Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с 13 страница



 

– Глаза! – крикнул Венцлов. – Это еще что за штуки! Глаза открыть!

 

Она открыла глаза и без страха, но брезгливо, как смотрит человек на задавленную автомобилем крысу, взглянула в лицо Аверьянову. Старик глядел на нее истово и внимательно, словно бы стараясь выполнить желание гестаповца всеми своими силами, и Аглая Петровна вдруг поняла, что он узнал ее сразу, мгновенно, и сразу же решил не выдавать. Остекленевшие его глаза внезапно блеснули живым человеческим светом, это был как бы короткий и спасительно блеснувший луч маяка, а при упрямстве Аверьянова, которое она хорошо помнила из-за длинной и трудной тяжбы с ним, на него сейчас можно было положиться.

 

– Ну? – спокойно-уверенным голосом осведомился Венцлов. – Узнали вашу дорогую начальницу, милейшую Устименко?

 

– Нет, не узнал, – задумчиво жуя беззубым ртом, деловито ответил Аверьянов. – Ту я хорошо знаю, еще бы ту суку мне не знать, – вдруг распалившись, крикнул он. – Та мне крови выпустила – до смерти не забуду! Ту! Кабы та была! – мечтательно и с искреннейшей злобой добавил он. – Я бы сам с нее кожу содрал, с живой…

 

«Не узнал, – перерешила Аглая Петровна. – Разумеется, не узнал».

 

– Не видел я эту бабенку, – опять заговорил Аверьянов. – Никогда не видел…

 

– Нет, видели, – вдруг, на величайшую радость Венцлову, решившему, что сейчас она сознается, сказала Аглая Петровна. – Видели, и не раз, Степан Наумович. Я вам финансовые отчеты сдавала из своей школы в Нижних Вальцах, должны вы вспомнить, Федорова я, Валентина Андреевна…

 

Это была страшная, но решительная и окончательная ставка. Аверьянов мог не узнать ее в лицо, но голос крутой своей начальницы старик вряд ли бы позабыл. Так пусть же все решится сразу: если она не Устименко, то непременно Федорова, и это подтвердит или возразит ей в этом старый пьяница Аверьянов, пропащий человек, рискующий сейчас жизнью ради нее своей главной врагини.

 

– Федорова, – все еще моргая, повторил он. – Много Федоровых-то в области. А ты что ж, не та ли Федорова, что мне всегда квартальные отчеты задерживала? Постой, постой! – живо и сердито воскликнул он. – Это Мартемьянова такая еще была – Сонька, все глазищами крутила, она да ты, а я от своей барыни за вас расхлебывал. Теперь помню, как же, как же…

 

И тут опять Венцлов понял, что допустил ошибку номер два. Обрадовавшись, словно новичок в гестапо, он позволил ей назваться Федоровой, и тем самым она как бы принудила Аверьянова подтвердить свою выдумку. Но почему же Аверьянов спасает коммунистку, начальницу, которая его в свое время погубила? Разве мог он, Венцлов, предположить, что очная ставка с Аверьяновым закончится так глупо? Но она закончилась, и про «Софку Мартемьянову» слушать он не желал.



 

– Можете идти! – холодно произнес он, не желая выдавать свое раздражение. – В комнате девять заполните бланк: разглашение того, что вы видели и слышали в этих стенах, карается повешением, – произнес он привычную формулу. – Проваливайте…

 

– А закурить у вас не разрешите? – жадно, боком, вглядываясь в Аглаю Петровну и давая ей что-то таинственное понять выпученными глазами, сказал старик. – Вы уж извините, но не куривши с самого рождества…

 

Он протянул было грязную руку к портсигару Венцлова, но тот портсигар отдернул и сам дал Аверьянову сигарету.

