Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Быль Московская. Моя Настя

Читайте также:
  1. Автор: Настя Takki
  2. Джордж и Настя
  3. Классическая коренная москвичка слева. А справа понаехавшая Настя. Почувствуйте разницу.

 

Белокаменную матушку вспоминаю не без любви, не без трепета. Любила я иногда приезжать с Урала в Москву, что называ­ется, инкогнито, то есть ни друзья, ни при­ятели, никто не знал, не предполагал, что я уже с неделю в Москве. И останавливалась я всегда в старомодной, провинциально-ку­печеской гостинице „Лоскутной", на Твер­ской. Любила я ее кривые коридорчики, не­ожиданные повороты со ступеньками, это значит пристройка. Пристраивалась она частями, лоскуточками, не сразу, без мод­ного архитектора, сшивалась и прилажива­лась, лишь бы крепко было, оттого и назы­валась „Лоскутною". Чистота идеальная и дух старорусский, приветливый, укладис­тый. Друзья мои высмеивали меня, а для меня краше ее в Москве не было. И все-то у тебя близко, под боком. И Охотный ряд, чего там только не было: и стерлядь копче­ная, и балычок, и икорка зернистая, и грибки маринованные, соленые. И Чуев тут же, ох, и хлеб же у него! И Бландовы со своими сливками, сырами! Ну да что тут гово­рить, и театры тут же, и Художественный в Камергерском переулке, недалеко и Кузнецкий и Мюр и Мерилиз, да все, все. Да, лучше этого места нет! Любила я бродить по Москве, любила я ее, голубушку, и знала ее лучше, чем иной москвич.

Проживешь так несколько дней, отведешь душу, и позвонишь приятелям. Была у меня одна семья профессора X., очень они меня любили, и слово взя­ли: не сметь нигде останавливаться, только у них, и всегда была для меня комната готова, и называлась „комната Заморской Царевны", так прозвала меня Глаша, их домоправительница, служившая у них много лет с собачьей преданностью. Вся молодежь на ее глазах выросла, кто замуж вышел, кто универ­ситет окончил. Всем Глаша говорила „ты", и старому профессору в том числе, и ей все говорили „ты", но по имени отчеству величали. Не знаю, кто боль­ше меня любил, вся семья или Глаша. Помню, при­ехала я раз страшно простуженной, так Глаша про­явила столько энергии, и доктора сама по телефону вызвала, и калачом спать улеглась у кровати на по­лу, как я ее ни уговаривала идти к себе спать, ни за что. Приятельство у нас с нею было давнишнее, и друг другу мы говорили „ты".

— Слушай, Глафира Петровна, если я даже по­мру, велика беда!

— Да ты что, Татьяна Владимировна. Чур, тебя, чур, тебя!

И убежала из комнаты. Через минуту она явилась с полным ртом воды и спрыснула меня с уголька.

— Хоть и был доктор, да так-то понадежнее, завтра здорова будешь, это у тебя с дурного глазу.

Удовольствие было очень маленькое, но ни вы­мыть лицо, ни вытереть, мне не позволила, „заговор действовать не будет". Пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы выслать ее из комнаты, и больше я с нею на такую тему не шутила.

Итак, стоило мне только позвонить моим друзь­ям, не проходило и полчаса, явятся, сложат вещи и извольте ехать к ним. Бывало, их случайно никого дома нет, тогда являлась Глаша и проделывала все то же, что и ее господа, только с той разницей, что складывала она вещи сердито, ворчала приблизи­тельно одинаково каждый раз:

— Ишь, истварилась как, — (от слова „тварь"), — Заморская Царевна, нет на тебя управы.

Вы не думайте, что „Заморская Царевна" в оби­ходе Глаши была дарована за какие-либо прелести или достоинства. Совсем нет. Горничным она гово­рила: „Ишь ты, фря!". Ну а господам так не полага­лось. Выходило, что „Заморская Царевна" была маркой выше, но смысл был один. В таких случаях я просто начинала целовать ее. Ну уж тут слез не обе­решься, признание в любви. И опять друзья-прияте­ли. Таких приятельств и любви этой теплой, из сердца текущей, у меня в жизни много было. И при­ятельства были самые разнообразные.

