Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Песчаная учительница

Читайте также:
  1. Quot;Мать — это учительница, если ты подготовишь
  2. база отдыха Песчаная ка. Фо
  3. Глава 2. Учитель и учительница зелий.
  4. Глава XIV УЧИТЕЛЬНИЦА ПЕРВАЯ МОЯ
  5. ПЕСЧАНАЯ МАГИЯ ИНДЕЙЦЕВ НАВАХО
  6. Пришла учительница в класс

http://bookz.ru/authors/platonov-andrei/aplatonov10.html

 

Двадцатилетняя Мария Нарышкина родом из глухого забросанного песками городка Астраханской губернии. Это был молодой здоровый человек, похо­жий на юношу, с сильными мускулами и твердыми ногами.

Всем этим добром Мария Никифоровна была обязана не только родите­лям, но и тому, что ни война, ни революция ее почти не коснулись. Ее глухая пустынная родина осталась в стороне от маршевых дорог красных и белых армий, а сознание расцвело в эпоху, когда социализм уже затвердел.

Отец-учитель не разъяснял девочке событий, жалея ее детство, боясь на­нести глубокие незаживающие рубцы ее некрепкому растущему сердцу.

Мария видела волнующиеся от легчайшего ветра песчаные степи при­каспийского края, караваны верблюдов, уходящих в Персию, загорелых куп­цов, охрипших от песчаной пудры, и дома в восторженном исступлении читала географические книжки отца. Пустыня была ее родиной, а география — поэзией.

Шестнадцати лет отец свез ее в Астрахань на педагогические курсы, где знали и ценили отца. И Мария Никифоровна стала курсисткой.

Но все минуло. Настал конец ученья. Собрали девушек в зал, вышел завгубоно и разъяснил нетерпеливым существам великое значение их будущей терпеливой деятельности. Девушки слушали и улыбались, неясно сознавая речь. В их годы человек шумит внутри и внешний мир сильно искажается, потому что на него глядят блестящими глазами.

Марию Никифоровну назначили учительницей в дальний район — село Хошутово, на границе с мертвой среднеазиатской пустыней.

Тоскливое, медленное чувство охватило путешественницу — Марию Никифоровну, когда она очутилась среди безлюдных песков на пути в Хошутово.

В тихий июльский полдень открылся перед нею пустынный ландшафт.

Солнце исходило зноем с высоты жуткого неба, и раскаленные барханы издали казались пылающими кострами, среди которых саваном белела корка солнца. А во время внезапной пустынной бури солнце меркло от густой жел­товатой лессовой пыли и ветер с шипением гнал потоки стонущего песка. Чем сильнее становится ветер, тем гуще дымятся верхушки барханов, воз­дух наполняется песком и становится непрозрачным. Среди дня, при безоб­лачном небе, нельзя определить положение солнца, а яркий день кажется мрачной лунной ночью.

Первый раз видела Мария Никифоровна настоящую бурю в глубине пустыни.

К вечеру буря кончилась. Пустыня приняла прежний вид: безбрежное море дымящихся на верхушках барханов, сухое томящее пространство, за которым чудилась влажная, молодая, неутомимая земля, наполненная звоном жизни.

В Хошутово Нарышкина приехала на третий день к вечеру.

Она увидела селение в несколько дворов, каменную земскую школу и ред­кий кустарник — шелюгу у глубоких колодцев. Колодцы на ее родине были самыми драгоценными сооружениями, из них сочилась жизнь в пустыне, и на устройство их требовалось много труда и ума.

Хошутово было почти совсем занесено песком. На улицах лежали целые сугробы мельчайшего беловатого песка, надутого с плоскогорий Памира. Песок подходил к подоконникам домов, лежал буграми на дворах и точил дыхание людей. Всюду стояли лопаты, и каждый день крестьяне работали, очищая усадьбы от песчаных заносов.

Мария Никифоровна увидела тяжкий и почти ненужный труд, — пото­му что расчищенные места снова заваливались песком, — молчаливую бед­ность и смиренное отчаяние. Усталый голодный крестьянин много раз люто­вал, дико работал, но силы пустыни его сломили, и он пал духом, ожидая либо чьей-то чудесной помощи, либо переселения на мокрые северные земли.

Мария Никифоровна поселилась в комнате при школе. Сторож-старик, очумевший от молчания и одиночества, обрадовался ей, как вернувшейся дочке, и хлопотал, не жалея здоровья, над устройством ее жилья.

 

 

Оборудовав кое-как школу, выписав самое необходимое из округа, Мария Никифоровна через два месяца начала учение.

Ребята ходили неисправно. Придут то пять человек, то все двадцать.

Наступила ранняя зима, такая же злобная в этой пустыне, как лето. Застонали страшные снежные бураны, перемешанные с колким, жалящим песком, захлопали ставни в селе, и люди окончательно замолчали. Крестья­не заскорбели от нищеты.

Ребятам не во что было ни одеться, ни обуться. Часто школа совсем пус­товала. Хлеб в селе подходил к концу, и дети на глазах Марии Никифоровны худели и теряли интерес к сказкам.

К Новому году из двадцати учеников двое умерли, и их закопали в пес­чаные зыбкие могилы.

Крепкая, веселая, мужественная натура Нарышкиной начала теряться и потухать.

Долгие вечера, целые эпохи пустых дней сидела Мария Никифоровна и думала, что ей делать в этом селе, обреченном на вымирание. Было ясно: нельзя учить голодных и больных детей.

Крестьяне на школу глядели равнодушно, она им была не нужна в их положении. Крестьяне пойдут куда угодно за тем, кто им поможет одолеть пески, а школа стояла в стороне от этого местного крестьянского дела.

И Мария Никифоровна догадалась: в школе надо сделать главным пред­метом обучение борьбе с песками, обучение искусству превращать пустыню в живую землю.

Тогда она созвала крестьян в школу и рассказала им про свое намерение. Крестьяне ей не поверили, но сказали, что дело это славное.

Мария Никифоровна написала большое заявление в окружной отдел на­родного образования, собрала подписи крестьян и поехала в округ.

В округе к ней отнеслись сочувственно, но кое с чем не согласились. Осо­бого преподавателя по песчаной науке ей не дали, а дали книги и посоветова­ли самой преподавать песчаное дело. А за помощью следует обращаться к участковому агроному.

Мария Никифоровна рассмеялась:

— Агроном жил где-то за полтораста верст и никогда не бывал в Хошутове.

Ей улыбнулись и пожали руку в знак конца разговора и прощания.

 

 

Прошло два года. С большим трудом к концу первого лета удалось Марии Никифоровне убедить крестьян устраивать каждый год добровольные общест­венные работы — месяц весной и месяц осенью.

И уже через год Хошутова было не узнать. Шелюговые посадки защит­ными полосами зеленели вокруг орошаемых огородов, длинными лентами ок­ружили Хошутово со стороны ветров пустыни и зауютили неприветливые усадьбы.

Около школы Мария Никифоровна задумала устроить сосновый питомник, чтобы перейти уже к решительной борьбе с пустыней.

У нее было много друзей в селе, особенно двое — Никита Гавкин и Ермолай Кобозев — настоящие пророки новой веры в пустыне.

Мария Никифоровна вычитала, что посевы, заключенные меж полосами сосновых насаждений, дают удвоенные и утроенные урожаи, потому что де­рево бережет снежную влагу и хранит растение от истощения горячим вет­ром. Даже шелюговые посадки увеличили намного урожай трав, а сосна — дерево попрочней.

Хошутово извека страдало от недостатка топлива. Топили почти одними смрадными кизяками и коровьими лепешками. Теперь шелюга дала жителям топливо. Крестьяне не имели никакого побочного заработка и страдали от вечного безденежья. Та же шелюга дала жителям прут, из которого они на­учились делать корзины, ящички, а особо искусные — даже стулья, столы и прочую мебель. Это дало деревне в первую зиму две тысячи рублей при­работка.

Поселенцы в Хошутове стали жить спокойнее и сытее, а пустыня помалости зазеленела и становилась приветливой.

Школа Марии Никифоровны всегда была полна не только детьми, но и взрослыми, которые слушали чтение учительницы про мудрость жить в пес­чаной степи.

Мария Никифоровна пополнела, несмотря на заботы, и еще больше засве­тилась лицом.

На третий год жизни Марии Никифоровны в Хошутове, когда стоял август, когда вся степь выгорела и зеленели только сосновые и шелюговые посад­ки, случилась беда.

