Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Вместо предисловия 13 страница

Читайте также:
  1. A) жүректіктік ісінулерде 1 страница
  2. A) жүректіктік ісінулерде 2 страница
  3. A) жүректіктік ісінулерде 3 страница
  4. A) жүректіктік ісінулерде 4 страница
  5. A) жүректіктік ісінулерде 5 страница
  6. A) жүректіктік ісінулерде 6 страница
  7. A) жүректіктік ісінулерде 7 страница

страшится за судьбу комитетов. Это не верно. Мы знаем, на что идем. И рабочий должен знать. Конспирировать надо лучше, а правду — писать.

— Я провожу тебя.

— Не надо. Работай, Мацей. Не думай — я не усну на ходу, — Дзержинский вздохнул. — В поезде у меня есть три часа, прикорну.

Через пятнадцать минут после ухода Дзержинского дом, в котором была оборудована типография, окружили жандармы. Услыхав резкий стук в дверь, Грыбас все сразу понял. Он сказал Вацлаву:

— Беги через окно! Огородами!

Дверь соскочила с петель. Грыбас выстрелил в тех, кто наваливался на него, услыхал звон разбиваемого стекла, свистки городовых, крики, щелчки наганных выстрелов; отскочил назад, хотел было прыгнуть следом за товарищем, но кто-то из жандармов набросился на него сзади; он вывернулся; выстрелил в упор; ощутил запах жареного; испугался этого близкого, страшного запаха, замер на мгновенье. Это его и погубило: обвисли на нем трое жандармов, бросили на пол, выломали руки, рот заткнули кляпом, выволокли во двор и бросили на грязный, затоптанный сапогами пол пролетки.

Дзержинский сошел с поезда в Лодзи. Светало.

«Я похож на ночную птицу, — подумал он о себе. — Как филин. Надо бы хоть раз выспаться как следует. А то можно сорваться ненароком».

На явку он шел машинально, не г л я д я на дома и улицы. Он мог бы идти с закрытыми глазами.

«Это плохо, что я иду так, — отметил он, — я не обращаю внимания на то, что вокруг меня».

Дзержинский остановился, потеребил шнурки ботинка, оглянулся тайком: рассветная улица была пуста, филеры за ним не топали.

Поднимаясь на третий этаж, он заставил себя внимательно прочитывать дощечки, на которых были написаны фамилии жильцов, и сосредоточенно считал количество ступеней на пролетах.

Остановившись перед дверью конспиративной квартиры, Дзержинский удивился: в замке торчал массивный ключ.

Он постучал осторожно, едва прикасаясь костяшками пальцев к дереву, крашенному белой краскою. Дверь отворилась сразу же, будто кто ждал, положив руку на защелку.

Дзержинский увидел лицо дворника, а за ним, в прихожей, жандармов. Ухватившись рукой за бронзовую, с купидончиками ручку, накрепко приделанную к барской двери, он хлопнул так, что прогрохотало в подъезде, быстро повернул ключ в замке, вытащил его, сунул в карман и бросился вниз, преследуемый глухими криками жандармов...

На улице ощутил жар. В глаза — словно песком насыпали. Он прислонился спиною к стене, и стоял так несколько мгновений, переводя дыхание.

(Несмотря на проваленную типографию, вторая, которую держал старый «пролетариатчик» Мартын Каспшак, перепечатала газету «Червоны Штандар» с краковского издания. А много ли правде надо?! Слово напечатанное не исчезает — пошла правда по Польше.)