Разрешите мне рассказать Вам еще о дворнике, нет, вернее, о стороже, древнейшем старике Потапыче, тоже приятеле. Картинный был старик. И опять же было это в Москве, моей зазнобушке. Лю­била я Воробьевы горы, ну и вид же с них на Мос­кву. И днем и ночью красота зачарованная. Что еще влекло туда, так это старина некоторых по­строек. Был тут один дом, и казался он гравюрой екатерининских времен. Утопал в зелени, с заколо­ченными наглухо окнами, обнесенный высоким за­бором. Без всяких признаков жизни. И каждый раз манил меня он тайною. Сколько годков тебе? Кто жил тут? Кого и что видел ты?

И вот. однажды, в один из моих приездов, на ла­вочке у отворенной калитки этого дома увидела я маститого старика с львиной гривой из кольца в кольцо седых волос, и тоже гравюра, стиля Маков­ского. Накинь на него кафтан боярский — ну чем не боярин Морозов! Подсела я к нему на скамеечку.

— Здравствуй, дедушка!

Повернулся ко мне, но ничего не сказал. Ох, и морщинистый, ох, и древний же и, видимо, совсем глухой. Все же мы разговорились, на левое ухо он чуть-чуть лучше слышал.

— Как звать тебя?

— Потапыч.

— Это по батюшке, а имя твое?

— Ну сказано тебе, Потапыч.

Он, как чеховский Фирс в „Вишневом саду", был забыт господами наследниками в этом забро­шенном доме. Вот она, трагедия старости. Одино­кий, никому не нужный. А главное, старость обесси­лила, сковала. Жаль мне стало старика. Скинула я пальто и говорю ему:

— Вот тебе залог — мое пальто, сиди и жди ме­ня, я самое позднее через полчаса вернусь.

Недоверчиво посмотрел на меня, но дал слово, что подождет. На мое счастье, близко оказалась лав­чонка, я купила чаю, сахару, баранок, сайку, халвы, меду, махорочки и бумаги на козью ножку — все-все, что нашла подходящего.

— Ну, Потапыч, пошли чай пить.

— Да ты что? У меня и чая-то нет.

— Ан есть, смотри... И чай, и баранки, и сахар, и... Крупные слезы закапали у старика. Ну уж тут и я не выдержала, не рева была, сдавил мне клубок горло, давай я старика по голове гладить, к себе прижала, приласкала, и сама не рада, ревели мы оба.

— Ну, дед, довольно, говорю тебе, пошли чай пить. Маленькая клетушка, в которой он жил, была на удивление чиста и опрятна. Свободная стена на­помнила мне мое путешествие по Алтаю, где в каждой избе стены были увешаны, как и у Потапыча, не­лепыми олеографиями вперемешку с царскими порт­ретами и образками святых передвижников земли Русской. В центральном месте у Потапыча была при­клеена, прямо на стене, большая олеография „Пол­кан Богатырь", по пояс оголенный, с пышным жен­ским бюстом, со страшными глазищами и зверским выражением лица. Все это, очевидно, отмечало бога­тырство и удаль. Все эти картины и портреты были так же стары, как и дед, а некоторые совсем выцве­ли. У Наполеона глаза были выколоты: „Чтобы не глядел, собака", — пояснил Потапыч. Господи, не­ужели этот старик Наполеона видел, пожар Моск­вы... И он, и дом все больше и больше казались мне ценной старинной книгой жизни, и меня волновало, что я притрагиваюсь к ней. Пока дед грел почернев­ший чайник, я вышла посмотреть двор, сад и тянул меня к себе красавец-дом. Я ничего в этот раз не расспрашивала Потапыча ни о доме, ни о его вла­дельцах. Он показал мне щель у калитки и научил, как тянуть проволоку, чтобы звонок звонил в его из­бушке. На другой же день я привезла ему новый чай­ник, белья, холстинки для портянок, и больше всего угодила большой чайной чашкой, на которой было написано „пей другую". Потапыч называл меня ан­гелом, обещал мне показать дом.

— Никакого интереса, ангел мой, нет в нем, уж я запамятовал, сколько лет в нем не живут. После как мертвяк начал ходить, совсем его покинули.

С Потапычем было очень трудно говорить, он был очень глухой и путал события, воспоминания его шли скачками, то он говорил, что жил с мамкой, и много другой челяди было, и как француз пришел, и как господа бежали, и как только он и мамка и еще кто-то остались дом сторожить, как надворные постройки сгорели, а дом уцелел.