В Хошутове старики знали, что в этом году должны близ села пройти ко­чевники со своими стадами: через каждые пятнадцать лет они проходили здесь по своему кочевому кольцу в пустыне. Эти пятнадцать лет хошутов-ская степь паровала, и вот кочевники завершили свой круг и должны явиться здесь снова, чтобы подобрать то, что отдохнувшая степь вымогла из себя.

Но кочевники почему-то запоздали: они должны быть поближе к весне, когда еще была кое-какая растительность.

— Все равно придут, — говорили старики. — Беда будет.

Мария Никифоровна не все понимала и ждала. Степь давно умерла — птицы улетели, черепахи спрятались в норы, мелкие животные ушли на се­вер, к естественным водоемам. 25 августа в Хошутово прибежал колодезник с дальней шелюговой посадки и начал обегать хаты, постукивая в ставни:

— Кочуй прискакали!..

Безветренная в этот час степь дымилась на горизонте: то скакали тысячи коней кочевников и топтались их стада.

Через трое суток ничего не осталось ни от шелюги, ни от кочевников. Вода пропала: кочевники ночью пригоняли животных к колодцам села и вы­бирали воду начисто.

Хошутово замерло, поселенцы лепились друг к другу и молчали.

Мария Никифоровна заметалась от этой первой, настоящей в ее жизни пе­чали и с молодой злобой пошла к вождю кочевников.

Вождь выслушал ее молча и вежливо, потом сказал:

— Травы мало, людей и скота много: нечего делать, барышня. Если в Хошутове будет больше людей, чем кочевников, они нас прогонят в степь на смерть, и это будет так же справедливо, как сейчас. Мы не злы, и вы не злы, но мало травы. Кто-нибудь умирает и ругается.

— Все равно вы негодяй! — сказала Нарышкина. — Мы работали три го­да, а вы стравили посадки в трое суток... Я буду жаловаться на вас Советской власти, и вас будут судить...

— Степь наша, барышня. Зачем пришли русские? Кто голоден и ест тра­ву родины, тот не преступник.

Мария Никифоровна втайне подумала, что вождь умен, и в ту же ночь уехала в округ с подробным докладом.

В округе ее выслушал завокроно и ответил:

— Знаете что, Мария Никифоровна, пожалуй, теперь в Хошутове обой­дутся и без вас.

— Это как же? — изумилась Мария Никифоровна и нечаянно подумала об умном вожде кочевников, не сравнимом с этим начальником.

— А так: население уже обучилось бороться с песками и, когда уйдут ко­чевники, начнет шелюгу сажать снова. А вы не согласились бы перевестись в Сафуту?

— Что это за Сафута? — спросила Мария Никифоровна.

— Сафута — тоже село, — ответил завокроно, — только там селятся не русские переселенцы, а кочевники, переходящие на оседлость. С каждым го­дом их становится все больше. В Сафуте пески были задернелые и не дей­ствовали, а мы боимся вот чего — пески растопчутся, двинутся на Сафуту, население обеднеет и снова станет кочевать...

— А при чем тут я? — спросила Нарышкина. — Что я вам, укротитель­ница кочевников, что ли?

— Послушайте меня, Мария Никифоровна, — сказал заведующий и встал перед ней. — Если бы вы, Мария Никифоровна, поехали в Сафуту и обучили бы осевших там кочевников культуре песков, тогда Сафута привлекла бы к себе и остальных кочевников, а те, кто уже поселился там, не разбежались бы. Вы понимаете меня теперь, Мария Никифоровна?.. Посадки же русских поселенцев истреблялись бы все реже и реже... Кстати, мы давно не можем найти кандидатку в Сафуту: глушь, даль — все отказываются. Как вы на это смотрите, Мария Никифоровна?

Мария Никифоровна задумалась:

«Неужели молодость придется похоронить в песчаной пустыне среди ди­ких кочевников и умереть в шелюговом кустарнике, считая это полумерт­вое деревце в пустыне лучшим для себя памятником и высшей славой жиз­ни?..»

А где же ее муж и спутник?..

Потом Мария Никифоровна второй раз вспомнила умного спокойного вождя кочевников, сложную и глубокую жизнь племен пустыни, поняла всю безысходную судьбу двух народов, зажатых в барханы песков, и сказала удовлетворенно:

— Ладно. Я согласна... Постараюсь приехать к вам через пятьдесят лет старушкой... Приеду не по песку, а по лесной дороге. Будьте здоровы — до­жидайтесь!

Завокроно в удивленье подошел к ней.

— Вы, Мария Никифоровна, могли бы заведовать целым народом, а не школой. Я очень рад, мне жалко как-то вас и почему-то стыдно... Но пус­тыня — будущий мир, бояться вам нечего, а люди будут благодарны, когда в пустыне вырастет дерево... Желаю всякого благополучия. (3, 60—67)

 

 

Георгий Березко

ДОМ УЧИТЕЛЯ

(http://rusbook.net/%D0%94%D0%BE%D0%BC-%D1%83%D1%87%D0%B8%D1%82%D0%B5%D0%BB%D1%8F/prd_dl-591858.html)

Как и всякий педагог по призванию, Сергей Алексеевич был художником... И если живописцу материалом, в котором воплощается образ, служат цвет, объем, линия, если поэту служит слово, то школьный учитель имеет дело с «материалом» самым драгоценным и трудным — с детской душой, кстати, и самым хрупким. Ныне, по убеждению Сергея Алексеевича, а вернее, по.са­мому его вкусу к жизни, не существовало ничего более увлекательного, чем это общение с живой душой, раскрытой и для добрых семян, и для сорняков. Собственно, и в давние годы комиссар Самосуд испытывал то же учительское, художническое удовлетворение, когда бойцы его дивизии имени Третьего Ин­тернационала побеждали белые офицерские полки. Происходили чудеса очеловечивания: паренек в лаптях, пришедший чуть ли не из восемнадцатого столетия, из царевой вотчины или из демидовского заводского застенка, не умевший написать свое имя, превращался в этих походах и битвах в агитатора и защитника самых высоких идеалов. И это он, комиссар, обучал его науке классовой борьбы.

Незадолго перед войной о Самосуде вспомнили в столице, но и полученное лестное предложение не заставило его теперь изменить своей школе в Спасском. Он не только выполнял здесь директорские обязанности и не только давал уроки русского языка и литературы, он был еще классным руководителем; одна из его педагогических идей и заключалась в том, что классному руководителю надлежало стать центральной фигурой в школе. Много лет назад он, следуя своей идее, взял себе группу мальчиков и девочек, принятых в первый класс, взял с намерением провести их через все классы школы. И он не мог бросить их где-нибудь на полпути. Школа в Спасском, как и всякая другая, работала день за днем, год за годом, каждый раз обновляясь, как обновляется сад, — это был процесс, а не нечто раз навсегда созданное.

Нельзя было сказать, что Сергей Алексеевич дружил со своими ребятами. как нельзя сказать, что художник дружит со своей картиной — он живет в ней. В младших классах Самосуд ходил с ребятами в лес по грибы, на реку, читал им сказки, помогал готовить уроки, разбирал их конфликты; когда его подопечные подросли, он затеял с ними издание машинописного «литературно-общественного журнала» (называвшегося, без лишней скромности, «Современник»), в котором помещались их стихи, рассказы, публицистические статьи. Обсуждения каждого нового номера журнала носили широкий характер, и к ним привлекались родители. В общешкольных делах, таких, как уход за садом, помощь местному совхозу на уборке, его класс был впереди, подавая пример; Самосуд сам сажал с ребятами деревья, ставил кормушки для птиц. И он ревниво следил за тем, как под руководством преподавателя истории его класс устроил в школе музей революции и гражданской войны. Очень внимательно относился Самосуд к чтению ребят: Александра Дюма с «Тремя мушкетерами» — «тремя архаровцами», как он выражался, Конан Дойла с Шерлоком Холмсом он только терпел, и он требовал, чтобы все прочли «Отверженных» Гюго, «Хижину дяди Тома», «Записки охотника», «Войну и мир» и, конечно, «Как закалялась сталь»... Во время испанских событии в школе висела большая, нарисованная ребятами карта Испании; после Хасана его класс стал переписываться с участниками боев на той далекой границе. А в год перед войной Сергей Алексеевич, к удивлению районо, устроил в Спасском олимпиаду поэтов — их неожиданно много объявилось у него. Это было удивительное поветрие; стихотворение, в высшей степени патетическое, к Первомаю написал даже завхоз школы,, незаметный, многосемейный Петр Дмитриевич Овчинников. С районо у Самосуда сложились отношения не то чтобы плохие, но выжидательные. Ему не мешали, хотя указывали на гуманитарный крен и оторванность от требований практической жизни. Сергей Алексеевич отвечал, что ничто не имеет такого значения для практики, как душевные качества — социальная отзывчивость и благородство помыслов. А они воспитываются поэзией... «Если вы хотите, — говорил он, — чтобы директор завода не ловчил, не делал приписок и прочего, помогите ему в юности полюбить Гюго и Пушкина». Внутри самой школы тоже не обходилось без борьбы мнений. Были речи о том, что Самосуд слишком много отдает внимания своему классу, что он воспитывает любимчиков; математик в старших классах жаловался, что ему не хватает часов на усвоение программы. Но в общем и учительский коллектив, и комсомол поддерживали Сергея Алексеевича — в этой школе было интересно и учиться и учить.