 

Когда дверь за Аверьяновым закрылась, Венцлов сказал с усмешкой:

 

– Вы совершенно не дорожите моим временем. Но я им дорожу. Теперь я убежден, что вы – Устименко, а коммунистка-террористка, партизанка Устименко, конечно, не пожелает с нами разговаривать так, как мы бы этого хотели. Поэтому вы умрете.

 

– Немножко раньше вас, – светло глядя ему в глаза, ответила она. – Вас ведь тоже расстреляют за все те штучки, которые вы проделывали с невиновными людьми. Непременно расстреляют!

 

– Вы думаете? – с полуулыбкой отозвался он. – Но кто же? Наши лагеря уничтожения перемалывают всех сопротивляющихся столь энергично, что очень скоро все будет совсем тихо…

 

Она молчала: ей не хотелось перед смертью растерять то душевное спокойствие, которое, как это ни странно, она обрела из-за очной ставки с Аверьяновым. Если даже этот выгнанный ею за пьянство человек, старик, с которым в мае сорок первого года она судилась и который без конца писал про нее всякие небылицы, если этот старик не предал ее, то как же, в общем, не страшно умирать…

 

Явился рыжий детина Шнехт, щелкнул каблуками. За ним вошли еще двое солдат в коротких мундирчиках, один что-то дожевывал.

 

– Наверх! – по-немецки приказал им Венцлов. – На девятку.

 

Шнехт что-то, по всей вероятности, возразил в вопросительной форме, ей уже все стало неинтересно, она готовила себя к тому, что неотвратимо надвигалось на нее, ей все-таки еще нужно было «нравственно собраться». И потому она думала о самых близких людях – о Родионе, от которого с самого начала войны не имела вестей, и конечно о Володе, про которого она знала, что он с боями прорвался к отряду Лбова. И о Варваре подумала она, и еще о многих других людях, с которыми работала, спорила, ругалась и мирилась, вспомнила Москву и почему-то летящую чайку на занавесе того театра, в котором она была последний раз в жизни с загорелым, очень красивым Степановым.

 

– Увести! – приказал Венцлов.

 

Аглая Петровна оглянулась на него. Он стоял посредине кабинета – в свитере, докуривая сигарету. И, улыбаясь, сказал:

 

– Вас ведут на смерть, мадам!

 

Для того чтобы ее убить, солдаты надевали шинели у вешалки, где стоял часовой в каске, словно на переднем крае. Шинели – для того чтобы не простудиться, убивая ее.

 

Смерть!

 

По коридору, пахнущему дезинфекцией, Аглаю Петровну вывели на лестницу, заставили миновать два марша и открыли перед ней дверь наружу.

 

Тут дул ледяной ветер.

 

И вдруг Аглая Петровна узнала солярий школы номер четыре. Это она настояла на том, чтобы здесь непременно был солярий. Так красивы были при взгляде оттуда широкая, полноводная Унча, заливные луга, беленькое, в яркой зелени Заречье и новый мост…

 

Да, конечно, вот там, во тьме, скованная льдом, застывшая нынче река. И, радостно улыбаясь, она вспомнила, как стояла тут в ветреный весенний день с заехавшим на одно воскресенье Родионом, как хвасталась ему этой затеей, когда здесь еще были только балки и страшно было смотреть вниз, как Родион обнял ее за плечи и сказал, подставляя лобастую голову ветру:

 

– И верно славно. Свистит, как в море!

 

– Тебе, если как в море, то все хорошо! – смеясь, ответила она.

 

Она вздрогнула – Шпехт, положив огромную лапу ей на плечо, повернул ее куда-то во тьму. Погодя она увидела столбы с железными кольцами и широкими кожаными браслетами, на которых нарос бахромчатый иней. Шпехт опять дернул ее за плечо и поставил к столбу, а солдаты быстро и ловко принялись застегивать на ней ремни – на горле, на локтях, на запястье, на коленях, на лодыжках – всюду теперь были пряжки и кольца, которые оказались нанизанными на цепочку. Потом Шпехт, посапывая, щелкнул ключом – все это сооружение запиралось на замок.

