Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Марио Варгас Льоса — всемирно известный перуанский романист, один из творцов «бума» латиноамериканской прозы, несомненный и очевидный претендент на Нобелевскую премию, лауреат так называемого 15 страница



Отчего же, собственноручно подписав верткому графоману, не гнушавшемуся презренного ремесла доносчика, столь суровый приговор, он вздумал перечесть этот образец литературного дурновкусия? Тетрадь недвусмысленно свидетельствовала против француза. Он написал около двухсот книг, по большей части неудобоваримых. Что могло связывать подобного типа с его полной противоположностью — доньей Лукрецией, воплощением совершенства? Просто никто, кроме этого деревенского интеллектуала, не понял бы чувств, с утра охвативших дона Ригоберто, не догадался бы, что мимолетная тоска по азиатке из журнала может иметь отношение к царственной стопе Лукреции. Никто, кроме Ретифа, адепта культа, который отвратительная раса психологов и психоаналитиков называет фетишизмом, не сумел бы принять, оценить и разделить беззаветное поклонение женским ножкам. «Благодарю тебя, моя Лукреция, — молился дон Ригоберто, — за подаренные мне часы наслаждения, с тех пор как я впервые увидел твои босые ступни на пляже в Пукусане и под водой прильнул к ним губами». Он снова чувствовал вкус морской воды и тонких соленых пальчиков.

Таков был конек Никола-Эдме Ретифа де ля Бретонна: женские ножки. И, если трактовать расширительно или, как говорили алхимики, симпатически, все, что их покрывает или окружает: чулки, туфли, сандалии, ботинки. Со всей наивностью и целомудрием провинциала, перебравшегося в столицу, он объявил о своем деликатном увлечении открыто, без стеснения и с фанатизмом неофита принялся создавать новый мир, весьма скучный, предсказуемый, полный несообразностей, глуповатый и примечательный лишь тем, что на страницах этой скверной, монотонной прозы мужчины восхищались не прекрасными лицами дам, не пышными волосами, тонкими талиями, мраморной кожей или высокими бюстами, а исключительно их ножками. (Живи Ретиф в наши дни, они непременно подружились бы, и тогда дон Ригоберто тайком привел бы своего друга в Оливар-де-Сан-Исидро, чтобы тот мог увидеть, нет, не всю Лукрецию, а только ее ножку, обутую в изящный старомодный ботиночек, а то и вовсе босую. Что сказал бы на это старина Ретиф? Забился бы в экстазе? Завыл от восторга? Превратился бы в обалдевшего от счастья пса с высунутым языком и дрожащими ноздрями?

Разве человек, каким бы плохим писателем он ни был, не достоин уважения хотя бы за верность своему идеалу и решимость защищать его во что бы то ни стало? Разве славный Ретиф, несмотря на свои нечитабельные романы, не был «одним из наших»? Несомненно. Иначе дон Ригоберто не вспомнил бы его имя во сне о то ли бирманской, то ли сингапурской ножке и не стал бы проводить столько времени в его компании. Дону Ригоберто вдруг стало не по себе. Повеяло холодом. Он так хотел попросить у Лукреции прощения за глупость и жестокость, за то, что год назад повел себя как бессердечный судья из ультрамаринового Веллингтона, приговоривший к четырем годам тюрьмы милую учительницу («Она тоже из наших»), которая приоткрыла — только приоткрыла — новозеландскому Фончито дверь в райские кущи. «Вместо того чтобы ныть и злиться, мне стоило поблагодарить тебя, чудесная нянька». Дон Ригоберто делал это теперь, мерзким дождливым утром, под нескончаемый шум волн, при поддержке верного Ретифа, книжку которого с соблазнительным названием «Ножка Франшетты…» и идиотским подзаголовком «…или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (ему все же хватило ума вставить слово «назидательная») он держал на коленях и бережно, словно пару восхитительных ножек, гладил обложку.



