчивости форм, идущих от средневековых воззрений, во-вторых, история и социология взаимоотношений между ориентализмом и породившими его обществами. Например, существуют сильные связи между ориентализмом и литературным воображением, а также между ориентализмом и имперским сознанием. Больше всего бросается в глаза во многих периодах европейской истории взаимосвязь между тем, что писали ученые и специалисты, и тем, что впоследствии говорили об исламе поэты, писатели, политики и журналисты. Кроме того — и это самый важный момент, который Льюис отказывается признавать, — существует удивительная (но тем не менее внятная) параллель между расцветом современных ориенталистских дисциплин и появлением обширных имперских британских и французских владений на Востоке.

Хотя связь между традиционным британским классическим образованием и расширением Британской империи носит более сложный характер, нежели это мог предположить Льюис, в современной истории филологии нет более явной параллели между знанием и властью, нежели та, которую дает нам ориентализм. Многое из той информации и знания об исламе и Востоке, которые колониальные власти использовали для оправдания колониализма, было взято из ориенталистской науки: недавний коллективный труд большого числа исследователей «Ориентализм и проблемы постколониального периода»[407] с помощью многочисленных документов демонстрирует, как колониальная администрация Южной Азии использовала ориенталистское знание. Все еще существует регулярный обмен информацией между учеными-страноведами (в том числе, и ориенталистами) и министерствами иностранных дел. Кроме того, множество стереотипов по поводу исламской и арабской чувственности, лени, фатализме, жестокости, деградации и роскоши, которые можно найти у писателей — от Джона Бьюкена[cccxxix] до В. С. Найпола,[cccxxx] — одновременно выступают как базовые допущения в смежной области академического ориентализма. Напротив, обмен клише между индологией и синологией, с одной стороны, и культурой в целом — с другой, был не столь успешным, хотя и здесь есть достойные упоминания связи и заимствования. Так же мало общего в отношении западных синологов и индологов к своему предмету и тем фактом, что многие профессиональные исламисты в Европе и США посвящают всю жизнь изучению региона и культуры и при этом считают, что относиться к ним с симпатией невозможно (не говоря уже о том, чтобы восхищаться).

Утверждать, как это делают Льюис и его последователи, что все подобные наблюдения — всего лишь вопрос «моды», значит уходить от ответа на вопрос, почему, например, так много специалистов по исламу консультировали и продолжают консультировать и активно сотрудничать с правительствами, чьи намерения в исламском мире связаны с экономической эксплуатацией, доминированием или прямой агрессией, или почему так много исламистов — как и сам Льюис — считают своим долгом нападать на современные исламские или арабские народы, утверждая тем не менее, что «классическая» исламская культура может быть предметом беспристрастного научного интереса. Тот факт, что Государственный департамент направил специалистов из истории средневековых исламских гильдий инструктировать посольства в этом регионе в отношении американских национальных интересов в Персидском заливе, никак не напоминает любовь к Элладе, приписываемую Льюисом якобы родственной области классической филологии.

Поэтому и неудивительно, что исламский и арабский ориентализм, всегда готовый отрицать свое сотрудничество с государственной властью, до недавнего времени так и не сумел дать внутренней критики только что описанных мной связей, и что Льюис может поразительным образом называть критику ориентализма «бессмысленной». Неудивительно также и то, что за редким исключением большинство негативной критики, которую моя работа получила от «специалистов», оказывается, как и критика Льюиса, всего лишь банальным описанием вторжения в их вотчину нахального чужака. И только лишь синологи, индологи и молодое поколение специалистов по Среднему Востоку (опять-таки за некоторым исключением), восприимчивое к новейшим веяниям и политическим аргументам, которые повлек за собой критический анализ ориентализма, попытались разобраться в том, что я обсуждаю — не только с содержанием ориентализма, но также и с его взаимоотношениями, связями, политическими тенденциями и мировоззрением. В качестве примера могу сослаться на Бенджамена Шварца из Гарварда, который, воспользовавшись случаем в своем президентском обращении к Ассоциации исследования Азии, не только согласился с частью моей критики, но также как интеллектуал приветствовал мои аргументы. Многие представители старшего поколения арабистов и исламистов отреагировали на мою книгу как на оскорбление, что послужило им заменой саморефлексии. Большинство при этом использовали такие слова, как «злоба», «позор», «клевета», как будто бы критика сама по себе является непозволительным нарушением их священного академического спокойствия. В случае с Льюисом избранная защита — акт очевидного лицемерия, поскольку именно он в большей мере, чем другие ориенталисты, был страстным политическим противником арабов в Конгрессе, в «Комментарии» и много где еще. Именно поэтому надлежащий ответ ему должен включать в себя и рассмотрение политического и социологического аспектов того, что представляет собой его защита «достоинства» своей области исследований, причем достаточно очевидно, что эта защита представляет собой весьма подслащенный набор идеологических полуправд, рассчитанный на то, чтобы ввести в заблуждение читателя-неспециалиста.