Полковник Отдельного корпуса жандармов Лев Карлович Утгоф был в настроении отвратительном со вчерашнего вечера. Сын, мальчишка еще, только-только «Вовусенькой» перестал быть, сказал за ужином, побледнев от волнения, что «русская полиция — самое позорное порождение тирании». Утгоф с трудом сдержался, чтобы не ударить его, — пожалел жену. Лакею повелел выйти и решил было объясниться по-хорошему, но не смог: слова — как об стену горох. Пропустил сына! За работой своей проглядел врага в доме! Откуда это в них?! Все ведь дано, ни в чем не знает отказа, учись, радуйся жизни, готовься к будущему — двери открыты

Поэтому когда ранним утром Утгофу показали номер «Червоного Штандара», но не того, что в типографии Мацея Грыбаса схватили, а тот, который «подметки» принесли с Домбровских шахт и кожевенных мастерских Варшавы, тот, который г у л я л по Королевству, и слова, напечатанные в нем, до ужасного совпадали с тем, что говорил сын, Утгоф вызвал Шевякова с Глазовым, осмотрел их так, словно впервые встретил, и тихо, чтобы не сорваться на крик, сказал:

— Это что ж такое, а?! Вы за что деньги получаете?! Водку жрете, по бабам шляетесь, бордели на конспиративных квартирах развели, а революционеры газету начали распространять! Это что ж такое, а?! — Утгоф схватил «Червоны Штандар» и помахал км перед лицами офицеров охраны. — Что это такое, я спрашиваю?!

— Ваше превосходительство, извольте выслушать, — начал было Шевяков, но Утгоф не сдержался и, побагровев, тонко закричал:

— Молчать! Я наслушался, со всех сторон наслушался! И ваших победных реляций о том, что типографию ликвидировали, — тоже!

Утгоф расстегнул верхнюю пуговицу на френче, почувствовав сильное головокружение и слабость.

— Ваше превосходительство, — Глазов чуть подался вперед, — я позволю себе...

— Молчать! — теперь уж Шевяков гаркнул на сослуживца. — Вы отвечаете за прессу, а мне за вас красней!

Утгоф прикрыл глаза рукой, сказал тихо, с трудом:

— Чтоб газеты этой не было в Польше. Ясно? С заведующим балканскою заграничной агентурой Пустошкиным снесуся сам. Где он сейчас? В Вене или Кракове?

— В Вене, ваше превосходительство, — ответил Шевяков, — сепаратно, так сказать, от посольства поселился. Шёнхаузер аллее, двадцать семь.

— Господин Пустошкин? — осведомился лощеный австрийский чиновник с мертвой улыбочкой, при бантике, платочке и с перстнями — возрастом совсем еще юноша. — Генерал Цу Валерштайн приглашает вас. Прошу.

Генерал поднялся навстречу Пустошкину, обменялся рукопожатием, спросил сухо:

— Чем обязан?

— Генерал, я полномочен передать вам вот это, — Пустошкин достал из кармана перламутровую плоскую коробочку, раскрыл ее — блеснуло бриллиантовым высверком. — Дружеский сувенир, свидетельствующий о нашей глубокой вам благодарности за ту воистине дружескую помощь, которую нам оказывают службы австро-венгерской полиции.

Генерал подарок принял, быстро мазнув глазом дверь; сунул коробочку в ящик стола, запер особым ключиком.

— Благодарю, — так же сухо ответил он. — Тронут. Что у вас?

— В Кракове начала выходить анархическая газета «Червоны Штандар». Без вашей любезной помощи мы не сможем до конца точно узнать, кто издает эту газету — называют, впрочем, некоего террориста Доманского. Было бы, конечно, в высшей мере любезно с вашей стороны дать указание на проверку р а з р е ш е н н о c т и этого недружественного по отношению к Империи издания.

— Это все?

— Да, генерал. Вот оттиск «Червоного Штандара».

— У меня уже есть второй номер, — генерал достал его из папки. — Честь имею, господин Пустошкин. Я продумаю вашу просьбу и о результатах не премину поставить в известность.

Шевяков подвинул Гуровской чай с лимоном:

— А за давешнее, Елена Казимировна, за типографию Грыбаса, спасибо вам низкое. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. Нет, нет, так сказать, прописью: сто рублей. А потом — цифрою. Спасибо.

— Всех взяли? — тихо спросила Гуровская. — Или только станок и брошюры?

— Всех взяли. Всех во главе с Грыбасом. Так что поздравляю с первым настоящим делом, от всей души поздравляю.