Знал ли Китс о ножках Лукреции, когда написал: «Beauty is truth, truth is beauty» (эта цитата кочевала из одной тетради в другую)? Безусловно, хоть и не имел счастья ее знать. А когда Ретиф де ла Бретонн в 1769 году, тридцати пяти лет от роду, сочинил и напечатал (судя по всему, с одинаковой скоростью) «Ножку Франшетты», думал ли он о женщине, которая родится спустя почти два века в дикой глуши, именуемой Латинской (надо же) Америкой? Сверяясь со своими записями, дон Ригоберто восстанавливал в памяти фабулу романа. Центральным персонажем этой книжки, до невозможности традиционной и предсказуемой, написанной словно левой ногой (нет, так говорить не надо), была вовсе не юная сиротка Франшетта Флоранжи, а ее дивные ножки — они-то и составляли главную ценность романа, придавали повествованию живость и делали его некоторым подобием произведения искусства. Пожилой опекун Франшетты месье Апатеон поначалу не упускает случая, чтобы приласкать гладкие ножки своей воспитанницы и обуть их в изящные туфельки, а под конец доходит до того, что пытается надругаться над девушкой. Художник Дольсан, славный, кроткий юноша, увидев как-то раз ножку Франшетты в зеленом чулке с вышитой золотой розой, потерял рассудок, стал разбойником и вскоре погиб. Молодой богач Луссанвиль, прежде чем добиться расположения красавицы, похищает ее туфельку и долго находит в ней утешение. Любой мужчина, увидавший ножки Франшетты, — финансист, торговец, рантье, проходимец — теряет голову от страсти и решается на любые безумства, чтобы ими завладеть. По этому поводу автор делает вполне справедливое заключение, которое дон Ригоберто не преминул выписать в тетрадь: «Le joli pie les rendait tous criminels».[119] Что и говорить, красивые ножки кого угодно толкнут на преступление. Сабо, сандалии, ботильоны и туфельки Франшетты, словно магические амулеты, превращали каждую страницу в торжество эротизма.

Пускай всякие кретины болтают об извращениях, они-то с Лукрецией прекрасно понимают Ретифа, который осмелился заявить о своем праве быть не таким, как все, и создать новый мир по своему образу и подобию. Разве не этим они занимались каждую ночь на протяжении десяти лет? Разве они не разрушали целые миры и не строили новые из собственных фантазий? Повторится ли это еще хоть раз? Или навсегда останется воспоминанием, в свете которого действительность кажется еще безнадежнее?

В то утро дон Ригоберто чувствовал себя одним из мужчин, потерявших голову из-за ножек Франшетты. Каждое утро, каждую ночь он тщетно пытался заполнить образовавшуюся после ухода Лукреции пустоту призрачными видениями. Где искать утешения? Не слишком ли поздно для того, чтобы вернуться назад и все исправить? Быть может, высшая судебная инстанция, например конституционный суд Новой Зеландии, отменит вердикт безжалостного веллингтонского судьи и освободит учительницу? Быть может, справедливый премьер-министр помилует или даже наградит героиню, пожертвовавшую собой ради ребенка? Быть может, ему стоит отправиться в Оливар-де-Сан-Исидро и сказать Лукреции, что нерасторопный человеческий суд совершил очередную ошибку, вынес неправедный приговор, не имея на это никаких полномочий, и вернуть ей свободу и честь, чтобы… чтобы?.. Чтобы что? Дон Ригоберто не знал ответа, но сдаваться не собирался.

Очередная утопия? Вроде тех, которыми грезил фетишист Ретиф де ла Бретонн? Пожалуй, нет: утопии, в которые нырял любивший сладостное пустословие дон Ригоберто, были камерными, для личного пользования, их не хватило бы, чтобы состряпать приличную книжку. Эти фантазии, по большей части на грани дозволенного, сильно отличались от чреватых катаклизмами массовых доктрин, пренебрегающих свободой отдельного человека.

В этом была главная и весьма небезопасная ошибка Никола-Эдме; как и многие его современники, он оказался подвержен болезни века. Социальные утопии, великое наследие века Просвещения, не только способствовали небывалому расцвету эротики, но и поставили под угрозу само ее существование. Дон Ригоберто не мог этого помнить, а тетрадь помнила. В ней нашлось немало изобличающих фактов и неопровержимых свидетельств.