Выпускной вечер в школе состоялся в июне, и Самосуд, прощаясь с выпускниками, не без труда скрывал свое словно бы разочарование: вот растил, воспитывал, — и все кончилось, его создание уходило от него — ребята готовились разлететься в разные стороны. Вскоре, однако, выяснилось, что ему можно было и не прощаться, потому что он не расстался со своим классом.

Война быстро приблизилась к Спасскому — уже в первой половине июля завязались бои под Смоленском, Спасское сделалось прифронтовым селом. И в одно июльское утро к Самосуду с просьбой от выпускников пришли трое делегатов: ребята всем классом собрались в армию, на фронт. «Удачно у нас получилось, мы как раз успели кончить школу», — сказал глава делегации Сережа Богомолов. Единственное затруднение, по его словам, заключалось в том, что и самый старший из них не получил еще призывной повестки. И де­легаты попросили Сергея Алексеевича похлопотать для своего класса о при­зыве.

— У вас же авторитет в районе, — сказал Сережа.

— Всем классом надумали идти? — с непонятной угрюмостью переспро­сил Сергей Алексеевич.

— Так постановили, — сказал Сережа.

Самосуд привел ребят к себе на квартиру — жил он тут же, в школе, — усадил, достал бутылку вишневой наливки и разлил по рюмочке.

— Аники-воины, Аники-воины, — приговаривал он время от времени. — Постановили, говорите, единогласно?

— После небольшой дискуссии, — серьезно ответил Сережа.

В облике этого парня была приметная особенность — необыкновенная, прямо-таки смущающая напряженность взгляда, в остальном он ничем не выделялся: скуластое, грубовато очерченное лицо, прямые русые волосы, па­дающие на лоб. Но смотрел он на все и на всех с таким сосредоточенным вниманием, что долго выдерживать его взгляд было трудно.

— Голубкин говорил, что надо сперва пройти военное обучение, — про­должал Сережа. — Отчасти Голубкин был прав. Но потом согласился, что пройдем его на фронте.

— Ага, на фронте... — Сергей Алексеевич покивал, точно и он придержи­вался того же мнения.

Посматривая на другого члена делегации — Женю Серебрянникова, луч­шего в школе поэта, сына совхозного агронома, сутуловатого, узкоплечего, бе­лолицего, с россыпью розовых прыщиков на подбородке, тщательно, на косой пробор, причесанного — Женя весьма следил за своей внешностью, — Сергей Алексеевич как бы с неудовольствием отворачивался. Вдруг он подсел к нему на диван и обнял молча за слабые плечи...

Третьим членом делегации была Леля Восьмеркина — крупная девушка, с большими мужскими руками, обутая в мужские полуботинки, и нежным цветом доброго лица; Леля считалась способной математичкой и хорошо играла в шахматы. Смущаясь, она начинала немного косить; косила и сей­час, говоря, что она хочет пойти бойцом, как все, но она может и санитаркой, если ей нельзя в строй.

Сергей Алексеевич поднялся и прошел в соседнюю комнату — ему надо было побыть одному, чтобы привести в порядок свои чувства. Его волнение было сродни тому особого рода волнению, что охватывает художника, когда он может сказать себе: «Ты хорошо потрудился». Все его многолетние усилия, его слова, его забота, его пример сегодня вернулись к нему в душах этих молодых людей, став их общей силой. А его «гуманитарный крен» оп­равдал себя: поэзия сотворила из мягкой глины железо. Сергей Алексеевич имел сегодня полное право быть довольным. Но, любуясь своей молодежью, он испытывал уже и страх за нее — эти ребята казались ему слишком дра­гоценными для войны.

«Рано вам еще... Успеете навоеваться, сидите, пока вас не призвали...» — мысленно спорил он с ними, радуясь, гордясь и горюя одновременно.

Отказать им он, однако, не смог — это было бы отказом от себя самого; вернувшись к трем делегатам, Сергей Алексеевич ворчливо проговорил:

— Все в одну часть хотите попасть — так, что ли?

— Шикарно было бы, — сказал Сережа Богомолов. — Но если это кани­тельно...

— Попытка — не пытка, — сказал Серебрянников. — Конечно, если это трудно...

— А вот... — Сережа достал из армейской полевой сумки, которую где-то уже раздобыл, пачку бумажек, — тут двадцать девять — все, кроме четве­рых... Нинка Головкина уехала в Свердловск, Петушков и Семин еще раньше эвакуировались. Дубов, — не знаю, может быть, испугался, — не пришел на комсомольское собрание. А остальные все тут — двадцать девять.

Сергей Алексеевич — сутулый, домашний, в холщовой толстовке, в мяг­ких разношенных туфлях — молча слушал, свесив свою великоватую, лысую, голо блестевшую голову; он выглядел даже виноватым.

И он лично на следующий день отвез заявления в город, в райвоенкомат. Предварительно он прочитал их: все были написаны без грамматических ошибок, если не считать неправильно поставленных кое у кого знаков пре­пинания...

Решения райвоенкомата ребята ожидали чуть ли не на следующий день. Но прошло больше недели, ответа на их заявление не последовало, и пока что их мобилизовали на строительство укреплений. Возвратились они дней через десять, и с потерей: Борю Буркова ранило осколком авиабомбы, и его отвезли в госпиталь, в Москву. А в Спасском была уже слышна, когда ветер дул с за­пада, канонада... И к Сергею Алексеевичу опять пришла та же делегация от класса — «за советом». Так как их все еще не взяли в армию, ребята поре­шили: если только здесь появятся немцы, уходить всем классом в парти­заны.

Самосуд в это время приступил уже к формированию своего отряда. По-видимому, и для ребят наилучшим вариантом было бы оказаться под его командованием: по крайней мере, они находились бы всегда у него на глазах. Не обмолвившись пока что о такой возможности, Сергей Алексеевич пообе­щал классу снова позаниматься с ним, но теперь уже не литературой. И они действительно несколько раз собирались за селом в лесу, на полянке, носив­шей милое название «Анюткина радость».

Эта неожиданно открывавшаяся в старом бору, вся поросшая высоким па­поротником поляна была давно известна ребятам. Сергей Алексеевич приво­дил их сюда еще малышами, они играли тут, а он рассказывал им про лес, про жизнь деревьев, про птиц, про Мальчика с пальчика и про Аленький цветочек. Они бывали на «Анюткиной радости» и когда подросли: их клас­сный руководитель не один раз собирал их там в хорошую погоду на литера­турные чтения и диспуты. И отсюда, с этой зеленой поляны, отправились с каждым из них в долгие странствия, чтобы никогда уже не расставаться, Рахметов и Павел Корчагин, Андрей Болконский — маленький полковник и Павел Власов — сормовский рабочий. Окружив тесно Сергея Алексеевича, ребята возвращались поздно, при звездах, домой, примолкшие, медлитель­ные, точно обремененные высокими чувствами. Иногда они пели, и Сергей Алексеевич, слушая это пение, различая в потемневшем воздухе их полу­детские, благодарные, серьезные лица, вспоминал — и веря и не веря себе — удивительные строчки:

...Тогда смиряется в душе моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе...

Ныне на заповедной «Анюткиной радости» его ребята разбирали и соби­рали трехлинейную винтовку, стреляли по мишеням, метали деревянные чурочки, обтесанные в виде гранаты. И тот же громкий, резковатый голос Сергея Алексеевича раздавался под теми же широкошумными соснами.

— «Ручная граната образца тысяча девятьсот тридцать третьего года при­надлежит к типу осколочных, наступательно-оборонительных»... — читал он вслух «Наставление...». — Тип, как видите, симпатичный во всех отношени­ях, — бодро добавлял он от себя.