 

– Прекрасно! – произнес Шпехт и потянул Аглаю Петровну за руку, как бы примеряя – сможет ли она достать до кнопки, которая торчала на маленьком столбике рядом.

 

Потом дверь на солярий захлопнулась, и тотчас же Аглая Петровна увидела черное морозное небо с несколькими едва заметными звездочками. «Что-то Родион любил говорить о звездах, – подумала она, – жаль, я никогда толком не слушала».

 

Озноб пробрал ее, и она поняла, что это не затянется надолго, но ей было почти хорошо, во всяком случае спокойно, и она рассердилась, когда увидела возле себя своего следователя с сигаретой в зубах, в фуражке набекрень и в меховой волчьей куртке.

 

– Возле вашей руки – кнопка, – сказал он домашним, уютным голосом. Если пожелаете со мной побеседовать, нажмете кнопку. Обман будет стоить дорого…

 

Она молчала.

 

– Вы поняли меня?

 

Аглая Петровна опять ничего не ответила.

 

Тогда рукою в перчатке он ласково потрепал ее по плечу и пожаловался:

 

– Думаете, мне весело заниматься этим грязным ремеслом? Но что делать? Попробуй я отказаться, знаете, как со мной поступят? Даже старые заслуженные криминалисты, которые высказывали только сомнение в своей личной пригодности к политическому, а не уголовному сыску, уничтожались в наших подвалах на Принц-Алъбертштрассе в течение часа. Работает машина, огромная машина, гигантский механизм, и его не остановить. Да и упрямство никогда ни к чему хорошему не приводило. Жизнь такая одна, такая неповторимая, такая совершенно навсегда единственная, зачем же от нее отказываться? Ради неба? Но ведь там ничего нету. Решительно ничего! Или, быть может, вы верите в вечную жизнь? В то, что там для вас будет хорошо? Вот там, где едва мерцают эти паршивые звездочки?

 

И с чувством, даже с дрожанием в голосе он продекламировал:

 

 

– Провиденье, Провиденье,

 

Влей в нас силы и терпенье,

 

Влей любовь, всели смиренье,

 

Научи прощать врагов,

 

В нас пребудь во век веков…

 

 

Вас это устраивает?

 

– Оставьте меня в покое, – тихо попросила она.

 

– В вечном! – усмехнулся Венцлов. – Но все-таки помните про звонок!

 

«Вот и все, – подумала Аглая Петровна. – Теперь уже все!»

 

ТЕТКА, ГДЕ ВАРВАРА?

 

 

"Тетка Аглая, я по тебе соскучился.

 

Конечно, ты скажешь, что я скучаю не по тебе, а просто потому, что валяюсь в госпитале и ничего не делаю. Может быть, это и так, но все-таки я с удовольствием бы тебя повидал.

 

Почему ты мне не пишешь? Сама учила всегда отвечать на письма.

 

Ты еще помнишь меня, тетка Аглая? Помнишь, как называла меня «длинношеее»? Помнишь, как говорила, что я твой единственный, ненаглядный и любимый племянник Володя?

 

Скучно мне, тетка, ничего не делать. Не умею я это. Ничего не делать с веселым лицом – наверное, здорово! И, знаешь, я завидую людям, которые умеют отдыхать, умеют «забивать козла», играть в шашки, с задумчивым, грустным и значительным выражением лица перебирать струны гитары.

 

Зачем ты меня не научила всей этой премудрости, тетка?

 

Ты была обязана научить меня ничего не делать и получать от этого удовольствие.

 

Никаких новостей у меня тут нет.