Утонченный любитель дамских ножек, каким был Ретиф — да благословит его за это Бог, если он есть, — оказался опасным мыслителем, псевдопророком (говоря грубо и прямо, кретином, или мечтателем, если попытаться смягчить формулировку), реформатором общественных институтов, обличителем пороков; среди гор бумаги, которые он извел, немалое количество пошло на строительство чернильных тюрем — коллективных утопий: писатель призывал регламентировать проституцию и в приказном порядке сделать всех девиц легкого поведения счастливыми (столь ужасающее нововведение было описано в книге с броским названием «Порнограф»), улучшить театральные нравы и актерские обычаи («Мимограф»), создать свод правил для женщин, чтобы раз и навсегда гармонизировать взаимоотношения полов (в сочинении с многообещающим заглавием «Гинографы» предлагались весьма зловещие меры, сулившие супругам цепи и кандалы). Куда амбициознее и опаснее было стремление ограничить — на самом деле задушить — свободу личности («Андрограф») и установить поистине драконовские законы, призванные регулировать интимную жизнь и чувственность («Термограф»). По сравнению с кровожадными планами этого Торквемады в миру стремление коренным образом реформировать всю орфографию французского языка могло показаться детской шалостью («Глоссограф»). Ретиф объединил свои утопии в книге под названием «Своеобразные идеи» (1769), каковыми они и были, если понимать это слово в худшем смысле.

Занесенный в тетрадь приговор не подлежал обсуждению, и дон Ригоберто счел его совершенно справедливым: «Можно не сомневаться, что, доведись этому искусному печатнику, умному публицисту и рафинированному любителю женских конечностей обрести власть, он превратил бы Францию, а то и всю Европу в образцовый концлагерь, установил бы повсюду безупречную систему запретов и обязательств и задушил бы последние ростки свободы. К счастью, он был слишком большим эгоистом, чтобы заниматься политикой, и преображал мир посредством беллетристики, в которой, как, например, в романе «Ножка Франшетты», мужчины стремились не к военным победам, молитвенным подвигам или раскрытию тайн материи, а к обладанию чудесными, головокружительными, сладостными, как амброзия богов-олимпийцев, женскими ножками». Как та, что смутила покой дона Ригоберто, мелькнув на странице «Тайма», и проникла в его чуткий предрассветный сон, как ножки Лукреции, которой он написал послание в бутылке и отдал его на милость волн, в надежде, что письмо отыщет адресата. Напрасная надежда — разве можно отыскать того, кого не существует на самом деле, того, кто растворился в небытии, едва рассеялись ночные грезы.

Повторив про себя этот горький вопрос, дон Ригоберто закрыл глаза и с тихим возгласом: «Ах, Лукреция!» — уронил тетрадь на пол. Бережно подняв ее, он пробежал глазами открывшуюся страницу. На ней были две давнишние записи. Первая — подзабытая заметка о картине неизвестного художника, на которой Меркурий приказывал нимфе Калипсо освободить Одиссея — которого она горячо полюбила и потому силой удерживала на своем острове — и отпустить его к жене Пенелопе. Вторая — о, чудо! — была посвящена «тончайшему фетишизму Йоханнеса Вермеера, восславившего часть женского тела, которой другие живописцы обычно пренебрегают: на его картине «Диана и нимфы» одна из товарок богини-охотницы обмывает — на самом деле ласкает — ее ступни губкой, а другая нимфа в сладостном полузабытьи поглаживает свою ножку. От картины веет изысканной чувственностью, нежный туман окутывает фигуры, придавая им таинственный, неземной вид, какой бывает у тебя, моя Лукреция, когда ты приходишь в мои сны». Как точно, как своевременно, как верно.

А что, если ответить на ее письма? Что, если написать ей самому? Что, если постучать в ее дверь нынче же вечером, как только удастся сбросить кандалы страхования и чиновничества? Увидеть ее, упасть перед ней на колени, целовать землю, по которой она ступала, просить прощения, придумывать ей на ходу нежные и смешные прозвища: моя любимая нянька, моя новозеландская учительница, моя Франшетта, моя Диана? Засмеется ли она? Протянет ли ему руки, ответит ли на поцелуй, прижмется ли к нему, скажет ли, что все позади, что они могут начать все сначала и создать тайную утопию на двоих?