Вкратце, он приписывает мне утверждение, будто отношения между исламским или арабским ориентализмом и современной европейской культурой можно изучать и без упоминания каждого из когда-либо живших ориенталистов, всех ориенталистских традиций или всего написанного ориенталистами; достаточно просто свалить все это в одну кучу как прогнивший и бесполезный империализм. Я никогда ничего подобного не делал. Невежество заявлять, будто ориентализм — это заговор, а «Запад» — это зло: оба этих утверждения входят в число тех глупостей, которые Льюис и один из его эпигонов, иракский публицист Канан Макийа, имели безрассудство мне приписать. С другой стороны, было бы лицемерием игнорировать культурный, политический, идеологический и институциональный контекст, в котором люди пишут, думают и говорят о Востоке, будь то ученые или нет. И как я говорил выше, исключительно важно понимать, что причина, по которой ориентализм не принимают столь многие из мыслящих незападных людей, заключается в том, что они совершенно справедливо воспринимают современный дискурс ориентализма как дискурс власти, чьи истоки — в эпохе колониальных завоеваний. Все это недавно стало темой интересного симпозиума «Колониализм и культура». [408] В этом дискурсе, основанном по большей части на допущении, что ислам монолитен и неизменен и, следовательно, его можно продвигать на «экспертный» рынок для удовлетворения внутренних политических интересов, ни мусульмане, ни арабы, ни кто-либо из других дегуманизированных малых народов не видят себя человеческими существами, а своих исследователей — всего лишь учеными. Главным образом в дискурсе современного ориентализма (и в подобных ему дискурсах, созданных для коренных жителей Америки и африканцев), они видят хроническую тенденцию к отрицанию, подавлению и искажению культурного контекста соответствующей системы мышления с целью поддержать видимость ее научной беспристрастности.

 

II

Несмотря на всю популярность взглядов Льюиса, все же не хотелось бы думать, что ничего другого за последние пятнадцать лет не появилось. Действительно, после распада Советского Союза ученые и журналисты в США поспешили объявить ориентализированный ислам новой «империей зла». Как следствие, и электронные, и печатные СМИ были переполнены унизительными стереотипами, валящими в одну кучу ислам и терроризм, арабов и насилие, Восток и тиранию. Также в различных частях Среднего и Дальнего Востока происходил возврат к исконной религии и примитивному национализму, один из наиболее позорных аспектов которого — все еще действующая иранская фетва против Салмана Рушди. Но это далеко не полная картина, и в оставшейся части этого эссе мне хотелось бы поговорить о новых направлениях исследований, критики и интерпретации, которые, принимая основные положения моей книги, идут дальше (что, как мне представляется, обогащает наше понимание сложности исторического опыта). Конечно, ни одна из этих тенденций не была совсем уж неожиданной, однако ни одна из них до сих пор и не обрела статус полноправного научного направления или практики. Международная ситуация остается поразительно неспокойной, идеологизированной, напряженной, изменчивой и даже убийственной. Несмотря на то, что Советский Союз распался и страны Восточной Европы обрели политическую независимость, схемы власти и господства по-прежнему бросаются в глаза. Глобальный Юг — который когда-то романтично и даже эмоционально назвали Третьим миром — запутался в долгах, расколот на множество несвязанных единиц, погряз в проблемах бедности, болезней и отставания в развитии, которые последние десять-пятнадцать лет только множатся. Ушли в небытие Движение неприсоединения[cccxxxi] и харизматические лидеры, возглавлявшие борьбу за независимость и деколонизацию. Тревожные примеры этнических конфликтов и локальных войн, не ограничивающихся глобальным Югом, как свидетельствует Босния, возникают снова и снова. В Центральной Америке, на Среднем Востоке и в Азии также доминируют США, подпираемые обеспокоенной и все еще необъединенной Европой.