Ему было трудно, все в нем глухо протестовало против тоге, что он читает это детям, — его выпускники все еще оставались для него детьми. И, боясь, что они заметят его состояние, он пытался шутить.

— «Оборонительный чехол служит для усиления убойного действия гра­наты, — читал он дальше. — При взрыве она дает осколки, разлетающиеся во все стороны до ста метров». Серьезная штука,— добавлял он, посматривая на ребят.

Кто-то из них странно похохатывал. Женя Серебрянников покрывался бледностью и, не справляясь со своим возбуждением, вскакивал.

Только в самый канун ухода из Спасского Самосуд сказал своему классу, что берет его к себе в отряд. Как и можно было ожидать, ребята ответили ему ликованием.

 

Лев Кассиль

У КЛАССНОЙ ДОСКИ

(http://royallib.ru/book/kassil_lev/u_klassnoy_doski.html)

 

Про учительницу Ксению Андреевну Карташову говорили, что у нее руки поют. Движения у нее были мягкие, неторопливые, округлые, и, когда она объясняла урок в классе, ребята следили за каждым мановением руки учи­тельницы, и рука пела, рука объясняла все, что оставалось непонятным в словах. Ксении Андреевне не приходилось повышать голос на учеников, ей не надо было прикрикивать. Зашумят в классе, она подымет свою легкую руку, поведет ею — и весь класс словно прислушивается, сразу становится тихо.

— Ух, она у нас и строгая же! — хвастались ребята. — Сразу все заме­чает...

Тридцать два года учительствовала в селе Ксения Андреевна. Сельские милиционеры отдавали ей честь на улице... Много людей прошло за тридцать два года через класс Ксении Андреевны. Строгим, но справедливым челове­ком прослыла она.

Волосы у Ксении Андреевны давно побелели, но глаза не выцвели и были такие же синие и ясные, как в молодости. И всякий, кто встречал этот ровный и светлый взгляд, невольно веселел и начинал думать, что, честное слово, не такой уж он плохой человек и на свете жить безусловно стоит. Вот какие глаза были у Ксении Андреевны!..

Школа стояла немножко в стороне от села, на пригорке. Окна классов вы­ходили к обрыву над рекой. Ксения Андреевна жила при школе. Занятий не было. Фронт проходил совсем недалеко от села. Где-то рядом громыхали бои. Части Красной Армии отошли за реку и укрепились там. А колхозники собрали партизанский отряд и ушли в ближайший лес за селом. Школьники носили им туда еду, рассказывали, где и когда были замечены немцы. Костя Рожков — лучший пловец школы — не раз доставлял на тот берег красно­армейцам донесения от командира лесных партизан. Шура Капустина од­нажды сама перевязала раны двум пострадавшим в бою партизанам — это­му искусству научила ее Ксения Андреевна. Даже Сеня Пичугин, известный тихоня, высмотрел как-то за селом немецкий патруль и, разведав, куда он идет, успел предупредить отряд.

Под вечер ребята собирались у школы и обо всем рассказывали учитель­нице. Так было и в этот раз, когда совсем близко заурчали моторы. Фашист­ские самолеты не раз уже налетали на село, бросали бомбы, рыскали над ле­сом в поисках партизан. Косте Рожкову однажды пришлось даже целый час лежать в болоте, спрятав голову под широкие листья кувшинок. А совсем ря­дом, подсеченный пулеметными очередями самолета, валился в воду камыш... И ребята уже привыкли к налетам.

Но теперь они ошиблись. Урчали не самолеты. Ребята еще не успели спря­таться в щель, как на школьный двор, перепрыгнув через невысокий палисад, забежали три запыленных немца. Автомобильные очки со створчатыми стек­лами блестели на их шлемах. Это были разведчики-мотоциклисты. Они ос­тавили свои машины в кустах. С трех разных сторон, но все разом они броси­лись к школьникам и нацелили на них свои автоматы.

— Стой! — закричал худой длиннорукий немец с короткими рыжими уси­ками, должно быть начальник. — Пионирен? — спросил он.

Ребята молчали, невольно отодвигаясь от дула пистолета, который немец по очереди совал им в лицо.

Но жесткие, холодные стволы двух других автоматов больно нажимали сзади в спины и шеи школьников.

— Шнеллер, шнеллер, бистро! — закричал фашист.

Ксения Андреевна шагнула вперед прямо на немца и прикрыла собой ребят.

— Что вы хотите? — спросила учительница и строго посмотрела в глаза немцу. Ее синий и спокойный взгляд смутил невольно отступившего фашиста.

— Кто такое ви? Отвечать сию минуту... Я кой-чем говорить по-русски.

— Я понимаю и по-немецки, — тихо отвечала учительница, — но гово­рить мне с вами не о чем. Это мои ученики, я учительница местной школы. Вы можете опустить ваш пистолет. Что вам угодно? Зачем вы пугаете детей?

— Не учить меня! — зашипел разведчик.

Двое других немцев тревожно оглядывались по сторонам. Один из них сказал что-то начальнику. Тот забеспокоился, посмотрел в сторону села и стал толкать дулом пистолета учительницу и ребят по направлению к школе.

— Ну, ну, поторапливайся, — приговаривал он, — мы спешим... — Он пригрозил пистолетом. — Два маленьких вопроса — и все будет в порядке,

Ребят вместе с Ксенией Андреевной втолкнули в класс. Один из фашистов остался сторожить на школьном крыльце. Другой немец и начальник загнали ребят за парты.

— Сейчас я вам буду давать небольшой экзамен, — сказал начальник. — Сидеть на место!

Но ребята стояли, сгрудившись в проходе, и смотрели, бледные, на учи­тельницу.

— Садитесь, ребята, — своим негромким и обычным голосом сказала Ксения Андреевна, как будто начинался очередной урок.

Ребята осторожно расселись. Они сидели молча, не спуская глаз с учи­тельницы. Они сели, по привычке, на свои места, как сидели обычно в классе: Сеня Пичугин и Шура Капустина впереди, а Костя Рожков сзади всех, на последней парте. И, очутившись на своих знакомых местах, ребята понем­ножку успокоились...

Начальник потребовал, чтобы ему дали стул. Никто из ребят не пошеве­лился.

— Ну! — прикрикнул фашист.

— Здесь слушаются только меня, — сказала Ксения Андреевна. — Пичу-гин, принеси, пожалуйста, стул из коридора.

Тихонький Сеня Пичугин неслышно соскользнул с парты и пошел за сту­лом. Он долго не возвращался.

— Пичугин, поскорее! — позвала Сеню учительница.

Тот явился через минуту, волоча тяжелый стул с сиденьем, обитым черной клеенкой. Не дожидаясь, пока он подойдет поближе, немец вырвал у него стул, поставил перед собой и сел. Шура Капустина подняла руку:

— Ксения Андреевна... можно выйти из класса?

— Сиди, Капустина, сиди. — И, понимающе взглянув на девочку, Ксения Андреевна еле слышно добавила: — Там же все равно часовой.

— Теперь каждый меня будет слушать! — сказал начальник.

И, коверкая слова, фашист стал говорить ребятам о том, что в лесу скры­ваются красные партизаны, и он это прекрасно знает, и ребята тоже это прекрасно знают. Немецкие разведчики не раз видели, как школьники бегали туда-сюда в лес. И теперь ребята должны сказать начальнику, где спрятались партизаны. Если ребята скажут, где сейчас партизаны, — натурально, все будет хорошо. Если ребята не скажут, — натурально, все будет очень плохо...

— Прикажите им, — сказал он по-немецки Ксении Андреевне, — чтобы они показали мне на карте или на плане это место. Ну, живо!.. Может быть, вы все-таки подумаете и сами скажете мне все, что надо? — тихо спросил начальник по-немецки у учительницы, вплотную подойдя к ней. — Дети не поймут, говорите по-немецки.

— Я уже сказала вам, что никогда не была там и не знаю, где это. Фашист, схватив своими длинными руками Ксению Андреевну за плечи,

грубо потряс ее:

— Смотри, я буду пока очень добрый, но дальше...

Ксения Андреевна высвободилась, сделала шаг вперед, подошла к партам, оперлась обеими руками на переднюю и сказала:

— Ребята! Этот человек хочет, чтобы мы сказали ему, где находятся наши партизаны. Я не знаю, где они находятся. Я там никогда не была. И вы тоже не знаете. Правда?

— Не знаем, не знаем!.. — зашумели ребята. — Кто их знает, где они! Ушли в лес — и все.

— Вы совсем скверные учащиеся, — попробовал пошутить немец, — не может отвечать на такой простой вопрос. Ай, ай...