Шевяков бумажку убрал в сейф, возвратился к столику, возле которого сидела Гуровская, и спросил:

— Елена Казимировна, откройте сердце, как на духу: ночью, когда одна, или с Владимиром Карловичем, или с друзьями по партии собираетесь в Берлине — боль внутри чувствуете? Тоску? Гадостность? Или — увлеклись работою?

— Зря вы мне такой вопрос поставили.

— Так не отвечайте, Елена Казимировна, не надо, если жмет.

— Нет уж, коли спросили, так слушайте, Владимир Иванович. Когда я с нашими... Когда я с теми... Когда я за границей встречаюсь со знакомыми... Да, иначе-то и не скажешь теперь... Я когда с ними встречаюсь — вас начинаю отчаянно ненавидеть.

— Меня?! — Шевяков искренне удивился. — Меня-то за что? Я вам, так сказать, помог Владимира Карловича в люди вывести — трибун стал, борец, студенчество его обожает; я вам финансовую помощь оказываю — можете теперь по-человечески жить, я...

— Как жить? — напряглась Гуровская. — «По-человечески»? Или мне послышалось? Это я-то живу по-человечески?! Я смотрю в глаза Либкнехту или Мартову, Дзержинскому или Люксембург, я вижу в их глазах веру, они мне последнее, что у них на столе есть, в сумку суют — и я-то «по-человечески» живу?!

— Тихо, тихо, — отодвинув стул, поднялся Шевяков. — Только не надо, так сказать, сцен устраивать, Елена Казимировна, я вам не муж, и не я вашей любви домогался — сами пришли...

— Вы спросили меня, чтоб я сердце вам открыла? Вот я и открыла его, Владимир Иванович. И грубо со мной говорить не смейте! — Гуровская поднялась. — Понятно?! У вас лицо тупое! — крикнула она вдруг, чувствуя, что срывается на истерику. — Вы дурак! Что бы вы смогли на моем месте там, в Берлине, и здесь, в Варшаве, сделать?! Кто бы с вами за один стол сел?! Вы как половой говорите! У вас мыслей нет — одна хитрость! Кресты свои за меня получили?! За мою типографию?! За тех, кто мне верит и попадает в тюрьму?! Да?!

— Да тише вы, — Шевяков снова сел на стул. — Ну что вы, право, голубушка, разнервничались попусту? Слова сказать нельзя...

— Нельзя! Если я тащу вас на горбе — молчите! Не смейте говорить в моем присутствии! Платите деньги, говорите просьбу и молчите! Молчите! Ясно вам?! Молчите!

Дальше она кричать не смогла — началась истерика.

Аркадий Михайлович Гартинг завтракал обычно на Курфюр-стендам, в кафе «Глобус». Здесь он просматривал берлинские газеты, лейпцигскую социал-демократическую прессу и «Тайм», выписанный из Лондона прямо на его столик: «русского дипломата» знали все лакеи — добр, приветлив и чаевых не жалеет.

За долгие годы службы «дипломат» привык завтракать в самом фешенебельном кафе, слушая речи завсегдатаев, людей сильных, определяющих во многом общественные настроения; запоминал лишь то, что могло пригодиться для службы, это в нем привычка такая была, он невольно ф и к с и р о в а л нужное, словно бы какая-то часть его мозга сама срабатывала, без приказа; улыбчиво раскланивался со знакомыми; новостями перебрасывался лишь с теми, кто з н а л.

И он, Гартинг, тоже знал — что сказать и кому.

А уж к а к сказать — тут Аркадий Михайлович был дока, его этому жизнь научила, а жизнь у него была поразительная, другим бы на десяток хватило.

...Никто бы в Пинске не мог и подумать, что сын забитого и униженного черносотенными погромщиками Геккельмана, нареченный Абрамом, пройдет путь из нищей черты оседлости в высший цвет России, Европы, чего уж там — мира!