— Пожар, вишь, ветром поворотило, он и выстоял.

Кто был владелец дома не только в данный мо­мент, но и когда француз пришел, и кто была та ба­рыня, что барышню в Москве-реке потопила, и когда это было, от Потапыча узнать точно было невозмож­но. Потапыч был для меня подлинный документ, но сильно пострадавший от времени, так что даты, фа­милии, имена, факты были стерты, вырваны из этой живой грамоты. Старику, как я подсчитала, прикину­ла, было лет сто, а может и с хвостиком. Когда я пе­решагнула порог этого таинственного дома, он встре­тил меня, как гнилое яблоко, то есть красота фасада не соответствовала внутреннему запустению и упад­ку. Пахнуло склепом. В некоторых комнатах обвали­лась штукатурка. Очевидно, крыша была давно не в порядке, и почти все стены были в подтеках. Мебели было немного, и вся она относилась к шестидесятым годам. К сожалению, не было ни одного портрета. Для меня чужой, неизвестный портрет, если в него долго всматриваться, обязательно начнет шептать, нашеп­тывать о себе, а Вы строите догадки, разгадки и вита­ете с ним и около него. В одной из комнат стояли кла­весины. Я открыла крышку, клавиши были беззвучны, но вдруг один из них издал жалобный стон.

— Вот как есть, так жалился мертвяк у окон, — сказал Потапыч и перекрестился.

Скорей, скорей глотнуть чистого воздуха, ско­рей отсюда. Мне казалось, что меня обхватила, об­няла тайна-тоска безысходная и мучительная драма души, а может быть, нескольких, живших в этом ло­говище. Они как бы жаловались, требовали справед­ливости, возмездия.

Я поручила Потапыча Глаше (Глафире Петров­не), навещать его два раза в месяц и заботиться о нем. Через несколько месяцев она мне сообщала, что дом ломают, сад вырублен, что-то будут строить, а Потапыч, как ей передали, умер, но она его перед смертью не видала. Ушла тайна из тысячи тайн, книги жизней нам неизвестных. А в памяти остался дом-гравюра екатерининских времен с молчаливой тайной, и последний страж его — Потапыч.

* * *

Уж раз я сейчас в Москве, не могу не познако­мить Вас еще с моей дорогой Настенькой. Ох и ду­ша была человек, ничего, что цыганка, к ней всегда запросто без всяких предупреждений приходи к двенадцатому самовару, всегда дома застанешь. И знакомство наше замечательное, только друг другу в глаза посмотрели, душа к душе потянулась, на всю жизнь сдружилась. Из московского купечества, кро­ме нее, у меня никакого знакомых не было, а пото­му и узнать об их семье ничего не удалось.

Но чтобы о ней рассказать, надо познакомить Вас с историей, как это ни странно, одного платья, кото­рое я надела всего два раза в своей жизни. В первом случае, не будь его, я бы и в Москву в это неурочное время не поехала, и Настеньку не встретила бы и дружбе этой не бывать. А во втором, я танцевала в нем еще раз, в этом волшебном платье, последний упоительный в моей жизни вальс, пять лет спустя пос­ле первого случая, в пустом, большом зале только с ним вдвоем, в моем домике в лесу, на Урале. Это бы­ло в ночь под Новый Год, 31 декабря 1913 года.

Получила я в средине лета из Москвы от худож­ника Бориса Н. толстый-претолстый пакет. (Мы друг друга с детства знали.) И просил он меня ис­полнить его очень большую просьбу: приехать в Москву на осенний бал, скорее, интимный вечер пе­редвижников. Осенью перед зимним сезоном пере­движники устраивали этот бал без всякой публика­ции, на нем могли быть только члены общества и их гости. Были эти вечера закрытые и очень интерес­ные. За самый элегантней костюм назначался приз. Борис прислал мне бездну набросков и советов. Я была молода, и такие глупости еще кружили мне голову. Выбрала я серый матовый шелк, вышитый се­ребром и мелким жемчугом вперемежку со стекля­русом (стеклярус только что входил в моду), под­хваченный букетом живых красных роз у пояса. Шло мне это платье — сама себе нравилась. О! Мы, женщины, хорошо это знаем, когда взоры не только мужчин, но и женщин останавливаются, провожают Вас, завораживаются... Ну, конечно, тут и настрое­ние, глаза и щеки не горят, а пылают, одним словом, приезжая, а не москвичка получила первый приз. Час был поздний, хотелось домой.