У нас с тобой гавайская любовь, когда лунной ночью ты танцуешь для меня под укелеле с бубенцами на запястьях и щиколотках, подражая Дороти Ламур.[120]

У нас с тобой ацтекская любовь, когда я приношу тебя в жертву алчным медноликим богам, крылатым и змееподобным, на вершине пирамиды из замшелых каменных глыб, вкруг которой простирается безбрежная сельва.

У нас с тобой эскимосская любовь в ледяном иглу при свете сальных светильников и норвежская, когда мы, пройдя на лыжах сто километров вверх по склону горы, сливаемся в объятиях у испещренного рунами тотемного столба.

Сегодня ночью, любимая, я собираюсь предложить тебе нечто модернистское, кровожадное и африканское.

Ты разденешься перед круглым зеркалом, оставив лишь черные чулки с алыми подвязками и скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио… Или суданской львицы.

Ты изогнешь правое бедро, выставишь вперед левую ногу, упрешь руку в бок, станешь дикой и соблазнительной.

Я сяду на стул задом наперед и, как всегда, буду любоваться тобой, чуть дыша от восторга.

Я не издам ни звука, бровью не поведу, когда ты вцепишься мне в глаза, разорвешь белоснежными клыками мое горло и утолишь жажду моей влюбленной кровью.

Теперь я весь внутри тебя, теперь я стал частью тебя, возлюбленная, насытившаяся мной.

Свидание в «Шератоне»

— Для храбрости я выпила две порции виски, — призналась донья Лукреция. — Перед тем как начать собираться.

— Вы, должно быть, здорово опьянели, сеньора, — развеселилась Хустиниана. — Обычно вам и одного глотка хватает.

— Ты же там была, негодница, — укорила служанку донья Лукреция. — И от души забавлялась. Ты и выпивку готовила, и помогала мне одеваться, и улыбалась до ушей, глядя, как я превращаюсь в одну из этих.

— В одну из этих дамочек, — смеясь, вторила ей Хустиниана.

«Это самая большая глупость в моей жизни, — думала донья Лукреция. — Хуже, чем та история с Фончито, хуже, чем брак с Ригоберто. Если я сделаю это, буду жалеть до конца своих дней». И все же она собиралась это сделать. Пышный парик с барочной россыпью кудрей сидел великолепно — донья Лукреция долго крутилась перед зеркалом, прежде чем его купить — и делал ее весьма соблазнительной. Она едва узнавала себя в знойной красотке с длиннющими ресницами и тяжелыми экзотическими кольцами в ушах, с ярко-алыми губами вдвое толще, чем обычно, и густо подведенными глазами в стиле роковых женщин из мексиканских фильмов пятидесятых годов.

— Черт возьми, да вас просто не узнать! — изумилась Хустиниана, осмотрев хозяйку с ног до головы. — Даже не знаю, на кого вы стали похожи, сеньора.

Виски начало действовать. Последние сомнения рассеялись, и теперь она с веселым любопытством изучала в зеркале свой новый облик. Хустиниана, изумление которой возрастало с каждой минутой, подавала ей разложенные на кровати вещи: мини-юбку, такую узкую, что в ней было трудно вздохнуть; черные чулки и алые с золотом подвязки; блузку с глубоким вырезом, почти до сосков. К этому наряду полагались серебристые туфли на шпильке. Закончив одевать донью Лукрецию, девушка отошла назад, внимательно оглядела свою госпожу снизу доверху, потом сверху донизу и воскликнула:

— Сеньора, это не вы, это кто-то другой! Вы что, прямо так и пойдете?

— Конечно, — подтвердила донья Лукреция. — Если я не вернусь до утра, иди в полицию.