С трудом накопленные отцом — за долгую и горькую жизнь — деньги пошли на взятку: надо было получить паспорт с правом на жительство в столице. С этим чистым паспортом Абрам Геккельман отправился на учение в Петербургский горный институт. Там, получив пару щелчков по носу, болезненных для честолюбивого достоинства щелчков, понял, что путь в будущее, обычный для других, ему закрыт — российская империя умела точно процентовать допуск иноверцев в самое себя, безжалостно отсекая все, пусть трижды талантливое, во имя сохранения незыблемым великого принципа, на котором состоялась государственность, — «православие, самодержавие и народность».

Русские студенты из барских семей громко к р ы л и порядки в империи — ему это было раз и навсегда заказано: те крыли свое, а он — если б и захотел открыто обругать, благо ругать было что — крыл бы чужое, хотя чужое это мучительно любил.

С этой-то мучительной, выстраданной, но не высказанной любовью и пришел он в Охранное отделение, предложив свои услуги. Его выслушали весьма заинтересованно, с той открытой доброжелательностью, которой он столь тщетно искал в институте, поблагодарили за заботу о правопорядке и пообещали откликнуться при надобности, попросив при этом написать фамилии, имена и адреса тех студентов, которые высказывали крамольные и противоправительственные идеи особенно зло и настырно; Геккельман это выполнил.

Полковник Секеринский, начальник Петербургской охраны, когда ему доложены были фамилии, особенно заинтересовался одной, — родственник действительного тайного советника Николая Валерьяновича Муравьева, обвинителя по процессу Первого марта, когда убийц Александра Освободителя приговорили после его яркой речи к повешению, — позволял себе, по словам Геккельмана, позорить всех и вся, а особенно «тираническую юриспруденцию монархии».

Секеринский распорядился пригласить Геккельмана, принял его еще более располагающе, чем давешний ротмистр, и попросил «изложить» про муравьевского родича более подробно.

С этим не п о д п и с н ы м донесением Секеринский поехал к Николаю Валерьяновичу, который тогда «шел» в министры юстиции империи, и познакомил его с с и г н а л о м, получив, таким образом, в союзники могущественнейшего человека при дворе Александра III. Он понял это, как только стал смотреть за лицом сановника, читавшего донос Геккельмана. Муравьев побледнел; значит, слыхал о родиче, но не думал, видно, что дело может принять столь серьезный оборот.

Порешили на том, что тайный советник родича «изымет» из вредоносной среды и переведет в Москву: там, в Белокаменной, надежнее — от моря дальше, от порта, от чужих инородных, отнюдь не русских веяний.

Муравьев-младший перед отъездом сказал друзьям, что кто-то из студентов доносит: взоры все обратились на Геккельмана — шумные молчаливых не любят, не верят и презирают, особенно тех, которые поддакивают, но не говорят, спрашивают, но не отвечают.

Геккельман, испугавшись, пришел в охрану, но Секеринский его не принял, как, впрочем, не стал с ним говорить и тот ротмистр, который столь любезно обхаживал его во время первой встречи.

Вернувшись домой, Геккельман собрал баул, и в острой, веселой даже ярости отправился на вокзал. Спросив водки с пирожком, он выпил со вкусом, а потом взял билет в Ригу. Там, недолго поучившись в политехническом, поняв, что студенческий шлейф и здесь за ним плетется из северной столицы, выхлопотал в местной охранке паспорт, предав им походя двух людей иудейского вероисповедания, и отправился в Цюрих — но под другой уже фамилией и под именем другим.

...Там, в Швейцарии, как раз в это время стал вхож в кружок народовольца, философа и ученого Баха студент цюрихского политехнического института Аркадий Ландезен.

— Дела хочу, — часто говаривал Ландезен новым друзьям, — сражения, террора во имя борьбы за справедливость, кровавой гибели хочу.

Его свели с руководителем кружка террористов Накашидзе. Ландезен начал изготовлять бомбы для «центрального» покушения: таким считался террористический акт против императора Александра III.