 

Впрочем, есть: ужасно поругался с Мишкой Шервудом – помнишь такого? Мы с ним вместе кончали наш институт. Немножко лупоглазый, зализанный, благообразный блондинчик. Был в институте пареньком не без способностей, но уж как-то слишком, как-то почти истерически ждал диплома. Я помню чувство раздражения, которое он вызывал у меня, да и не только у меня, а и у Огурцова и у Пыча, этим ожиданием диплома, этими возгласами о том, что пора закончить образование, пора подвести итоги, пора быть врачом. Это трудно объяснить, тетка, но ты у меня умница, ты поймешь: мне всегда казалось, что стремление к получению бумаги за подписью и печатью еще не есть стремление к деланию дела на планете Земля. Герцен гениально выразил это примерно такими словами: «Диплом чрезвычайно препятствует развитию, диплом свидетельствует или утверждает, что дело кончено – по-латыни, если я не вру, консоматум эст. Носитель диплома совершил науку, знает ее». Здорово? Так вот, Мишенька Шервуд из тех людей, которые совершили науку. А это мне всегда подозрительно, хоть ты, разумеется, сочтешь все это обычным моим завиранием. Ладно, еще поговорим, когда встретимся.

 

Короче, военврач третьего ранга товарищ Шервуд навестил меня в приемный день в нашем госпитале, что, по существу, зная его характер, довольно трогательно. Работает он в Москве, проживает у своей «кузины», розовенькой, сытенькой, собирает материалы для диссертации. «И терпентин на что-нибудь полезен», как любил говорить Пров Яковлевич Полунин, цитируя Пруткова.

 

Сидели мы в гостиной, – тут есть такая, на три этажа одна. Шервуд, кстати, принадлежит к тем людям, которые гостиную непременно называют холлом, плащ – мантелем, буфет – сервантом. От медицины он, по-моему, успел за эти годы здорово оторваться, во всяком случае говорит о довольно элементарных вещах с некоторым испугом и старается поскорее переменить тему разговора.

 

Естественно, зашла речь о войне, затем – о фашизме, потом – о немцах. И тут Мишенька Шервуд, глядя на меня своими спокойными, выпуклыми глазками, произнес целую речь о Германии. В общем, этот аккуратный мальчик «пришел к выводу», что немецкий народ как таковой, именно народ, должен быть уничтожен за все свои злодеяния. Не только фашизм, понимаешь, тетка, а именно народ – женщины, дети, старухи, старики, – «чтобы неповадно было», как выразился Мишенька.

 

Я даже толком поначалу не понял, потому что не слишком внимательно его слушал: он говорит «красиво», а я это не люблю, ну да и ты знаешь – есть у меня проклятая привычка задумываться о своем, когда слушать неинтересно. Но тут ввязался один летчик, у него нога ампутирована, удивительно милый и скромный парень. Я по его голосу понял, что что-то случилось, так он вдруг осведомился:

 

– Народ? А народ-то при чем?

 

Шервуд объяснил, при чем именно народ. Нас было уже не трое в углу возле фикуса, – а человек десять. И главным образом раненые. Объяснил Мишенька аккуратно, толково, убедительно с его точки зрения. Ну, а меня занесло. Уж не помню, что именно и как я заорал, но заорал – это точно, заорал так, что Шервуд даже отпрянул от меня и оказался на порядочном от нас от всех расстоянии. Помню я: заблеял он что-то по поводу «расходившихся нервов», а летчик мой Емельянов замахнулся на него костылем. Некрасивое было зрелище, тетка, отвратительное. Известный тебе Родион Мефодиевич меня бы за такую истерику навеки запрезирал, но ты ему об этом не пиши – это письмо лично тебе. Мишенька Шервуд тоже показал зубки, кусаться он умеет. И голова у него посажена, как выражается дед Мефодий, не «редькой вниз». Почувствовав перед собой единый фронт людей, хоть немного, но повидавших войну, Миша полез с речами об извечном русском добродушии, «преступном» в данное время, о «единстве и целенаправленности» действий, о вреде рассуждений и размышлений в трагические часы небывалой в истории человечества войны. Тут я и вцепился в него, что называется, «мертвой хваткой». Нас всех корежило от этой демагогии, но все-таки двое немножко растерялись и, конечно, не от доводов Шервуда, а от его манеры высказываться, от намеков и того, что Варвара именует «подтекстами», от того, как берет он на испуг такими категориями, как «от этого недалеко до пацифизма» и «поздравляю вас, товарищи, вы договорились до точки». Тут уже меня совсем разобрало, и стал я бить Шервуда, фигурально выражаясь, наотмашь и смертным боем. Двое «засомневавшихся» вернулись под наши знамена. Но здесь я допустил глупость. Я сказал, тетечка Аглаечка, что меня в нашем споре поражает кровожадность тылового деятеля Шервуда.