Она, недолго думая, вызвала такси на остановку Вирхен-дель-Пилар и надменно обронила водителю: «В отель «Шератон». Накануне днем и даже утром она еще колебалась. Донья Лукреция говорила себе, что никуда не пойдет, не позволит втянуть себя в идиотскую игру, которая на поверку может оказаться чьей-нибудь жестокой шуткой; однако в такси она уже твердо знала, что пойдет до конца. Будь что будет. Донья Лукреция посмотрела на часы. Согласно инструкции, на месте нужно было оказаться между половиной двенадцатого и полуночью, а сейчас было всего одиннадцать: значит, она придет раньше срока. Пока такси неслось по пустынному Санхону в сторону центра, донья Лукреция, благодаря алкоголю позабывшая все свои страхи, размышляла, не повстречаются ли ей в «Шератоне» какие-нибудь знакомые, которые узнают ее, несмотря на маскарад. Она станет все отрицать, постарается изменить голос и говорить со сладкой, сюсюкающей интонацией, как полагается таким женщинам: «Лукреция? Вообще-то меня зовут Аида. Я вам кого-то напоминаю? Что ж, наверное, какая-то дальняя родственница». Придется врать напропалую. Страх совсем улетучился. «Это даже забавно — побыть одну ночь шлюхой», — решила донья Лукреция, чрезвычайно гордая собой. Таксист то и дело посматривал на нее в зеркало заднего вида.

Перед тем как войти в «Шератон», донья Лукреция надела большие солнечные очки в перламутровой оправе с дужками в виде трезубцев, купленные утром в лавке на улице Ла-Пас. Очки были огромные и на редкость вульгарные. Женщина торопливо пересекла холл, опасаясь, что один из швейцаров в униформе с блестящими пуговицами остановит ее и спросит, кто она такая, или просто выставит вон. Однако никто не обращал на нее внимания. По лестнице, ведущей в бар, донья Лукреция поднялась медленно и с достоинством. Полумрак вернул ей уверенность, пошатнувшуюся было перед сверкающим огнями фасада жуткой на вид огромной прямоугольной коробки отеля, сверху донизу набитого коридорами, лифтами, балюстрадами и номерами. В полутемном прокуренном зале почти не было свободных мест. У стойки, на фоне тускло поблескивающих бокалов и желтоватых бутылок, передвигались неясные тени. От столиков доносился веселый шум большой попойки.

Приободрившаяся, полная решимости преодолеть любое непредвиденное препятствие, донья Лукреция подошла к бару и уселась на высокий табурет у стойки. Отразившееся в зеркальной стене страшилище не вызывало у нее ни отвращения, ни насмешки, скорее нежность и немного жалости. К огромному удивлению доньи Лукреции, бармен, смуглый парень с напомаженными волосами, в жилетке с чужого плеча и в галстуке, больше напоминавшем удавку, грубо бросил ей:

— Заказывай или проваливай.

Донья Лукреция хотела было возмутиться, но вовремя опомнилась и решила, что такое обращение можно счесть комплиментом ее маскарадному костюму. И попросила новым голосом, приторным и жеманным:

— Вон ту, с горами на этикетке, будьте добры.

Бармен подозрительно поглядел на нее, словно гадая, не шутка ли это.

— Значит, с горами, понятно, — пробормотал он, удаляясь.

Донья Лукреция решила, что ее образ будет законченным, если она закурит. Подумав, женщина выбрала длинные ментоловые сигареты «Кул» и принялась выпускать колечки в потолок, откуда ей подмигивали маленькие лампочки.

Вместе с выпивкой бармен принес счет, и донья Лукреция не стала возмущаться столь вопиющей демонстрацией недоверия; она покорно расплатилась, но чаевых не оставила. Едва женщина успела сделать глоток, как кто-то присел рядом с ней. Донья Лукреция вздрогнула от неожиданности. Игра зашла слишком далеко. Но это была женщина, довольно молодая, в брюках и глухой темной блузке без рукавов. У нее были длинные прямые волосы и отчаянный, соблазнительный вид натурщицы Эгона Шиле.

— Привет. — Голос показался донье Лукреции знакомым. — Мы ведь раньше встречались?

— Вряд ли, — ответила донья Лукреция.

— Прошу прощения, обозналась, — констатировала незнакомка. — На самом деле память у меня ни к черту. Ты часто здесь бываешь?