Он с деланной веселостью оглядел класс, но не встретил ни одной улыбки. Ребята сидели строгие и настороженные. Тихо было в классе, только угрюмо сопел на первой парте Сеня Пичугин.

Немец подошел к нему:

— Ну, ты, как звать?.. Ты тоже не знаешь?

— Не знаю, — тихо ответил Сеня.

— А это что такое, знаешь? — И немец ткнул дулом пистолета в опущен­ный подбородок Сени.

— Это знаю, — сказал Сеня. — Пистолет-автомат системы «вальтер»...

— А ты знаешь, сколько он может убивать таких скверных учащихся?

— Не знаю. Сами считайте... — буркнул Сеня.

— Кто такое! — закричал немец. — Ты сказал: сами считать! Очень прек­расно! Я буду сам считать до трех. И если никто мне не сказать, что я про­сил, я буду стрелять сперва вашу упрямую учительницу. А потом — всякий, кто не скажет. Я начинал считать! Раз!..

— Теперь будет «два»...

Фашист стал подымать пистолет, целя в голову учительницы. На перед­ней парте забилась в рыданиях Шура Капустина.

— Молчи, Шура, молчи, — прошептала Ксения Андреевна, и губы ее поч­ти не двигались. — Пусть все молчат, — медленно проговорила она, огляды­вая класс, — кому страшно, пусть отвернется. Не надо смотреть, ребята. Прощайте! Учитесь хорошенько. И этот наш урок запомните...

— Я сейчас буду говорить «три»! — перебил ее фашист.

И вдруг на задней парте поднялся Костя Рожков и поднял руку:

— Она правда не знает!

— А кто знай?

— Я знаю... — громко и отчетливо сказал Костя. — Я сам туда ходил и знаю. А она не была и не знает.

— Ну, показывай, — сказал начальник.

— Рожков, зачем ты говоришь неправду? — проговорила Ксения Андре­евна.

— Я правду говорю, — упрямо и жестко сказал Костя и посмотрел в гла­за учительнице.

— Костя... — начала Ксения Андреевна. Но Ржков перебил ее:

— Ксения Андреевна, я сам знаю...

Учительница стояла, отвернувшись от него, уронив свою белую голову на грудь. Костя вышел к доске, у которой он столько раз отвечал урок. Он взял мел. В нерешительности стоял он, перебирая пальцами белые крошащиеся кусочки. Фашист приблизился к доске и ждал. Костя поднял руку с мелком.

— Вот, глядите сюда, — зашептал он, — я покажу.

Немец подошел к нему и наклонился, чтобы лучше рассмотреть, что пока­зывает мальчик. И вдруг Костя обеими руками изо всех сил ударил черную гладь доски. Так делают, когда, исписав одну сторону, доску собираются пе­ревернуть на другую. Доска резко повернулась в своей раме, взвизгнула и с размаху ударила фашиста по лицу. Он отлетел в сторону, а Костя, прыгнув через раму, мигом скрылся за доской, как за щитом. Фашист, схватившись за разбитое в кровь лицо, без толку палил в доску, всаживая в нее пулю за пулей.

Напрасно... За классной доской было окно, выходившее к обрыву над ре­кой. Костя, не задумываясь, прыгнул в открытое окно, бросился с обрыва в реку и поплыл к другому берегу.

Второй фашист, оттолкнув Ксению Андреевну, подбежал к окну и стал стрелять по мальчику из пистолета. Начальник отпихнул его в сторону, выр­вал у него пистолет и сам прицелился через окно. Ребята вскочили на пар­ты. Они уже не думали про опасность, которая им самим угрожала. Их тре­вожил теперь только Костя. Им хотелось сейчас лишь одного — чтобы Костя добрался до того берега, чтобы немцы промахнулись.

В это время, заслышав пальбу на селе, из леса выскочили выслеживав­шие мотоциклистов партизаны. Увидев их, немец, стороживший на крыльце, выпалил в воздух, прокричал что-то своим товарищам и кинулся в кусты, где были спрятаны мотоциклы. Но по кустам, прошивая листья, срезая вет­ви, хлестнула пулеметная очередь красноармейского дозора, что был на дру­гом берегу...

Прошло не более пятнадцати минут, и в класс, куда снова ввалились взволнованные ребята, партизаны привели троих обезоруженных немцев. Командир партизанского отряда взял тяжелый стул, придвинул его к столу и хотел сесть, но Сеня Пичугин вдруг кинулся вперед и выхватил у него стул.

— Не надо, не надо! Я вам сейчас другой принесу.

И мигом притащил из коридора другой стул, а этот задвинул за доску. Ко­мандир партизанского отряда сел и вызвал к столу для допроса начальника фашистов. А двое других, помятые и притихшие, сели рядышком на парте Сени Пичугина и Шуры Капустиной, старательно и робко размещая там свои ноги.

— Он чуть Ксению Андреевну не убил, — зашептала Шура Капустина ко­мандиру, показывая на фашистского разведчика.

— Не совсем точно так, — забормотал немец, — это правильно совсем не я...

— Он, он! — закричал тихонький Сеня Пичугин. — У него метка оста­лась... я... когда стул тащил, на клеенку чернила опрокинул нечаянно.

Командир перегнулся через стол, взглянул и усмехнулся: на серых шта­нах фашиста сзади темнело чернильное пятно...

В класс вошла Ксения Андреевна. Она ходила на берег узнать, благопо­лучно ли доплыл Костя Рожков. Немцы, сидевшие за передней партой, с удивлением посмотрели на вскочившего командира.

— Встать! — закричал на них командир. — У нас в классе полагается вставать, когда учительница входит. Не тому вас, видно, учили!

И два фашиста послушно поднялись.

— Разрешите продолжать наше занятие, Ксения Андреевна? — спросил командир.

— Сидите, сидите, Широков.

— Нет уж, Ксения Андреевна, занимайте свое законное место, — возра­зил Широков, придвигая стул, — в этом помещении вы у нас хозяйка. И я тут, вон за той партой, уму-разуму набрался, и дочка моя тут у вас... Изви­ните, Ксения Андреевна, что пришлось этих охальников в класс ваш допус­тить. Ну, раз уж так вышло, вот вы их сами и порасспрошайте толком. Под­собите нам: вы по-ихнему знаете...

И Ксения Андреевна заняла свое место за столом, у которого она выучила за тридцать два года много хороших людей. А сейчас перед столом Ксении Андреевны, рядом с классной доской, пробитой пулями, мялся длиннорукий рыжеусый верзила, нервно оправлял куртку, мычал что-то и прятал глаза от синего строгого взгляда старой учительницы.

— Стойте как следует, — сказала Ксения Андреевна, — что вы ерзаете? У меня ребята этак не держатся. Вот так... А теперь потрудитесь отвечать на мои вопросы.

И долговязый фашист, оробев, вытянулся перед учительницей.

 

 

Василь Быков

ОБЕЛИСК

(http://gramotey.com/books/51133720765.htm)

 

В селе у прокурора был знакомый один, бывший сельский активист, вот к не­му мы и направились. Но сперва из предосторожности зашли в одну хату на Гриневых хуторах — ту самую, что после войны завмаг из Рандулич купил и возле сельмага поставил. Хозяйка в Польшу выехала, года три хата стояла пустая, вот завмаг и откупил. А в войну жили в ней три девки при матери, невестка — сынова женка (сын в польско-германскую войну пропал, потом аж у Андерса объявился). Вот пока мы портянки сушили, девки нам и рассказали. И про новости в Сельце тоже. Оказывается, хорошо сделали, что сначала зашли к этим полячкам, а то бы не миновать беды. Дело в том, что этот прокурорский знакомый ходит уже с белой повязкой на рукаве — стал по­лицаем. Покряхтел прокурор от такой новости, а я, признаться, порадовался: было бы, наверно, хуже, если бы сразу сунулись полицаю в лапы. Однако скоро пришла и моя очередь удивиться и озадачиться — это когда я спросил про Мороза. Невестка и говорит: «Мороз все в школе работает». — «Как рабо­тает?» — «Детей, говорит, учит». Оказывается, тех самых своих пацанов соб­рал по селам, немцы дали разрешение открыть школу, вот он и учит. Правда, уже не в Габрусевой усадьбе — там теперь полицейский участок, — а в од­ной хате в Сельце.