Именно тогда он и попал в сферу пристального интереса «заведывающего заграничною агентурою» в Париже действительного статского советника Петра Ивановича Рачковского. Начав с должности младшего чиновника киевской почтовой конторы, он, благодаря прекрасному почерку и почтительной смекалистости, был переведен «чиновником для письма при канцелярии Варшавского генерал-губернатора», а уж оттуда «подтолкнут» в министерство юстиции. Поскольку российская юстиция лишь оформляла дела департамента полиции и влезать в них не смела, — Рачковский был откомандирован в министерство внутренних дел, в распоряжение полковника Судейкина, который тогда разворачивал дегаевскую авантюру. С Дегаевым юный Петр Иванович сошелся легко, а после того как Судейкин был Дегаевым убит, отправился в Швейцарию, чтобы обнаружить дегаевскую жену, взять ее под неусыпный контроль и, таким образом, быть в курсе всех дел, связанных с возможным повторением террора. Миссию свою он выполнил блестяще, был оставлен в Европе, получив орден, чин и должность «заведывающего». Здесь он развернулся по-настоящему, но без всякого внешнего блеска, тихо, исподволь, по-письмоводительски сортируя злаки и плевелы.

Когда в сферу его интересов попал молодой, одаренный Ландезен, он запросил Петербург, но оттуда ответили, что «означенный Ландезен по данным особого отдела в списках Департамента полиции не значится». Рачковский, зная родную полицейскую бюрократию, ответу не поверил, послал вторичный запрос, приложив к нему фотографический портрет Ландезена и два его перехваченных письма: на предмет сличения почерков.

Ответили из столицы до невероятия быстро (через месяц), оттого, что, видимо, заинтересовались сами: «означенный Ландезен является Абрамом Мовшевым Геккельманом, оказывавшим услуги охранному отделению в бытность его студентом Петербургского горного института».

...Рачковский пришел к Ландезену поздним вечером, представился своим именем, назвал должность и, попросив разрешения закурить, заметил:

— Абрам Мовшевич, негоже старых друзей забывать. Полковник Секеринский просил вам кланяться.

— Я вас ему поклон передать не попрошу, — ответил Ландезен, ощутив в груди певучую радость — все шло так, как им поначалу и задумывалось. — Я, наоборот, попрошу вас полковнику Секеринскому от меня передать вражду и презрение.

— Что вы от него хотите? — Рачковский воспринял эти слова неожиданно для Ландезена. — Маленький чиновник; легавая, которая дальше своего носа не видит, что прикажут, то и сделает. На дураков умному обижаться нет смысла, с ними, с дураками, да еще в нашей системе, надо уметь воевать, но — доказательно, а отнюдь не словесно.

— Вот и воюйте, — ответил Ландезен, — вы — по-своему, я — по-своему.

— Глупости только не болтайте. Самолюбие — самолюбием, а голову надо всегда держать холодной. Вам — как никому другому. Вы себе не поможете — никто не поможет. А ежели я копию письма из Петербургской охраны передам вашим новым друзьям — не знаю, где вы тогда сможете скрыться: в Европе, во всяком случае, не скроетесь. Америка что разве... Но и там найдут. Нам — тьфу, а новые друзья — разыщут.

— Вы меня, Петр Иванович, не пугайте, не надо. Я уж свое отпугался. И заботу о моей персоне тоже, пожалуйста, не выказывайте — я ей цену знаю, вашей-то заботе. А если действительно хотите мне серьезное предложение внести, то попрошу вас взять перо и составить договор о работе, как в Европе пишут: «найм — увольнение», и цену за службу проставьте лично: триста рублей золотом ежемесячно. Тогда и я вам напишу.

— Террористов отдадите? — спросил Рачковский. — Всех до единого?

— Меня потом предадите? — вопросом на вопрос ответил Ландезен.

— Под террористов денег дам, — задумчиво сказал Рачковский и потянулся к перу. — На год заключим договор, ладно?

— Нет. На д е л о. Проведем, тогда договор станет бессрочным. Не проведем — никаких претензий.

Рачковский достал из кармана тысячу франков, протянул их Ландезену.