— К Яру, к цыганам! — вопил маленький скульптор Мишенька.

— Я хочу показать вам свою зазнобу, свою погибель!

Мишенька был очень талантливый, многообеща­ющий, но страшно маленького роста человечек. Мне потом говорили, что он высек из мрамора свою „по­гибель" в диком танце и получил на конкурсе за нее заграничную поездку.

По просьбе Мишеньки мы заняли отдельный ка­бинет. Он сказал, что приведет только ее, а всех цы­ган хора не надо. Мишенька был из очень богатой купеческой семьи, о чем он не только не любил го­ворить, но даже обижался. Он хотел быть князем, графом, потомственным дворянином, иностранцем, но только не купцом.

Я очень пожалела, что согласилась поехать, тем более что я никогда ничего не пила, а быть у цыган и не слышать их, которых я очень любила, казалось про­сто нелепым. Исключительное исполнение „Две гита­ры" при полном составе хора с аккомпанементом ги­тар — было что-то потрясающее. И каждый раз я ис­пытывала, как они таскали мою душу по мытарствам пыток, потом бросали ее в дикий разгул, топили, над­рывали в покаянном стоне и вновь бросали в брызги веселья. И всегда с ума сходила, и Бог знает, чего мог­ла бы натворить под впечатлением этого дикого, без­удержного, хмельного веселья и горя безысходного.

Я сговорилась с Борисом Н. удрать незаметно.

Компания у нас была большая, сразу бы не за­метили. В этот момент вошел старик цыган с гита­рой и сел у входа, за ним Мишенька. Он выключил электричество, и горели только два канделябра по пять свеч на высоких подставках. Цыган ударил по струнам „Ах вы сени, мои сени", и из боковой две­ри выплыла лебедушкой, выражаясь нашим народ­ным определением, Мишенькина „погибель".

Что можно сказать о ней и о ее танце? Я забы­ла, что собралась домой. Трудно себе представить, что „По улице мостовой" или „Ах вы сени, мои се­ни" можно станцевать по-новому, по-иному, про­никнуть в душу песни, в душу народную и перело­жить на танец. Есть искусство танцевать, и есть та­лант, что-то свое, дар Божий. Так и она плавала ле­бедушкой, словно земли не касалась, и до того была пластична, гибка. Руки, кисти, пальцы точеные, кра­соты неописанной, изгибались, выворачивались, ис­полняя в танце не последнюю роль. Поняла я, поче­му Мишенька свет притушил. Были две танцовщи­цы, одна живая, а другая — тень, за живой бегущая, и в этом-то и был эффект, и канделябры были так поставлены, что тень с живой не расставалась.

Мишенька шепнул что-то старому цыгану, уса­дил кого-то за пианино, и после малой паузы бухну­ло „Ходи изба, ходи печь, хозяину негде лечь", сама песня, мотив призывали душеньку разойтись всласть, распотешиться. Не вытерпел наш Ухарь-ку­пец Мишенька, сбросил пиджак и волчком, кубарем расстилался перед своей зазнобой, и еще, и еще кто-то за ним. Быстрота такта, бешеная пляска людей и теней, которые принимали причудливые, угрожаю­щие формы, мгновенно меняясь, прыгая по стенам, по мебели, по нашим платьям, лицам, достигая по- толка. И точно весь кабинет пошел, закачался. Этот шабаш, эта дикость, типичное выражение русской распоясанности, без меры, до полного опустошения души и тела, кажется, взбудоражили всех нас. Му­зыка оборвалась, и танцоры повалились кто в крес­ло, кто на кушетку. Когда они отдохнули, мы заста­вили их еще раз повторить эту пляску ведьм, по бы­строте и фантастике невообразимую.

Цыганку звали Настей, и она была самой млад­шей из семьи Поляковых, знаменитых певунов по младшей линии. Ей было не более восемнадцати лет, и она была в хоре первый год. Когда я была девоч­кой лет четырнадцати, я встретила даму в Алупке, в Крыму, которая была и осталась для меня идеалом красоты и обаяния, и вторая — цыганка Настя По­лякова, точеная, изящная, головокружительно жен­ственная, произвела на меня такое же чарующее впечатление. Ничего специфического, то есть без их трафаретной повадки цыганской, без слащавого „Ах ты мой изумруд яхонтовый".