Вот так метаморфоза! От кого-кого, а от Мороза такого не ждал. А тут прокурор высказывается в том смысле, что в свое время, мол, надо было этого Мороза репрессировать — не наш человек. Я молчу. Думаю, думаю, и никак в голове не укладывается, что Мороз — немецкий учитель. Сидим возле печ­ки, глядим в огонь и молчим. Наладили, называется, связи. Один — полицай, другой — немецкий прихвостень, ничего себе кадры в районе за два предвоенных года.

И знаешь, думал я, думал и надумал сходить все-таки ночью к Морозу. «Не­ужели, думаю, он меня выдаст? Да я его, если что, гранатой взорву». Винтовки не было, а граната имелась в кармане. Селезнев запретил брать с собой оружие, но гранату я все-таки прихватил на всякий непредвиденный случай.

Прокурор отговаривал меня от этой затеи, но я не поддался. Характер уж такой с детства: чем больше меня убеждают в чем-то, с чем я не согласен, тем больше мне хочется сделать по-своему. Не очень-то это помогает в жизни, да что поделаешь. Правда, прокурор тут ни при чем. Просто боялся за меня, ду­мал, как бы одному не пришлось возвращаться в лагерь.

Девки рассказали, как в деревне найти Мороза. Третья хата от колодца, со двора крыльцо. Живет у бабки-бобылки. Через улицу в другой хате теперь его школа.

Стемнело — пошли. Дождик моросит, грязюка, ветер. Начало ноября, а холодина собачья. Договорились с напарником, что я зайду один, а он меня подождет в загуменье, за кустиками. Ждать будет час, не приду — значит, дело плохо, что-то стряслось. «Все же, думаю, за час управлюсь. Уж я разга­даю душу этого Мороза».

Прокурор остался за пунькой, а я вдоль межи — к хате. Темно. Тихо. То­лько дождь усиливается и шуршит в соломе на стрехах. За изгородью на ощупь добрел до калитки во двор, а она проволокой закручена. Я и так и этак — ничего не получается. Надо перелезать через изгородь, а изгородь высоковатая, жерди мокрые, скользкие. Наступил сапогом да как поскольз­нусь — грудью об жердь, та хрясть пополам, а я носом в грязь. А тут — со­бака. Так зашлась в лае, что я лежу, в грязи, боюсь пошевелиться и не знаю что лучше: удирать или звать кого-либо на помощь.

И вот слышу, кто-то выходит на крыльцо, скрипнул дверями, прислушива­ется. Потом спрашивает вполголоса: «Кто тут?» И собаке: «Гулька, пошла! Пошла! Гулька!» Ну, ясно, это же школьная собачонка, трехлапая, что когда-то инспектора укусила. А человек на крыльце — Мороз, голос знакомый. Но как отозваться? Лежу и молчу. А собака опять в лай. Тогда он сходит с кры­льца, хромая (слышно по грязи: чу-чвяк, чу-чвяк), топает к забору.

Встаю и говорю напрямик: «Алесь Иванович, это я. Твой бывший заве­дующий». Молчит. И я молчу. Ну что тут делать: назвался, так надо выле­зать. Встаю, перелезаю забор. Мороз тихо так: «Тут левей держите, а то ко­рыто лежит». Успокаивает собаку и ведет меня в хату. В хате горит коптилка, окно занавешено, на табуретке — раскрытая книга. Алесь Иванович по­додвигает табурет ближе к печке. «Садитесь. Пальто снимите, пусть сох­нет». — «Ничего, говорю, пальто мое еще высохнет». — «Есть хотите? Карто­шка найдется». — «Не голодный, ел уже». Отвечаю вроде спокойно, а у само­го нервы напряжены — к кому попал? А он как ни в чем не бывало спокоен, будто мы с ним вчера только расстались: никаких вопросов, никакого заме­шательства. Разве только излишняя озабоченность в голосе. И взгляд не та­кой открытый, как прежде. Вижу, небрит, должно быть, дней пять — русая бородка пробилась.

Сижу мокрый, не снимая армяка, и он наконец присел на лавку. Коптил­ку поставил на табурет. «Как живем?» — спрашиваю. «Известно как. Пло­хо». — «А что такое?» — «Все то же. Война». — «Однако, слышал, на тебе-то война не очень отразилась. Все учишь?» Он кисло, одной стороной лица ус­мехнулся, уставился вниз, на коптилку. «Надо учить» — «А по каким прог­раммам, интересно? По советским или немецким?» — «Ах вот вы о чем!» — говорит он и встает. Начинает расхаживать по хате, а я исподтишка внима­тельно так наблюдаю за ним. Молчим оба. Потом он остановился, зло глянул на меня и говорит: «Мне когда-то казалось, что вы умный человек». — «Возможно, и был умным». — «Так не задавайте глупых вопросов».

Сказал как отрезал — смолк. И знаешь, стало мне малость не по себе. По­чувствовал, что, наверно, дал маху, сморозил глупость. Действительно, как я мог сомневаться в нем! Зная, как он тут жил и кем был прежде, как можно было подумать, что он за три месяца переродился. И знаешь, почувствовал я без слов, без заверений, без божбы, что он — наш — честный, хороший чело­век.

Но ведь школа. И с разрешения немецких властей...

«Если вы имеете в виду мое теперешнее учительство, то оставьте ваши сомнения. Плохому я не научу. А школа необходима. Не будем учить мы — будут оболванивать они. А я не за тем два года очеловечивал этих ребят, чтобы их теперь расчеловечили. Я за них еще поборюсь. Сколько смогу, разумеется».

Вот так он говорит, шаркая по хате, и не смотрит на меня. А я сижу, гре­юсь и думаю: а что, если он прав? Немцы ведь тоже не дремлют, свою отраву в миллионах листовок и газет сеют по городам и селам, сам видел, читал кое-что. Так складно пишут, так заманчиво врут. И даже партию свою как наз­вали: национал-социалистская партия. И будто эта партия борется за интере­сы германской нации против капиталистов, плутократов, евреев и большеви­стских комиссаров. А молодежь и есть молодежь. Она, брат, как малышня на дифтерит, заразительна на всякие малоприятные штучки. Люди постарше, те уже понимают такие хитрости, всякого насмотрелись в жизни, мужика-бело­руса на мякине не проведешь. А молодые?

«Теперь все хватаются за оружие, — говорит Мороз, расхаживая по ха­те. — Потребность в оружии в войну всегда больше, чем потребность в науке. И это понятно: мир борется. Но одному винтовка нужна, чтобы стрелять в немцев, а другому — чтобы перед своими выпендриваться. Ведь перед своими форсить оружием куда безопасней, да и применить его можно вполне безна­казанно, вот и находятся такие, что идут в полицию. Думаете, все понимают, что это значит? Далеко не все. Не задумываются, что будет дальше. Как да­льше жить. Им бы только получить винтовку. Вон в районе уже набирают полицию. И из Сельца двое туда подались. Что из них выйдет, нетрудно себе представить». И это правда, думаю. Но все-таки Мороз этот добровольно рабо­тает под немецкой властью. Как же тут быть?

И внезапно, хорошо помню, подумалось как-то само собой: ну и пусть! Пусть работает. Не важно где — важно как. Хоть и под немецким контролем, но наверняка не на немцев. На нас работает. Если не на наше нынешнее, так на будущее. Ведь будет же и у нас будущее. Должно быть. Иначе для чего же тогда и жить? Разом в омут головой — и конец.

Но, оказывается, Мороз этот работал не только для будущего. Делал кое-что и для настоящего.

Час, должно быть, уже прошел, я побоялся за прокурора, вышел позвать его. Тот сначала упирался, не хотел идти, но холод донял, побрел следом. Поздоровался с Морозом сдержанно, не сразу включился в разговор. Но ис­подволь осмелел. Еще поговорили, потом разделись, стали сушиться. Морозова бабка что-то на стол собрала, даже бутылочка, мутной, правда, нашлась.

Так посидели мы тогда, поговорили откровенно обо всем. И надо сказать, именно тогда впервые открылось мне, что Мороз этот не нам ровня, умнее нас обоих. Ведь получается так, что все работают вместе, по одним правилам, ка­жется, и по уму все равны. А когда жизнь разбросает в разные стороны, раз­ведет по своим стежкам-дорожкам и кто-то вдруг неожиданно выдвинется, мы удивляемся: смотри-ка, а был ведь как все. Кажется, и не умнее других. А как выскочил!