— Это — на бомбы. Наймите хорошую квартиру, зарядов надо изготовить как можно больше. Испытания проводите в Ранси, там дубравы, тишина и благость.

...Через полгода французская полиция нагрянула на квартиру, снятую Ландезеном, арестовала Теплова, Накашидзе и всех прочих народовольцев, заключила их в тюрьму, а потом передала в суд. Ландезен скрылся. Французская юриспруденция была на высоте: «Один из главных злоумышленников, террорист-анархист Ландезен за соучастие в преступлении приговаривается к пяти годам каторжной тюрьмы».

Договор с Рачковским вступил в силу. Лишенный антисемитских предрассудков, Петр Иванович оказался человеком честным: написал личное письмо в департамент и выхлопотал сотруднику звание «потомственного почетного гражданина». Через два года «потомственный и почетный» принял православие, став Аркадием Михайловичем Гартингом. Восприемником во время обряда крещения был, — по злой иронии судьбы, — двоюродный брат преданного Муравьева, граф Михаил Николаевич, лобызавший Иуду с трогательной нежностью, ибо Иуда служил делу Империи, — по отзывам в Петербурге, «звонко» служил.

После этого Гартингу поручались задания в высшей мере ответственные и щепетильные: он был в Кобурге во время помолвки наследника Николая Александровича Романова с принцессой Алис из Гессена; пришелся ко двору, был рекомендован исполнять должность начальника личной охраны государя-императора Александра III, когда тот изволил охотиться в Швеции и Норвегии, ту же должность он воспринял и при Николае II Кровавом: молодой император приехал в Бреславль на встречу с двоюродным братом, кайзером ВильгельмомII. Здесь Гартинг сдружился со своими «коллегами» из секретного ведомства прусского владыки и оставлен был «заместителем заведывающего заграничною агентурою» с местом пребывания в Берлине.

При помощи провокаторов Зинаиды Жуженко, Бейтнера, Степанова и Житомирского, которые вились в Берлине, он взял в свои руки все нити, ведущие к «освобожденцам» Петра Струве, к социалистам-революционерам, провозгласившим себя преемниками идей «Народной воли», к социал-демократам, как плеханово-мартовского, так и ленинского направления, и к группе Розы Люксембург, которая именовала себя «Социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы».

...Завтракая в «Глобусе», Аркадий Михайлович почувствовал колотье в боку и сказал принести себе соды: он был глубоко убежден, что сода спасает ото всех болезней, сода и новое французское лекарство «кальцекс».

В газетах ничего интересного не было, кроме разве что погромной заметочки в «Абенде». Безымянный корреспондент, скрывшийся под инициалами «А. В.», писал, что «социалистическо-прорусская банда Люксембург, Вареного и прочей русско-говорящей, но еврейско-думающей сволочи, готовит заговоры против дружественной России при явном попустительстве полиции».

Эта заметочка стоила Аркадию Михайловичу три сотни рублей; ждал он ее появления терпеливо, хотя и не мог скрыть внутренней глубокой неприязни к автору, оплачиваемому им Шорину, который, не ведая о происхождении Гартинга, говорил о «жидомасонах» с такой белой яростью, с такой кипенью в уголках рта, что порой становилось страшно.

Однако личное свое отношение к Шорину приходилось ставить на второй план, поскольку первой важности была работа: теперь он, Гартинг, имеет возможность с заметочкой Шорина в руках поехать к берлинскому полицмейстеру, а самого Шорина перестать финансировать — пусть его «черная сотня» финансирует: присказка «мавр сделал свое дело, мавр может уйти», была в тайной полиции распространенной, не приложимой к Шекспиру или там к Отелло — только к секретному сотруднику, который вовремя не скрепил отношения договором, вроде него самого, Гартинга. Попользовались — и до свиданья!

Вернувшись в бюро, «дипломат» сначала просмотрел донесения берлинской агентуры. Потом вызвал помощника и попросил его зачитать наиболее интересные вырезки из швейцарских газет и здешних русских изданий.