Объяснения современным событиям в мире, и попытки понять их, исходя из культуры и политики, возникают поразительно драматичным образом. Я уже упоминал фундаментализм. Его секулярным эквивалентом выступают возврат к национализму и теории, подчеркивающие кардинальные различия — как я уверен, надуманно всеобъемлющие — культур и цивилизаций. Не так давно, к примеру, профессор Самюэль Хантингтон из Гарвардского университета выдвинул едва ли убедительное утверждение, что на смену биполярному миру времен холодной войны пришло то, что он назвал «столкновением цивилизаций».[cccxxxii] Тезис этот основан на предпосылке, что Западная, конфуцианская и исламская цивилизации, наряду с несколькими другими, являются чем-то вроде герметичных отсеков, чьи обитатели заинтересованы главным образом в отражении атак со стороны.[409]

Это утверждение совершенно нелепо, поскольку одним из великих достижений современной теории культуры является почти повсеместное признание того, что культуры гибридны и гетерогенны, и, как я показываю в «Культуре и империализме», культуры и цивилизации настолько взаимозависимы и взаимосвязаны, что любое обобщенное или просто схематичное описание их индивидуальности обречено на неудачу. Разве можно сегодня говорить о «западной цивилизации», иначе как о некой идеологической фикции, подразумевающей своего рода сепаратное превосходство горстки ценностей и идей, ни одна из которых не имеет смысла вне истории завоеваний, миграции, путешествий и смешения народов, придавшим западным нациям их нынешнюю смешанную идентичность? В особенности это касается Соединенных Штатов, которые сегодня могут быть описаны как гигантский палимпсест различных рас и культур, объединенных проблематичной историей завоеваний, истребления, и, конечно же, общими культурными и политическими достижениями. Одной из целей «Ориентализма» было показать, что любая попытка втиснуть культуры и народы в отдельные дифференцированные типы или сущности приводит в результате не только к искажениям и фальсификации, но и разоблачает тот способ, которым знание сотрудничает с властью, порождая такие абстракции как «Восток» и «Запад».

Нельзя сказать, чтобы Хантингтон и вместе с ним все теоретики и апологеты торжествующей западной традиции вроде Фрэнсиса Фукуямы полностью утратили влияние на общественное мнение. Они сохранили, как свидетельствует симптоматичный случай с Полом Джонсоном, некогда левым интеллектуалом, а теперь — ретроградным социальным и политическим полемистом. В номере от 18 апреля 1993 года «New York Times Magazine», который трудно назвать маргинальным изданием, Джонсон опубликовал статью, озаглавленную «Колониализм возвращается — как раз вовремя». Основная идея этой статьи состоит в том, что «цивилизованные страны» должны взять на себя задачу реколонизации стран Третьего мира, «где нарушены основные условия цивилизованной жизни», причем сделать это необходимо с помощью системы навязываемой опеки. Его модель — это явное возрождение колониальной модели XIX века: чтобы европейцы могли получать прибыль, им необходимо установить политический порядок.