 

– Тылового? – осклабился Шервуд. – Значит, все работающие не на фронте наши товарищи – тыловики?

 

Я сам помог его демагогии. Теперь он ринулся в бой – обвиняя и наскакивая, ругаясь и разоблачая. Таких, как Шервуд, хлебом не корми только оговорись при них, только неточно вырази свою мысль, На этом строят они свое благополучие. Ну, меня, конечно, тоже взорвало. Спор превратился в явление иного порядка, теперь Шервуд должен был доказать, что мы проповедуем непротивление злу насилием, что мы на фронте опасны, что от прощения народу до прощения фашизму один шаг, что от нас беды не оберешься.

 

И тут, тетка, я сделал, кажется, вторую глупость. В запальчивости взял да и рассказал про одного немецкого военного доктора, с которым свела меня недавно судьба. И рассказал про его смерть.

 

Какая это была нечаянная радость для Шервуда!

 

Он даже порозовел от счастья.

 

И ничего, разумеется, мне не ответил. Я уже был недостоин его возражений. Миша Шервуд обратился к другим людям, к нашим выздоравливающим раненым, и сказал им голосом негодующего обличителя:

 

– Видите, товарищи? Теперь вам, надеюсь, всем понятно, к чему приводит этакая, с позволения сказать, философия? Теперь вы разобрались в том, что проповедует Устименко? Вот его философия в действии! Военврач Устименко расхваливает благородство врача, говорит о его муках совести, призывает вас к самокопанию и к разным интеллигентским штучкам, вместо того чтобы уничтожать немцев, как бешеных собак. Устименко желает, чтобы, стреляя, каждый из вас задумывался – не в Хуммеля ли он стреляет, не поранит ли он, сохрани боже, добренького фашистика…

 

– Врешь, Шервуд! – заорал я. – Мы убиваем и будем убивать оккупантов, мы воевали, воюем и будем уничтожать фашизм до тех пор, пока не освободим не только Европу, но и саму Германию от Гитлера и той мерзости, которой он исковеркал поколения немцев. Но немецкий народ – это другое дело…

 

Ох, как меня понесло, тетечка!

 

И как я шумел, как орал! Впрочем, Шервуд все-таки ушел победителем. Очень мне хотелось пнуть его туфлей, но я этого не сделал. А мой милый Емельянов (он по образованию – филолог) спросил:

 

– Его фамилия Шервуд?

 

– Шервуд.

 

– Он не потомок того Шервуда, который выдал декабристов и за это получил приставку к своей фамилии от самого Николая? Шервуд-Верный.

 

– Не знаю, – сказал я.

 

А Емельянов подумал и добавил:

 

– По всей вероятности, Шервуд-Верный такой же был аккуратный.

 

Мне же мой Емельянов посоветовал:

 

– Насчет этого Хуммеля вы, доктор, зря рассказали. Тут он прав Верный! Ну его к черту насчет этих вещей на войне задумываться.

 

Вот, тетечка, каких я дров наломал.

 

Скверно, правда?

 

Ты ничего не слышала о Постникове, о Ганичеве, о моем Огурцове? Он где-то застрял и пропал.

 

Имеешь ли вести от Родиона Мефодиевича? От деда Мефодия?

 

Тетка, где Варвара?