Вот тогда я и почувствовал, что Мороз своим умом обошел нас и берет ши­ре и глубже. Пока мы по лесам шастали да заботились о самом будничном — подкрепиться, перепрятаться, вооружиться да какого-нибудь немца подстре­лить, — он думал, осмысливал эту войну. Он и на оккупацию смотрел как бы изнутри и видел то, чего мы не замечали. И главное, он ее больше морально ощущал, с духовной, так сказать, стороны. И знаешь, даже мой прокурор это понял. Когда мы уже вдоволь наговорились, совсем сблизились, я и сказал Мо­розу: «А может, бросай всю эту шарманку да айда с нами в лес. Партизанить будем». Помню, Мороз насупился, сморщил лоб, а прокурор тогда и говорит: «Нет, не стоит. Да и какой из него, хромого, партизан! Он здесь нам будет нужнее». И Мороз с ним согласился: «Сейчас, наверно, я тут больше к месту. Все меня знают, помогают. Вот уж когда нельзя будет...»

Ну и я согласился.

 

Георгий Гулиа

ПОВЕСТЬ О МОЕМ ОТЦЕ

(Фрагменты)

(http://mirknig.com/knigi/chelovek/1181551024-dmitriy-gulia-povest-o-moem-otce.html)

 

В конце десятых годов нашего столетия Дмитрий Гулиа преподает в Сухумс­кой женской гимназии и реальном училище. Позже он станет работать в Сухумской учительской семинарии. Мы увидим его с сотней тетрадей под мышками, торопливо вышагивающим по треугольнику, который надолго ста­нет символом его жизненных маршрутов: гимназия — реальное училище — учительская семинария.

Он ходит в черкеске. Девушки старших классов взирают на него со стра­хом и любопытством, но, привыкнув к его романтическому одеянию, смуща­ют педагога своими взглядами. Однако Гулиа кажется непроницаемым. Для этого есть все основания. Во-первых, он очень занят, он сгибается под гру­дой тетрадей, как дубок под ураганом. А во-вторых, он недавно в селе Джгерда похоронил жену, болевшую неизлечимой в то время чахоткой. Нет, он решительно пресекает всякие вольности осмелевших учениц... А начальство настойчиво рекомендует отказаться от черкески, сменить ее на учительскую форму.

— Не могу, — всерьез отвечал Гулиа. — Как это можно ходить в брюках без сапог? Нет, это невозможно. Если я шокирую кого-нибудь, то лучше уйти мне из гимназии.

— Уходить не следует, — увещевал Алферов (он тоже был в составе пе­реводческой комиссии и подружился с Гулиа). — Вы не так богаты, чтобы бросаться заработком. А вот о костюме подумать придется.

— Когда-нибудь. Потом, — отмахивался Гулиа.

— Кокарда вам пошла бы, — искушал Алферов.

— Потом, потом, — оттягивал Гулиа.

И с кафедры учил строгим грамматическим правилам джигит в черкеске, тридцатишестилетний мужчина с проницательными глазами, которые свети­лись добротой и сочувствием к людям.

***

Как ни любил Дмитрий Гулиа преподавательскую деятельность, а все-таки нигде не испытывал такого удовольствия от уроков, как в стенах Суху­мской учительской семинарии. Она помещалась на горе Саматаарху, в зда­нии бывшего пансионата «Эллада». Здесь учились молодые люди, съехавшие­ся со всей Абхазии. Большинство из них желало посвятить себя служению народу. Здесь бурлила живая мысль. Идеи усваивались молниеносно, впиты­вались каждым, словно губкой. (Из стен семинарии вышли многие активные участники революционных событий.)

Иван Запорожский пишет о Гулиа: «Я преподавал вместе с ним в Суху­мском реальном училище и в Абхазской учительской семинарии. И вот тут-то я встретил в лице Дмитрия Иосифовича Гулиа доброго, прекрасного человека и педагога, чуткого, как эхо...» «Я частенько бывал в его гостеприимном доме, где мы за письменным столом, заваленным книгами и рукописями, дружески беседовали об искусстве и литературе...» «Особенно памятны те минуты, когда после третьего звонка, на большой перемене, Дмитрий Иоси­фович читал мне свои стихотворения в учительской, в укромном уголке, за книжными шкафами, подальше от злого глаза и «всеслышащих ушей», так как инспекция не дремала и ненавидела учителей, «хромающих на левую ногу».

Гулиа пытался привить молодым людям любовь к литературе, объяснял правила стихосложения, давал небольшие литературные задания. Поэт пристально всматривался в глаза слушателей и мысленно спрашивал себя: «Не этот ли?» Гулиа знал: непременно должны народиться молодые таланты — поэты и прозаики. В противном случае Алферов окажется прав, и вся жизнь будет понапрасну потеряна. Ибо каждому ясно, что литература — это цепь, творческая, никогда и нигде не прерывающаяся цепь...

* * *

Вот по улице вышагивает Дмитрий Гулиа. Посмотрите, на нем форменный сюртук, шапка с кокардой, под мышкой — кипа тетрадей, а в правой руке неизменная палка, которой он сечет крапиву у заборов или отшвыривает камни, попадающиеся на дороге. На углу, недалеко от его дома, происходит случайная встреча с тремя абхазскими интеллигентами. Гулиа знает их: один из них — видный чиновник, а двое других — врач и дорожный инженер. Если бы они не окликнули, Гулиа прошел мимо: он всегда о чем-нибудь крепко думает.

— Что это?— спрашивает врач.

— Тетради ученические. Надо отметки выставить.

— И это нынче же?

— До утра, — объясняет Гулиа.

— Ничего себе работенка! Когда же отдыхаете?

Гулиа смеется.

— Когда пишу историю.

— Какую историю?

— Историю Абхазии.

— Это большое дело, Дмитрий, — говорит врач.

Однако остальные не очень с этим согласны. Чиновник говорит:

— Дмитрий, у тебя волосы седеют. Оставил бы ты свои тетради и историю и шел бы на видную работу.

— Я, пожалуй, так и сделаю, — шутит Гулиа, — когда допишу историю.

Инженер безнадежно машет рукой.

— Ты фантазер, Дмитрий. Неужели полагаешь всерьез сотворить абхазскую литературу?

— Думаю.

— Нет, вы послушайте его! Он это говорит из упрямства, но едва ли сам верит в собственные слова.

— Верю.

—Ив абхазскую литературу?

— Тоже!

— Но ведь это миф! Ты один будешь вертеться как белка в колесе, — говорит инженер. — Кому охота вкладывать деньги в безнадежное дело? Кому стихи нужны? А вот дороги — другой разговор! Шел бы лучше в подрядчики. При твоем авторитете это даст тебе сам-десят.

— Мне поздновато учиться коммерции.

Врач не согласен с теми, с двумя.

— Господа, вы явно пренебрегаете родной культурой...

— А где эта культура?— язвительно спрашивает инженер с полного одобрения чиновника. — Я что-то ее не вижу.

— И не увидишь! — отвечает Гулиа. — Если бы все рассуждали вот так, то мы давно бы и язык свой растеряли!

Чиновник важен, как индюк. Еще бы, он из князей! Понятие о националь­ной чести считает вздором, к тому же вредным. Абхазцев всего сто тысяч. Что это, много? Не проще ли пристать к какой-нибудь великой нации? И лите­ратура готовая, и грамматика, и история... Инженеру эта мысль по душе. Он весело хохочет. Он говорит:

— Дмитрий, ты еще не стар. А при твоем таланте и энергии жил бы припеваючи — при реальном подходе к жизни. Учителишки и писаки жили и живут впроголодь. Не жалеешь себя, так семью пожалей. Я частенко проезжаю мимо твоего дома и вижу, как Леля ведрами тащит воду. Жалко ее!

Дмитрий потирает лоб.

— Да, жизнь не легкая. Это верно... Присесть к готовенькому пирогу — проще простого. Однако я твердо решил идти своим путем... Честь имею кланяться!

И он удалился. Трое смотрят ему вслед. Врач выговаривает инженеру:

— Он обиделся. Ну зачем так резко?

Однако Гулиа тут же забыл о них. Нет, не ради куска мяса живет человек на земле. Или любимое дело — или ничего!.. Придя домой, Гулиа набрасыва­ет стихи и тут же читает жене. Называются они просто: «Вперед!» Вот не­полный подстрочник: «Время изменилось, туча прошла, засияло солнце и нас всех разбудило. Мы видим ясно, что произошло в нашей стране. Двигайтесь вперед! Никто не отставай!.. Рухнула несправедливость, правда шагает. Зло упало наземь, и правда победила... Встаньте, товарищи, двигайтесь вперед!.. Дело полезное творите для нашей страны...»

Когда писались эти строки, Керенский уже бежал, переодетый в женское платье.