Призыв Джонсона не остался незамеченным для высших американских чиновников, СМИ и, конечно же, для американского внешнеполитического курса, который по-прежнему связан с интервенциями на Среднем Востоке, в Латинской Америке, Восточной Европе и повсюду носит откровенно миссионерский характер, особенно в России и бывших советских республиках. Важно то, что в общественном сознании образовалась еще не изученная, но серьезная трещина между старыми идеями западной гегемонии (частью чего является система ориентализма), с одной стороны, и более современными идеями, родившимися в подчиненных и обездоленных сообществах, а также в среде интеллектуалов, академических ученых и творцов — с другой. Сейчас уже бросается в глаза, что люди второго сорта, — которые прежде подвергались колонизации, порабощению и подавлению, — не желают больше молчать и мириться с тем, что их никто не принимает в расчет, кроме пожилых европейцев или американцев. Произошла настолько серьезная революция в сознании женщин, представителей различных меньшинств и маргиналов, что она затронула и господствующую тенденцию мышления по всему миру. И хотя, работая над «Ориентализмом» в 1970-х, я уже имел об этом некоторое представление, сейчас она настолько очевидна, что мимо нее не может пройти ни один серьезно занимающийся изучением культуры ученый.

Можно выделить два основных течения: постколониализм и постмодернизм. Использование приставки «пост» предполагает не столько переход, преодоление, сколько, как выразилась Элла Шохат в своей конструктивной статье по поводу постколониализма, «преемственность и разрыв; но акцент делается на новых способах и формах старых колониальных практик, а не на их преодолении».[410] И постколониализм, и постмодернизм появились как связанные темы действий и исследований в течение 1980-х годов и, по-видимому, во многих случаях работы, подобные «Ориентализму», рассматривались как их предшественники. Здесь не место вступать в нескончаемый терминологический спор касательно обоих слов, суть которого зачастую заключается в том, следует ли писать эти слова через дефис. Здесь важно говорить не об отдельных случаях чрезмерного до комичности употребления жаргонизмов, а обозначить события и действия, которые с позиции книги, вышедшей в 1978 году, важно отметить сейчас, в 1994 году.

Большинство заслуживающих внимания работ о новом политическом и экономическом порядке касаются того, что Гарри Магдофф в своей недавней статье назвал «глобализацией», системой, с помощью которой кучка финансовой элиты распространяет свою власть на весь мир, что ведет к повышению цен на товары и услуги, перераспределению благосостояния от низкодоходных секторов (обычно в незападном мире) к высокодоходным.[411] Наряду с этим, как четко показали Масао Миёши и Ариф Дирлик, установился новый международный порядок, в котором у государств больше нет границ, труд и доход принадлежат только глобальным менеджерам, а колониализм вновь появляется на сцене в форме подчинение Юга Севером.[412] И Миёши, и Дирлик показывают, как интерес западных ученых в предметах типа мультикультурализма и постколониализма на деле может быть культурным и интеллектуальным отступлением перед лицом новых реалий глобальной власти. «Нам необходимо, — говорит Миёши, — серьезное политическое и экономическое исследование, а не жесты педагогической целесообразности», представленные «либеральным самообманом», заключенным в таких новых областях, как культурология и мультикультурализм.

Но даже если мы принимаем такие обвинения всерьез (а мы должны это делать), в историческом опыте имеются серьезные основания для того, чтобы проявить интерес как к постмодернизму, так и к его существенно от него отличному дополнению — постколониализму. Прежде всего в первом присутствует гораздо больший евроцентристский уклон, а также теоретический и эстетический акцент на всем локальном и случайном, почти декоративная невесомость истории, пастиш и помимо всего прочего — консумеризм. Самыми ранними исследователями постколониализма были такие выдающиеся мыслители, как Анвар Абдель Малик, Самир Амин, К. Л. Р. Джеймс. Почти все их работы основывались на изучении доминирования и контроля, рассматриваемых либо с точки зрения полностью обретенной политической независимости, либо — незавершенного либерационистского проекта. Хотя Жан-Франсуа Лиотар в одном из самых известных программных заявлений постмодернизма подчеркивает исчезновение больших нарративов (метанарративов) эмансипации и просвещения,[cccxxxiii] во многих работах первого поколения постколониальных ученых и художников делается совершенно иной акцент: метанарративы все же остаются, даже если их осуществление и реализация в настоящее время временно приостановлена или отсрочена. Это важное различие, которое связано с актуальными экономическими и политическими императивами постколониализма и относительной обособленностью постмодернизма, сказывается на разности подходов и результатов, хотя все же между ними существует и некоторое пересечение (например, в методе «магического реализма»).