 

Если это письмо до тебя дойдет, то напиши мне сразу же – где рыжая Степанова. Я, как легко догадаться, не собираюсь входить с ней в переписку, мне просто интересно вчуже – где она может быть, эта самая Варвара.

 

И не улыбайся, пожалуйста, все это кончено навсегда.

 

Так и вижу, как ты улыбаешься.

 

Будь здорова, тетка!

 

Мы еще доживем до всего самого хорошего.

 

Напиши мне сюда, как ты там.

 

Скорее бы меня выписали, тетечка!

 

Остаюсь твоим всегда любящим племянником.

 

Владимир".

 

НЕУДАЧИ ПРОФЕССОРА ЖОВТЯКА

 

 

– Вон! – сказал немецкий врач. – Убирайтесь немедленно вон! Вы не понимаете?

 

Жовтяк не понимал: он не знал по-немецки.

 

– Вас выгоняют вон, – перевел Геннадию Тарасовичу Постников. – Слышите?

 

– Вон! – повторил немец и пальцем показал на дверь. – И никогда не являться больше!

 

Геннадий Тарасович вышел в коридор. По лицу его ползли слезы. Разве он виноват в этой чудовищной вспышке сыпного тифа? Разве немцы хоть чем-нибудь помогли? Разве не писал он бумаги – одну за другой – от почтительной до дерзкой? Да, да, последняя была дерзкой, вот за это он и поплатился…

 

По коридору санитары-немцы в одежде, похожей на водолазные скафандры, таскали вонючие тюфяки, простыни, изношенные одеяла – жечь. Свистал морозный, со снегом ветер; эти проклятые марсиане, конечно, справятся со вспышкой. У них просто: сожгут все, и конец.

 

Хлюпая носом пожалостнее, он протянул руку назад нянечке, чтобы подала ему шубу. Но даже эта чертова Клавдия не пожалела своего старого и заслуженного профессора она просто сделала вид, что не замечает его слез. И шапку она ему пихнула, не глядя на него.

 

По бывшей Пролетарской, ныне Адольф-Гитлерштрассе, январский злой ветер гнал поземку. От холода у Довтяка перехватило дыхание. И страшно вдруг сделалось, невыносимо, чудовищно страшно. Как теперь он станет жить? Он певец зарплаты в любых деньгах – от царских до оккупационных марок. Продавать коллекцию? Кто купит? Немцы? Но стоит им узнать про его сокровища, и они отберут все, отберут даром, ни за грош. А его убьют! Им ничего не стоит его убить. Не таких убивали – деловито, быстро, болтая между собою, веселые, выбритые, в начищенных до зеркального блеска сапогах, гладко причесанные, с волосами, такими же блестящими от фиксатуара, как сапоги от ваксы…

 

Вздыхая, шаркая подшитыми валенками, уступая дорогу немцам, он тащился домой к себе, на далекую Поречную улицу. Черт его дернул поселиться там, а нынче не переедешь, не стронешься со своим фарфором, фаянсом и картинами…

 

Широко распахнулась дверь казино «Милая Бавария», скрипящий на ветру фонарь осветил трех немецких танкистов, их черные погоны с розовой окантовкой, их нагрудные знаки – распластавшийся орел из серебра, их серо-черные петлицы и сытые морды. Потому что казино было в полуподвале, Жовтяку вдруг показалось, что танкисты вылезли из земли, как дождевые черви.

 

Геннадий Тарасович приостановился: никто в городе никогда не знал, чего можно ожидать от пьяных победителей, во всяком случае с ними не следовало сталкиваться.

 

Из широкой, ярко освещенной, распахнутой двери казино потянуло запахом пищи – луковым сытным супом и тефтелями по-гречески. Жовтяк жадно принюхался – бывало, и ему доставалась такая еда…

 

Взяв друг друга под руки, три немца вдруг запели старую, ставшую модной нынче песню с идиотскими словами: «Я утру твои слезы наждаком».