— Аркадий Михайлович, если позволите, я начну с эмигрантских, — сказал помощник. — Ленин довольно резко выступил против социалистов-революционеров, это первое. Сообщение о реферате Мартова, который оценивают как новую полемику с Лениным, причем корнем расхождения по-прежнему называют отношение к партийной дисциплине — второе; теперь...

— Погодите, — перебил его Гартинг, — что у Ленина против эсеров?

— Тут так, — ответил помощник, отыскивая нужную строку, с которой следовало начать. — Одна минуточка, сейчас... Вот, извольте: «Каждый поединок героя будит во всех нас дух борьбы и отваги», — говорят нам. Нас уверяют, что «каждая молния террора просвещает ум», чего мы, к сожалению, не заметили. Не правда ли, как это удивительно умно: отдать жизнь революционера за месть негодяю Сипягину и замещение его негодяем Плеве — это крупная работа. А готовить массу к вооруженной демонстрации — мелкая. О вооруженных демонстрациях «легко писать и говорить, как о деле неопределенно далекого будущего». Как хорошо знаком нам этот язык людей, свободных от стеснительности твердых социалистических убеждений. Непосредственную сенсационность результатов они смешивают с практичностью. Социал-демократия всегда будет предостерегать от авантюризма и безжалостно разоблачать иллюзии, неизбежно оканчивающиеся полным разочарованием. Мы предпочитаем долгую и трудную работу над тем, за чем есть будущее, «легкому» повторению того, что уже осуждено прошлым».

— Дальше...

— Теперь из хроники партийной жизни... Что ж я отметил-то для вас? Ага, вот. «Ф. Доманский выступил с рефератом о положении рабочих в шахтах Домбровского бассейна, где он недавно нелегально побывал. Реферат был выслушан с большим вниманием, попытка сорвать его правой фракцией польских социалистов, близких к Юзефу Пилсудскому, не увенчалась успехом, сбор-складчина переданы Ф. Доманскому для выпуска газеты польских пролетариев «Червоны Штандар».

— Доманский — это Дзержинский?

— Совершенно верно, Аркадий Михайлович.

— Он уже вернулся из Цюриха?

— Нет еще.

— А в чем дело? «Громов» ведь сообщал, что он должен вернуться в Берлин.

— Он задержался, Аркадий Михайлович, потому что там у него жидовочка умирает...

— Кто?!

— Невеста, Гольдман Юлия.

— Чьи данные?

— Гуровской.

Гартинг даже привстал в кресле от гнева:

— Я сколько раз вам указывал?! Почему агента не по кличке зовете?! Нет Гуровской! «Громов» есть! Ясно?!

...Юлия Гольдман умирала в сознании, понимая, что осталось ей жить на земле считанные дни — не месяцы.

Лицо ее обострилось, но черты были прежние, — красивые, мягкие, добрые.

Либер, брат ее, прислал письмо — много шутил, каламбурил, не веря, видимо в силу молодости своей, что может случиться страшное. Иногда, перемежая шутку серьезным, обращался к «милому Феликсу» с жалобами на робеспьерианский дух «Фрея» (Ленина), на его дисциплинированную требовательность, остерегая восторгаться «Маратом нашей эмиграции в такой мере, что даже нам, бундовцам, здесь об этом стало известно». Обещал, если сможет, вырваться к «милой сестрице, которая не имеет права кукситься, хотя бы потому, что рядом с нею замечательный Феликс, приведший и тебя, Юлечка, и меня, и Влодека в революцию, а его присутствие — само по себе — лучшее из возможных на свете лекарств. Когда выздоровеешь, я, наконец, выполню свое обещание и подарю тебе велосипед. Тот, который я купил, пришлось продать, чтобы помочь нашему товарищу-меньшевику (маленького роста, рыжий, ты, Феликс, догадываешься, видимо, кто это) переправиться из Сибири в Цюрих. Жаль было расставаться с новеньким двухколесиком, да ничего не поделаешь...».

Дзержинский оторвался от письма, спросил удивленно:

— Ты любишь кататься на велосипеде, Юленька?

— Я мечтаю. Любят, если умеют.