Уже гремело имя Ленина, страну захлестывала новая революция.

* * *

Гулиа назначается специальным переводчиком при абхазском правитель­стве. Могу сказать, что работа на этом посту была небезуспешной. А в 1929 году он назначается председателем Академии абхазского языка и литера­туры, основанной по инициативе академика Марра.

На первых порах это было скромное научное учреждение — скромное не по задачам, а штатам и материальным возможностям. Но вскоре разгорается борьба, не утихавшая два года. Речь идет о желании и стремлении академи­ка Марра заменить абхазский алфавит новым. С Марром Гулиа объединяла многолетняя дружба и интерес к абхазскому языку. Познания Марра в кав казских языках были блестящи. Гулиа писал: «Он интересовался абхазским языком, и на этой почве, я бы сказал, мы с ним подружились... Это был увле­кающийся, горячий, глубоко и разносторонне образованный человек». С года­ми он не утратил энергии и страсти к бесконечным научным изысканиям. Все, казалось, складывалось хорошо. Но вот, что называется, ополчился Марр против абхазского алфавита. Он составил «абхазский аналитичес­кий алфавит», якобы учитывавший все звуки всех абхазских наречий. Такой алфавит мог принести кое-какую пользу при составлении научных текстов, а на практике?.. Ведь еще в прошлом веке генерал Бартоломей совершенно правильно решил вопрос. Он писал: «...бзыбское произношение... заменено об щеабхазским», то есть кодорским, или абжуйским (оно проще, в нем меньше звуков). Что можно возразить против этого? Кажется, ничего. Но тем не менее «встал» вопрос о введении алфавита, учитывающего и бзыбское наречие. Поскольку это предложение было осенено именем Марра, оно не встретило возражения в руководящих кругах, тем более что «аналитический алфа­вит» был принят и в некоторых северокавказских республиках. Это безрассу­дное и ничем не обоснованное мероприятие не прошло гладко. Против него буквально восстал Гулиа. Его поддерживала большая группа интеллигенции, особенно учительство. Поэт неустанно доказывал, что алфавит труден, прак­тически неприменим. Вступив в единоборство не только с Марром, но и почти со всей руководящей верхушкой Абхазии, Гулиа потерял покой.

Я помню заседание в академии. Зал переполнен. Гулиа стоит у доски и прилагает последние усилия, чтобы не допустить ненужной ломки алфавита. Доводы его крайне просты. Он спрашивает:

— Где меньше знаков?

И отвечает:

— В существующем алфавите!

— Где проще начертание знаков?

Ответ:

— В существующем алфавите!

Вопрос:

— Значит, мы идем к усложнению?

Ответ:

— Да. А в чьих это интересах? Кому нужен менее удобный, более громо­здкий алфавит?

Доводы его кажутся предельно ясными.

Встает академик Марр. Не ждал такой энергичной атаки со стороны ста­рого друга. Начинает речь глухо. Голос его постепенно обретает металличес­кий звон... В чем можно обвинить Гулиа? Во-первых, в том, что он защищает мало обоснованный научно алфавит. Все должно быть по науке. Должны быть использованы все достижения лингвистики. Одно дело — 1892 год, дру­гое — наше время, тридцать с лишним лет спустя. Зал, затаив дыхание, слу­шает великого ученого... Во-вторых, нельзя же настаивать только на абжуйском диалекте. Почему бы не использовать богатства и бзыбского наречия? Это обогатит литературный язык. Необходимо иметь научно обоснованный, тщате­льно разработанный, всесторонне продуманный алфавит. Этим требованиям удовлетворяет только и только «аналитический алфавит». Многие народы при­няли его. Очередь за абхазцами.

Гулиа просит слова. Глаза его пылают. Во рту пересохло. Решается на крайнюю меру: да, он покажет, притом наглядно, каков алфавит Марра. Он попытается уничтожить доводы Марра с помощью иронии и смеха.

— Смотрите, — говорит он, — вот буква. Все видите? Что напоминает она?

Гулиа становится в какую-то невероятную позицию балетного танцора, од­ну руку выбрасывает вверх и сгибает ее в локте, другою подбоченивается и одновременно делает выпад правой ногой.

— Вот иероглиф! — восклицает он. — Кто его нарисует? Слышите? Я го­ворю — нарисует, а не напишет! Для этого надо иметь под рукой циркуль, линейку и лекало... А теперь — другой знак.

Гулиа принимает еще более нелепую позу. Зал покатывается со смеху. Марр мрачновато улыбается.

Для каждого знака Гулиа находит соответствующее па из какого-то дьявольски сложного танца.

— Верно! — кричит кто-то из зала. Звучат аплодисменты. Гулиа обводит взглядом собравшихся и резко бросает:

— Нравится такой алфавит — принимайте!

Окончательное решение отсрочено. Марр мечет громы и молнии. Абхаз­ское правительство обескуражено. Но академика заверяют, что все будет в порядке.

Отец возвращается измочаленный. Не спит всю ночь. Не спит и Елена Ан­дреевна.

— Их сглазили, — стонет Гулиа. — Как же можно алфавит менять? На заведомо плохой!

Может быть, следовало бы умыть руки. Но это не в характере Гулиа. Умы­вать руки, когда под угрозой любимое дело? Никогда! Он будет бороться до последнего, используя все меры убеждения. Нельзя так обращаться с алфа­витом, который прочно вошел в сознание народа!

Общественное мнение понемногу раскалывалось. Некоторые педагоги пре­длагали испытать новый алфавит на практике.

— Испытать? Алфавит? — сердился Гулиа.

— Отчего бы и нет?

— Разве это лакомое блюдо? Попробовал, не понравилось — отставил; пришлось по душе — принимайся за еду. Это же алфавит, на нем написаны сотни и сотни книг!

— Их переиздадут, — отвечали ему.

— Да, мы отпустим бумагу, деньги, — заверяло правительство. — Все будет сделано для безболезненного перехода на новый алфавит.

— Их всех сглазили! — в отчаянии говорил Гулиа.

А что еще можно сказать?

Гулиа посещает одного за другим руководящих лиц, от которых зависит роковое решение. Повсюду он встречает благодушно настроенных людей. Но­вый алфавит? Это неплохо. Он научно обоснован. Сам академик горой стоит. Напрасно взывает Гулиа к гражданской совести, увещевая отменить неразум­ную затею. Ему отвечают, что народы — один за другим — принимают марровский алфавит.

Крупный ответственный работник прямо так и заявил:

— В нашем алфавите запашок царский.

— Вот оно что! — удивляется Гулиа. — В таком случае внесите предложе­ние, чтобы меняли и русский. В нем запашок такой же, как и в нашем.

Придя домой, отец сказал:

— Очевидно, все посходили с ума. Что делать?

Словом, вводится новый алфавит. Учителя переучиваются, журналисты переучиваются, литераторы переучиваются. Ученики старательно выводят за­мысловатые иероглифы. Позабыл поставить сбоку маленький кружочек — получил совершенно другой знак. Упустил птичку сверху — опять новый знак. Точки, закавычки, птичечки, кружочки вокруг ветвистых начертаний букв!

Гулиа писал об алфавите Марра: «Предложенный им алфавит, принятый во многих республиках Кавказа, мной был категорически отвергнут. Это рез­ко охладило наши взаимоотношения. Абхазское правительство ввело алфавит Марра. Однако жизнь показала, что в этом споре Марр был не прав — его алфавит просуществовал всего несколько лет и исчез...»

Верно, алфавит исчез. Он не мог не исчезнуть, ибо смерть его была заклю­чена в нем с самого начала, смерть неминучая.

Алфавита уже не было, но остался колоссальный моральный и материаль­ный ущерб. Началась серия безрассудных экспериментов: вместо того чтобы немедленно вернуться к старому алфавиту, испытанному временем, стали за­варивать кашу с алфавитом на латинской основе.

— Почему на латинской основе? — спрашивал Гулиа.

Ему объясняли, что этот, дескать, не такой, как марровский. Тот действи­тельно был плох. А этот, на латинской основе, хорош. Это говорили те же самые люди, которые вчера доказывали «неоценимую силу марровского ал­фавита».

И опять же приводился знакомый довод: многие республики перешли на латинский алфавит. Неужели отстанут от других абхазцы?

Снова вводится новый алфавит, потом его немного видоизменяют, потом вводится еще один, наконец, в 1954 году... возвращаются к старому, тому са­мому, всем знакомому.

* * *


Дата добавления: 2015-09-03; просмотров: 104 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
УЧИТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ| Часть первая 1 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.109 сек.)