Упала Настя на диван рядом со мною, после танца дикого усталая, но возбужденная, с горящими глазами, словно танец еще палил, обжигал ее. Встре­тились глазами и потянулись друг к другу. Крепко поцеловала я Настю в губы алые, в губы красивые:

— Спасибо, Настенька, разуважила. И какая же ты красавица! — восторгалась я, не отводя от нее глаз.

— Ишь ты, сама Царевна... Эдакая, — она по­дыскивала слово.

— Заморская, — подсказала я ей Глашино прозвище.

Вот-вот истинно, к тебе другое ничего не подходит. Ох! И много ж и молодых и красивых господ к Яру к нам приезжает, но такой как ты... Ты совсем, совсем не такая как все...

Влюбились мы с нею друг в друга и расстались большими друзьями. Держалась Настя просто, ес­тественно, пела с большой душой, голос еще был мо­лодой, контральто бархатистый, но многообещаю­щий. На прощанье Настя сказала мне, когда бы я ни захотела ее повидать, хоть днем, хоть ночью, все мо­гу узнать о ней у старой цыганки, живущей во дво­ре Яра, которая заведовала их вечерними платьями.

Прошло так с полгода. Собираясь вновь в Мос­кву, я решила сделать Насте подарок. У нас на Ура­ле было очень много старообрядцев, и их женщины носили в торжественные дни поразительной красо­ты шелковые шали. Где они их доставали, я так и не допыталась. Думаю, что это у них от их бабушек-прабабушек. На редкость были подобраны комбина­ции красок и рисунка. Достала мне одна старооб­рядка, конечно, тоже моя приятельница (о ней ког­да-нибудь расскажу) чудесную шаль теплого синего тона, фон заткан золотом, причудливыми листьями, цветами, с широкой густой бахромой. Ну и шаль! Я предвкушала восторг Насти и зависть цыганок.

Каково же было мое удивление... Старая цыган­ка встретила меня весьма неприветливо, и разгова­ривала весьма неохотно. Оказалось, Настю выкрал купец-молодец, но не Мишенька, и женился на ней. Очевидно, табор понес урон большой и затаил оби­ду. Ни адреса, ни фамилии купца (даже „краснень­кая" не помогла) старуха не сказала. Шаль обеща­лась передать. Оставила я ее, скрепя сердце, уверен­ная, что ни я Насти, ни Настя шали не увидим.

Прошло года три. Настя ушла из памяти. Но в один из моих приездов в Москву я решила наконец посмотреть, что за лавки против Охотного ряда. Ведь сколько раз собиралась и каждый раз, попавши в Охотный ряд, накупишь в одну минуту ворох лю­бимых яств, и нет охоты, желания на ту сторону та­щиться, да и расстояние широкое, не улицу, а пло­щадь пересечь надо. Время было позднее, к закры­тию близилось. Вхожу в огромнейшую лавку. Кадки, лари, большущие стеклянные банки, квашенки пуза­тые. А в них-то, в них-то! Ох, Господи, чего-чего не было! И брусничка, и морошка, яблочки всяких сор­тов, и моченые, и соленые маринованные, и клюква мороженная. Бочки рыжиков, груздей, белый гриб — да все мелкие, отборные, закусочные, к водочке. А вот бочки с крупными сочными груздями, рыжи­ками и с толстыми боровиками, ну, эти только на пироги годны, да еще со сметаной, с лучком на за­куску подходящие. Да и всего не перечесть, все сор­та ягод, и вареные, и сушеные и маринованные, и все-все, чем Господь Россию благословил, и всякая другая снедь. Да все такое вкусное, опрятно-аппе­титное. Брожу я по лавке глазами... Смотрю, за кас­сой красавица, да какая! В бобровой шапке боярке (дело было зимой), бриллиантищи по чайной ложке в ушах, и такой же величины черные глазища, шуб­ка бархатная; изящная чернобуркой оторочена. Не могла глаз отвести от нее, да сверх всего сверлит, что знаю я ее, видела я ее когда-то, где-то, только иначе, не в этом наряде... А вспомнить не могу. И она на меня смотрит, не отрываясь, ринулись мы друг к другу одновременно, заговорили, о чем не упомнишь. Минуты не прошло, потащила она меня в закуточек (отгородка в конце лавки, где приказчи­ки чай кипятили, грелись зимой). Настя так бурно, радостно встретила меня, что я усомнилась в себе, не цыганского ли и я рода, и не прихожусь ли ей действительно сродни. В пять минут, перемешивая с поцелуями и придушением меня, она рассказала мне все, что случилось за эти три года. Как вскоре пос­ле встречи со мной ее выкрал Василий Васильевич, как у них было сговорено, из Яра прямо в церковь, и как она счастлива, что у нее двое детей, мальчик и девочка, и что шаль мою ей передали.