— Время от времени, — неуверенно отозвалась донья Лукреция. Неужели ее узнали?

— Да, «Шератон» не тот, что раньше, — вздохнула девушка. Она закурила и выпустила облачко дыма, которое не спешило рассеиваться. — Говорят, в пятницу здесь была облава.

Донья Лукреция представила, как ее вталкивают в полицейский фургон, везут в участок, регистрируют как проститутку.

— Заказывай или проваливай, — велел бармен, ткнув пальцем в ее соседку.

— Пошел в задницу, индеец вонючий, — отрезала девушка, не удостоив его взглядом.

— Ты, как всегда, сама любезность, Аделита. — Бармен широко улыбнулся, продемонстрировав зеленые зубы. — Ради бога. Будь как дома. Ты моя слабость и бессовестно этим пользуешься.

И тут донья Лукреция ее узнала. Боже милостивый, да это же Аделита! Дочка Эстерситы! Кто бы мог подумать, дочка этой святоши Эстер.

— Дочка сеньоры Эстерситы? — Хустиниана согнулась пополам от смеха. — Аделита? Малышка Аделита? Дочка крестной Фончито? Как хотите, сеньора, но этого мне не проглотить. Ни с кока-колой, ни с шампанским.

— Говорю тебе, это была она, — повторила донья Лукреция. — Наша тихоня. Ругалась как сапожник и чувствовала себя в этом баре как дома. Словно самая разудалая проститутка во всей Лиме.

— А она вас узнала?

— К счастью, нет. Не перебивай, дай мне рассказать. Пока мы болтали, к нам подсел какой-то тип. Кажется, они с Аделитой были знакомы.

Он был высокий, крепкий, чуточку тучный, чуточку пьяный, и ему не хватало совсем чуточку, чтобы казаться уверенным в себе хозяином положения. Незнакомец был одет в костюм-тройку, дорогой галстук с ромбами и зигзагами и все время сопел. Ему было лет пятьдесят. Он сразу уселся между двумя женщинами, обнял их за плечи, словно старых приятельниц, и предложил:

— А не подняться ли нам в мой сюит? У меня найдется выпивка и something for the nose.[121] И уйма долларов для хороших девочек.

У доньи Лукреции закружилась голова. Мужчина придвинулся к ней слишком близко. Он мог бы поцеловать ее в губы, если бы захотел.

— Ты здесь один, красавчик? — кокетливо поинтересовалась Аделита.

— А зачем нам кто-то еще? — причмокнул он губами, похлопав себя по карману, в котором, надо полагать, лежал бумажник. — Сто зеленых на нос, о'кей? Плачу вперед.

— Если у тебя нет баксов десятками или полтинниками, я возьму нашими, — решительно заявила Аделита. — Сотенные баксы сплошь фальшивые.

— О'кей, о'кей, у меня есть по пятьдесят, — поспешно ответил незнакомец. — Идем, девочки.

— У меня встреча, — извинилась донья Лукреция. — Прошу прощения.

— А это не подождет? — нетерпеливо спросил мужчина.

— Это очень важно, правда.

— Если хочешь, пойдем вдвоем. — Аделита потянула незнакомца за рукав. — Тебе понравится, малыш.

Но мужчину такое поворот событий не устраивал.

— Так дело не пойдет. У меня сегодня особенный вечер. Мои лошадки выиграли три заезда и дуплет. Я вам не говорил? Так что сегодня я собираюсь попробовать одну штуку, которая давно не выходит у меня из головы. Знаете какую? — Он глядел на женщин серьезно, без тени улыбки. — Я хочу кончить в одну, а у другой целовать киску. Хочу видеть в зеркале, как вы обнимаетесь и целуетесь, сидя на троне. А троном буду я.

«Зеркало Эгона Шиле», — подумала донья Лукреция. Хуже всего были не развязные манеры мужчины, а зловещий блеск в глазах, с которым он объявил о своих намерениях.

— Так и ослепнуть недолго, красавчик, — хихикнула Аделита, шутливо ткнув незнакомца в бок.