По-видимому, неверно было бы утверждать, что в большинстве из лучших постколониалистских работ, которые в большом количестве появились с начала 1980-х, отсутствовал акцент на локальном, региональном и случайном. Он, конечно же, был. Однако, как мне кажется, более интересна связь их основных принципов с универсальными проблемами, которые касаются эмансипации, пересмотра отношения к истории и культуре, широко распространенного использования повторяющихся (recurring) теоретических моделей и стилей. Их лейтмотивом была последовательная критика европоцентризма и патриархата. В 1980-х годах в американских и европейских кампусах и студенты, и преподаватели усердно занимались расширением так называемых основных учебных планов, чтобы включить туда работы женщин, неевропейских художников и мыслителей, в общем, «подчиненных». Это сопровождалось важными изменениями в подходе к страноведению, прежде всецело находившихся в руках классических ориенталистов и аналогичных фигур в других областях. Антропология, политология, литература, социология и в первую очередь история испытали на себе влияние всестороннего критического анализа источников, теоретических новаций и отказа от европоцентристской перспективы. Возможно, самый блестящий труд, связанный с подобной переоценкой ценностей, был проделан не в области исследований Среднего Востока, а в индологии с появлением Subaltern Studies [cccxxxiv] — группы замечательных ученых и исследователей во главе с Ранаджитом Гухой (Guha). Их целью была революция (ни больше, ни меньше) в историографии, а ближайшей задачей — борьба с доминированием в индийской историографии националистической элиты и признание важной роли в истории городских бедняков и сельских масс. Думаю, было бы неправильно напрямую связывать эту главным образом академическую работу с «межнациональным» неоколониализмом. Следует принять во внимание достижения этой группы, не забывая при этом о возможных подводных камнях.

Особенно меня интересовало включение в сферу постколониализма проблем географии. В конце концов «Ориентализм» — исследование, основанное на переосмыслении того, что в течение веков считалось непреодолимой пропастью, разделяющей восток и запад (East and West). Моя цель, как я сказал выше, заключалась не столько в том, чтобы снять различие само по себе — кто же может отрицать конструктивную роль и национальных, и культурных различий в отношениях между людьми, — сколько бросить вызов представлению о том, что подобные различия непременно подразумевают враждебность, навеки фиксированный и реифицированный набор противоположных сущностей и все вытекающее отсюда знание в целом. В «Ориентализме» я призывал по-новому взглянуть на разделения и конфликты, из поколения в поколение порождавшие враждебность, войны и имперский контроль. И в самом деле, одним из самых интересных результатов постколониальных исследований было новое прочтение канонических культурных текстов не с целью принизить или очернить их, но с тем, чтобы заново исследовать их основные предпосылки, преодолевая узкие рамки бинарной оппозиции «господин—раб». В этом же ключе шло воздействие поразительно многоплановых романов, вроде «Полуночных детей» Рушди, рассказов К. Л. Р. Джеймса, поэзии Эме Сезера и Дерека Уолкотта (Aimé Césaire, Walcott), которые привнесли смелые новаторские новации в художественную форму, воплотившие в себе переоценку исторического опыта колониализма, возрожденного и преобразованного в новую эстетику распределения и зачастую трансцендентного переформулирования.

Похожие результаты можно найти в работе ряда известных ирландских писателей, которые в 1980 году создали группу под названием «Field Day» (Знаменательный, счастливый день). В предисловии к сборнику их работ говорится:


Дата добавления: 2015-11-30; просмотров: 44 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.01 сек.)