— И уж так я тебя, Заморская Царевна, пови­дать хотела... Стоишь ты, словно живая с глазами твоими факелами в колдовском сером платье...

И Настя буквально начала вновь меня тискать и жать, и, одним словом, утащила она меня к себе и двое суток таскала по Москве, где я еще не была, и тешили меня всем, чем могли, и не выпускали. В первый же вечер я ее спросила, как к ней, к цыган­ке, отнеслась и относится свекровь-купчиха, кото­рая занимала весь низ их большого особняка на Ма­росейке. Молодые занимали верх.

— А вот завтра к двенадцатому самовару пой­дем, так сама увидишь, — и при этом уж очень хи­тро улыбнулась и даже подмигнула.

Когда Вас в Москве приглашают, скажем, к две­надцатому самовару, то, по этикету, нужно спро­сить, когда встает сам „глава". И ежели он встает в шесть утра, то в пол-седьмого на столе горячий са­мовар для него. В семь часов для „самой", в данном случае для свекрови, в половине восьмого для стран­ного народа (странники, богомолки), затем для мо­лодой хозяйки, для детей, для монашек или монахов и так далее. Самовар имеет свое назначение и назва­ние каждые полчаса, и двенадцатый самовар в этом доме был семейный, и Василий Васильевич, почитая мать, всегда к нему приезжал. Это, собственно, даже и не самовар, а обильный завтрак, кроме чая есть и кофе, и шоколад, все, что хотите. К этому самовару приезжают родные или избранные закадычные дру­зья. Таков был закон этого дома, в других купечес­ких домах не могу сказать, был ли там такой же ук­лад жизни, мне не пришлось там бывать.

— Ну что, поняла? — спросила меня Настя, ко­гда в столовую на следующий день к двенадцатому самовару вошла высокая, в меру полная, седая, с живыми, искристыми цыганскими черными глазами и со следами былой красоты мать Василия Васильевина. На ней было черное шелковое платье, отделан­ное брюссельскими кружевами. Она была важна, спокойна, медлительна в движениях. Поразил меня этикет в этом полуцыганском, полукупеческом до­ме, все мы, собравшиеся, ожидали ее прихода стоя. Мужчины подходили к ручке, нас, женщин, она це­ловала, после этого она села в особое кресло и при­гласила всех завтракать. Итак, обе цыганки, и свек­ровь и невестка, сделались настоящими московски­ми купчихами, гостеприимными, приветливыми, бо­гомольными, и поддерживали и исполняли все лепости и нелепости, от бабки и прабабки заведенные. Свекровь Насти также была увезена из табора по­койным отцом Василия Васильевича, но тут была большая драма, и если Вам будет интересно, о ней когда-нибудь потом. Вот и все о Насте.

Побродила я с Вами по Москве, и Вас с собой увлекла, утомила и еще бы много вспомнила, расска­зала, да впереди длинная исповедь о себе, о Диме, о Борисе, а пока отдохнем.

 


Дата добавления: 2015-09-06; просмотров: 133 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: От автора | Письмо первое | Письмо второе | Коммерческое фиаско. Неудавшееся писательство 1 страница | Коммерческое фиаско. Неудавшееся писательство 2 страница | Коммерческое фиаско. Неудавшееся писательство 3 страница | Коммерческое фиаско. Неудавшееся писательство 4 страница | Письмо девятое | Главная страница моей жизни | Письмо четырнадцатое |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Последняя весна в Москве| Письмо двенадцатое

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.013 сек.)