— Это моя фантазия. Благодаря лошадкам сегодня я смогу ее воплотить, — гордо заявил мужчина. — Жаль, что ты занята, дурочка, ты мне понравилась, несмотря на боевую раскраску. Чао, красавицы.

Когда незнакомец затерялся среди посетителей — народу в зале заметно прибавилось, сигаретный дым стал гуще, голоса громче, а из динамиков звучала меренга в исполнении Хуана Луиса Герры,[122] — расстроенная Аделита повернулась к донье Лукреции:

— А у тебя правда встреча? Этот извращенец — жирная дичь. История про лошадей — фуфло. Он торгует наркотой, и все это знают. Платит по сто долларов в час. Говорят, у него преждевременная эякуляция. Такая быстрая, что и начать не успевает. Это был подарок судьбы, сестренка.

Донья Лукреция тщетно попыталась изобразить понимающую улыбку. Господи, неужели дочка Эстер может говорить подобные вещи? Ее мать — сеньора из высшего общества, респектабельная, богатая, элегантная, набожная. Эстерсита — крестная Фончито. Девушка продолжала со всей откровенностью, шокируя собеседницу:

— Упустить такую возможность заработать сотню баксов за полчаса, даже за пятнадцать минут! — скулила она. — Для меня подняться с тобой к нему в номер — как не фиг делать, честное слово. И до трех сосчитать не успеешь, а он уже готов. Не знаю, как тебя, но кто меня действительно напрягает, так это любители лесби. Ты распаляешь женушку, а муженек глазеет. Я их ненавижу, сестренка! Эти бабы вечно помирают со стыда. Все эти хиханьки-хаханьки, обжимания, телячьи нежности, ах, давайте сначала выпьем… Меня тошнит от этих ханжей. Особенно когда они доведут тебя до слез и ловят кайф. Убила бы, честное слово! Сколько времени уходит на этих кошелок. Сколько денег каждый раз теряешь. Никакого зла не хватает. А ты что думаешь, сестренка?

— По-всякому, — с трудом выговорила донья Лукреция. — Когда как.

— Это еще что, хуже всего, когда двое приятелей, парочка друзей-товарищей в одной упряжке, — заметила Аделита. Голос девушки дрогнул, и донья Лукреция решила, что ее угораздило попасться в лапы каким-нибудь чудовищам, сумасшедшим садистам. — Вдвоем они становятся крутыми — сил нет. И начинают придумывать разные гнусности. Ну, сэндвич устраивают или хотят сзади. Поди предложи это своей мамочке, папочка. Не знаю, как ты, сестренка, но я на сзади не подписывалась. Мне это не по душе. Воротит меня от этого. К тому же это больно. Я на такое не согласна даже за двести долларов. А ты?

— Я тоже, — старательно выговорила донья Лукреция. — Больно и мерзко, ты права. А сзади ни за двести, ни за тысячу.

— Ну, за тысячу стоит подумать, — усмехнулась Аделита. — А что? У нас много общего. Ну ладно, раз у тебя встреча… Обслужим любителя скачек как-нибудь в другой раз. Пока, желаю хорошо провести время.

Аделита двинулась прочь, уступив место за стойкой очередному посетителю. В неярком свете донья Лукреция разглядела, что он молод, светловолос, с тонкими чертами и немного похож… На кого? На Фончито! Фончито десять лет спустя, высокий и худощавый, с жестким взглядом. Одетый в элегантную синюю тройку, с розовым галстуком и таким же платком в кармане пиджака.

— Слово «индивидуализм» придумал Алексис де Токвиль,[123] — произнес он резким голосом вместо приветствия. — Да или нет?

— Да. — Донья Лукреция покрылась испариной: что теперь будет? Решив идти до конца, она добавила: — Я Альдонса, испанка из Рима. Проститутка, звездочетка и белошвейка, к вашим услугам.

— Почему проститутка, я понимаю, а при чем тут остальное — нет, — перебила утомленная рассказом Хустиниана. — Вы что, это серьезно? Кроме шуток? Извините, что прервала вас, сеньора.

— Ступай за мной, — сурово произнес незнакомец. Двигался он как робот.