— Я подарю тебе велосипед. Я соберу денег в долг и куплю двухколесик. Я быстро научу тебя кататься. Надо держать ученика сзади, за спину одной рукой, а за седло — второй и все время бежать следом, подбадривая, а потом осторожно руки убрать, и ты прекрасно покатишься сама, важно только, чтобы ты верила, что я все время бегу сзади...

— Феликс, — перебила Юлия очень тихо, чуть сжав его руку прозрачными пальцами — больно ей стало слушать про велосипед. — Я все время забываю, как называется та гора...

— Та, что вдали, между двумя пузатыми?

Юлия улыбнулась:

— Да, между пузатыми.

— «Малышка».

— «Малышка», — повторила Юлия и медленно обвела глазами синие дали, белые вершины гор, желтые, тонкие тропки, проходившие по долинам и расщелинам, высокое небо, в котором перились легкие, пуховые облака.

— Я принесу еще один плед, Юля, у тебя руки заледенели.

— Нет, спасибо. Мне вовсе не холодно. А может быть, холодно, я не знаю, но я не боюсь холода, я очень боюсь жары, Феликс, я проклинаю себя за то, что встретилась с тобою.

— А я за это судьбе благодарен.

— Нет, Феликс, это неправда. Я уйду, и ты будешь один, а кто тогда станет кормить тебя? Заставлять спать? Переписывать твои статьи? Кто будет понимать тебя, когда ты молчишь, сердишься, уходишь в горы, исчезаешь на месяцы? Знаешь, я всегда не любила женщин. Я с мальчишками дружила, они — добрее. Если друг — так друг, никогда за спиной не шепчется. Я не боюсь уйти, я готова к этому, я за тебя боюсь — в этом мире...

— Юленька, ты...

— Не надо, Феликс. Мы же с тобой уговаривались: всегда и обо всем честно. Я не боюсь, потому что верю в бессмертие. Это не поповство, родной. Человек бессмертен оттого, что призван к рожденью. Умирающая листва на деревьях бессмертна: ведь она весной отдала земле семена, из которых будет жизнь. Я осталась в жизни друзей, потому что память — это жизнь, и я не умру, пока живы все вы и сохраняете в себе звук моего голоса, цвет глаз, мои слова. Но мне так хочется быть подле тебя, Феликс, так хочется охранять твой покой, которого нет, но когда-то же будет?!

— Юленька...

— Да, родной...

— Хочешь, поиграем в мою игру?

Она улыбнулась: Дзержинский часто по вечерам «продлевал жизнь» — он вспоминал до мельчайших, самых малых малостей прожитый день, анализировал его, исследовал, где была допущена ошибка, как и что можно было сделать лучше, и получалось, что за одни сутки он умудрялся прожить два дня, причем первый, реально прожитой день давал пищу для размышлений, анализов, прикидок на будущее.

«Заметь, Юленька, — часто говорил он, — эта детская игра позволяет за одну жизнь прожить целых три, потому вечернее исследование прошедшего дня позволяет подняться на ступеньку выше, и день завтрашний увидит меня иным, улучшенным, что ли, поумневшим. В прожитом всегда сокрыто зерно истинного будущего, надо только уметь рассматривать себя и тех, с кем сводит жизнь, со стороны, без гнева и пристрастия. Анализ — это расширение, это удар по границам привычного, и потом как-то очень приятно ощущать свою власть над временем — я останавливаю не то что мгновенье — день! Власть — мишура, кроме власти над временем, в нем все реализует себя и выявляет».

— Юленька...

— Знаешь, о чем я мечтаю? — спросила женщина тихо.

— Знаю.

— Нет. Не сердись. Я мечтаю, что когда все кончится, ты оденешь мне колечко.

— Когда спадет жара, Юленька, мы спустимся в долину и поедем в Закопане. Я буду приезжать к тебе из Кракова каждую субботу, мы снова станем гулять по горам, и я чаще буду с тобою...


Дата добавления: 2015-12-07; просмотров: 55 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.025 сек.)