 

Сделав на всякий случай почтительное и доброе лицо, Жовтяк подождал, покуда пьяные танкисты-фенрихи свернули за угол бывшей улицы Рылеева, потом вошел во двор, обогнул смердящую помойку, где рылись какие-то ребятишки, дернул дверь на блоке и заморгал, остановившись на верхней площадке служебной лестницы, уходящей в недра кухонь и кладовых «Милой Баварии». Здесь, далеко в этом подземном царстве сытной еды, в овощерезке работала бывшая Алевтина, впоследствии Валентина Андреевна Степанова, которую устроила сюда мадам Лисе, главная портниха городских «шоколадниц», как принято было называть девок, путающихся с немцами.

 

Спустившись в тамбур перед моечной, где с грохотом сваливали грязную посуду и где ничего не было видно от пара, Жовтяк немножко постоял, протирая запотевшие очки, потом сделал несчастное лицо измученного, но все-таки не падающего духом интеллигента, потоптался слегка и, ссутулившись как только мог, спросил у пышногрудой официантки «кельнерши», как их называли немцы:

 

– Будьте добры, сделайте одолжение старому человеку, не откажите в любезности, Валентину Андреевну можно попросить?

 

Кельнерша, недовольно поведя плечиком, убежала, но все-таки Алевтину позвала. Когда-то красивое, живое лицо бывшей горничной господ Гоголевых поблекло, под глазами появились темные полукружия, шея сделалась дряблой, и выглядела Алевтина усталой, даже замученной.

 

– Ох, – скучно сказала она. – Опять вы!

 

Жовтяк поцеловал ее руку, потрескавшуюся и почерневшую от кухонной работы, и помолчал, давая понять и выражением лица и позой, что сам он весьма огорчен, но ведь что поделаешь…

 

– Уж и не знаю, – задумчиво произнесла Алевтина, – просто-таки не знаю, как нынче с вами быть, Геннадий Тарасович. Строгости пошли ужасные. Вечерами, попозже, часового даже к нашему служебному входу ставят. Никому не войти. Вы бы хоть поосторожнее, да и меня подведете, теперь за форменные пустяки выгоняют…

 

– Вот и меня сегодня выгнали! – сложив рот куриной гузкой, сообщил Жовтяк. – Нет, я ничего, – заспешил он, – я никаких претензий не имею, мне, разумеется, за этой гигантской энергией имперского командования не угнаться, я свое отжил. Но, знаете, вопрос меню, ням-ням…

 

Он немножко пожевал ртом и опять жалостно посмотрел на Алевтину.

 

– Только подождать придется, – почти не слушая его, сказала она. – И не тут, лучше во дворе постойте…

 

– Чур, не забудьте! – сказал Жовтяк и шаловливо погрозил Алевтине пальцем. – Ожидание должно быть вознаграждено, разве не так, мадам?

 

Ждал он долго и все время зевал – ужасно хотелось спать.

 

И тревожился – вдруг его за это время обворовали. Но ожидание, в конце концов, было вознаграждено, Алевтина крикнула: «Где вы тут, Геннадий Тарасович?» – и сунула ему кулек с едой. Он жадно и на этот раз искренне поцеловал ей руку и сразу же заспешил, потому что в последнее время у нее появилась отвратительная привычка спрашивать, и притом со значением в голосе: «Какие новости?» Он понимал, что она ждет и какие новости ей нужны, но совершенно не желал разговаривать на эти темы.

 

Возле разбомбленного собора, в скверике, где горел фонарь, он разобрался в кульке: здесь были три вареные свеклы, несколько сырых картофелин, пара крупных луковиц и криво отрезанный, наверное уворованный в спешке, кусок мяса – граммов триста-четыреста. И комок белого жира в отдельной бумажке.

 

«Ишь ты! – одобрительно подумал Жовтяк. – Проворная дамочка!»