Донья Лукреция соскочила с табурета, поймав ядовитый взгляд бармена. Блондин, теряясь в сигаретном дыму, пробирался между столиками к выходу из переполненного зала. В коридоре он сразу направился к лифтам. Незнакомец нажал на кнопку двадцать четвертого этажа, и, когда лифт с ужасающей скоростью взлетел вверх, сердце доньи Лукреции ушло в пятки. Номер располагался в самом начале коридора. Они оказались в прихожей огромного сюита: из широкого окна открывался вид на море огней с островками серого тумана.

— Сними парик, раздеться можно в ванной. — Молодой человек указал на дверь в углу комнаты. Но донья Лукреция не двигалась с места, завороженная его стальным взглядом: круглая лампа освещала темную прядь в светлых волосах юноши. Она не верила своим глазам. Это был вылитый он.

— Как этот Эгон Шиле? — встряла Хустиниана. — Тот художник, на котором свихнулся наш Фончито? Псих, который рисовал неприличные картинки?

— А отчего я, по-твоему, так перепугалась? Он самый.

— Я знаю, кого тебе напомнил, — проговорил молодой человек тем же серьезным, сухим и лишенным интонации голосом, каким обратился к ней в баре. — Ты потому такая напряженная? Ну да, мы похожи. И что с того? Или ты решила, что я — Эгон Шиле? Ты ведь не такая дура?

— Я буквально потеряла дар речи, — призналась донья Лукреция, заворожено глядя на молодого человека. — Дело не только в лице. Вы такой же высокий и тонкий. У вас такие же длинные руки. И манера прятать большой палец. Совсем как Эгон Шиле на фотографиях. Как это может быть?

— Не будем терять времени, — холодно ответил юноша, остановив ее нетерпеливым жестом. — Сними этот уродливый парик и ужасные шмотки. Я буду ждать в спальне. Выходи обнаженной.

Его голос звучал вызывающе и немного неуверенно. Донья Лукреция решила, что он похож на гениального ребенка, страдающего от нехватки родительской любви: все такие люди совершают мерзости, глупости и геройства лишь для того, чтобы мама обратила на них внимание. Это относится к Эгону Шиле или к Фончито? Донья Лукреция не сомневалась, что таким в недалеком будущем станет сын Ригоберто.

«Сейчас начнется самое трудное», — подумала женщина. Она не сомневалась, что у копии Фончито, похожей на Эгона Шиле, есть запасные ключи и, даже если бы она захотела, из номера ей не убежать. Остаток ночи придется провести здесь. Донье Лукреции стало страшно, но сильнее страха были любопытство и возбуждение. Переспать с этим стройным юношей с холодными глазами и жесткой складкой у губ было все равно что заняться любовью с почти взрослым Фончито или помолодевшим Ригоберто. Донья Лукреция усмехнулась. Женщина в зеркале на стене ванной казалась спокойной, почти веселой. Снять одежду оказалось непросто. Пальцы свело судорогой, словно она долго держала их в снегу. Сбросив нелепый парик, мини-юбку и прочую сбрую, донья Лукреция облегченно вздохнула. Оставшись в чулках и крошечном черном лифчике, она потянулась, встряхнула волосами — они были убраны под сетку — и в нерешительности остановилась перед закрытой дверью. Женщину вновь охватила паника. «Неизвестно, выйду ли я отсюда живой». Но даже страх не мог бы заставить ее отказаться от затеянной Ригоберто (или Фончито?) игры. Молодой человек погасил в гостиной свет, оставив гореть лишь маленькую лампу в углу. В огромном окне, на фоне темного неба, казалось, сияли мириады светлячков. Лима прикинулась мировой столицей; тьма скрывала трущобы, грязь и даже вонь. Мрак наполняла нежная музыка: арфы, литавры и скрипки. Боязливо продвигаясь к двери в спальню, донья Лукреция вдруг ощутила новую волну желания, от которого моментально отвердели соски («Ригоберто это так нравилось»). Женщина бесшумно пересекла комнату и толкнула дверь. Та распахнулась.


Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.023 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>