 

Вареную свеклу он съел здесь же, на лавочке, потом, увидев солдата, наклеивающего что-то на доску «спецобъявлений» немецкого командования, быстро поднялся и, сказав в огромные, квадратные плечи немца «пардон, мосье», стал читать новый приказ, истово шевеля губами. Понял он мало, разве что много раз повторявшееся, как, впрочем, во всех фашистских приказах, слово «расстрел», но подпись под приказом так поразила его, что он не поверил своим глазам, отступил на шаг, подошел ближе и опять отступил. Нет, сомнений больше не было. Крупно, жирными типографскими литерами тут было сказано: «Военный комендант майор цу Штакельберг унд Вальдек».

 

– Унд Вальдек! – словно молясь, прошептал Жовтяк. – Цу Штакельберг унд Вальдек! Цу! Унд!

 

Почувствовав в ляжках слабость, он вновь сел на лавочку, и тотчас же та давно миновавшая ночь во всем своем великолепии воскресла перед ним: супруга штабс-капитана в пышном, душистом, необычайного покроя пеньюаре, испуганное лицо юной галичанки-кормилицы, полупьяный, с моноклем штабс-капитан, младенец в колыбели, обтянутой голубым шелком, букет махровой сирени и он сам, Жовтяк, подтянутый, в чужом, но словно влитом френче, инструменты для лошадей и осветившиеся счастьем фиалковые глаза баронессы.

 

«Да, но ведь это она была урожденная цу Штакельберг унд Вальдек! – с мгновенным испугом вспомнил Жовтяк. – Она, а не он! Он был просто Клеттерер – да, штабс-капитан Клеттерер, Отто Иванович почему-то». Но тут же, немедленно Геннадий Тарасович вспомнил другое, радостное, счастливое: «Она сказала тогда, эта мамаша, воскликнула: „Мое дитя, мой мальчик, мой сын – я добьюсь для тебя сохранения нашей фамилии: ты будешь бароном цу Штакельберг унд Вальдек“. Она это воскликнула, и это будет доказательством для моего майора. Он не посмеет усомниться, когда я вспомню и эту деталь. Не посмеет!»

 

Прижимая к себе кулек, улыбаясь, вздергивая бровями, не помня себя в буквальном смысле этого слова, Жовтяк добрался до дому, сбросил шубу, даже не повесив ее на распялку, заперся на все свои наихитрейшие запоры и засовы, засучил рукава, изжарил все мясо сразу, выпил две большие рюмки водки, плотно поел и только тогда стал лаять собакой.

 

Лаял он уже много лет и, как сам про себя, будучи в хорошем настроении, удачно скаламбурил, недурно в этой узкой специальности насобачился.

 

Дело заключалось в том, что жил Геннадий Тарасович всегда один, считая, что всякий брак есть хомут и что одни только дураки женятся и плодят детей, которые впоследствии садятся родителям на шею и все только лишь требуют, а если дают, то родителям бедным. Быть бедным Жовтяк не хотел, позволять же садиться на шею было не в его правилах. Так что здесь образовался как бы заколдованный круг. Что же касалось брака без детей, то тут Жовтяк рассудил, что зачем же тогда и надевать себе на шею хомут? И потому он был приятелем многих дам в городе, которые его навещали, что ему не слишком нравилось из-за свойственного женщинам любопытства. Он больше любил сам навещать своих приятельниц, которые уважали его как профессора, знали его вкусы, как гастрономические, так и по части иных утех, и если устраивали ему сцены, то не слишком скандальные, потому что сами имели мужей, семьи и отлично понимали, что Геннадия Тарасовича женить на себе нельзя никаким принудительным способом: мужчина он был многоопытный и огрызаться умел столь величественно, что незадолго до войны одна очень интеллигентная и одаренная по музыкальной части консерваторка даже в обморок упала на улице, услышав оценку ее нравственности, данную Жовтяком в весьма категорической и краткой форме.


Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 27 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.043 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>