Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Преподобному Дж. Р. К.1 из ***, штат Пенсильвания 23 страница



Человек, который, судя по его суровому и мрачному лицу, был подходящим хозяином для столь уединенной обители, в названный час сидел на камне на самом продолговатом выступе горы и на месте, откуда глаз охватывал наиболее обширный и менее всего заслоняемый вид на человеческое жилье в отдалении. Камни были навалены таким образом, чтобы спереди возник небольшой бруствер, так что если бы какой-нибудь блуждающий взгляд скользнул по поверхности горы, было маловероятно, чтобы он обнаружил присутствие человека, вся фигура которого, за исключением верхней части, была по-настоящему скрыта.

Было бы трудно сказать, разместился ли этот отшельник таким образом, чтобы позволить себе привычное и воображаемое общение с маленьким мирком долины, или сидел на своем посту на страже. По его виду было похоже, что он предавался каждому из этих занятий, ибо временами его взгляд становился печальным и более мягким, как будто его душа находила отраду в естественной для человека благожелательности, а временами лицо угрюмо хмурилось и губы сжимались сильнее обычного, как у человека, ищущего опору в своей прирожденной решимости.

Уединенность места, атмосфера всеобщего покоя, царившая наверху, безграничный ковер из листьев, расстилавшийся перед глазами с этой высокой точки, и безмолвное дыхание лесного массива соединились, чтобы придать величие этой сцене. Фигура хозяина оврага была так же неподвижна, как любой другой предмет, доступный зрению. Она казалась высеченной из камня во всем, кроме цвета и выражения. Локоть опирался на маленькое ограждение спереди, а ладонь подпирала голову. На расстоянии полета стрелы взгляд мог легко принять его не более чем за еще одно из случайных подражаний, выточенных в скале вековыми переменами. Прошел час, но ни одна конечность не шевельнулась, ни одна мышца не расслабилась. То ли созерцание, то ли терпеливое ожидание какого-то предусмотренного события, казалось, приостановили обычные жизненные функции. Наконец, это необычайное бездействие прервалось. Сперва в кустах наверху послышался шорох, не громче, чем тот, что произвел бы прыжок белки. За ним последовал треск веток, а затем кусок скалы стал падать с обрыва, пока не пролетел над головой все еще неподвижного отшельника и не упал с шумом, отозвавшимся чередой откликов эха из пустот под этим местом внизу в овраге.



Несмотря на неожиданность этой помехи и сопровождавший ее необычайный грохот, тот, кого, как можно было предположить, это больше всего касалось, не проявил ни одного из обычных симптомов страха или удивления. Он внимательно прислушивался, пока последний звук не замер вдали, но скорее в ожидании, чем с тревогой. Медленно поднявшись, он осторожно осмотрелся, а затем, быстрым шагом пройдя вдоль уступа, ведущего к его хижине, исчез в двери. Однако через минуту он снова виднелся на своем прежнем посту, а короткий карабин, какой тогда использовали кавалеристы, лежал у него на коленях. Если сомнение или замешательство и овладели душой этого человека при столь ощутимом знаке, что одиночеству, которого он добивался, угрожает опасность быть прерванным, то они не были настолько сильны, чтобы нарушить его внешнюю невозмутимость. Во второй раз затрещали ветки и послышались звуки с более низкой стороны обрыва, словно производивший шум стал спускаться. Хотя никого не было видно, в характере шума больше нельзя было ошибиться. Это явно была поступь человека, ибо ни один зверь, достаточно тяжелый, чтобы оставить такой глубокий отпечаток, не стал бы перебираться через место, где помощь рук была почти так же необходима, как и ног.

— Иди вперед! — сказал тот, кто во всем, кроме принадлежностей одежды и враждебных приготовлений, мог вполне сойти за отшельника. — Я уже здесь.

Слова не были брошены на ветер, ибо внезапно на уступе со стороны поселения и в двадцати футах от говорившего появился человек. Когда их взгляды встретились, удивление, явно овладевшее пришельцем и тем, кто, по-видимому, имел больше права находиться там, где они столкнулись, казалось обоюдным. Карабин последнего и мушкет, который нес первый, легли на опасную линию прицела в одно и то же мгновение и мгновенно же снова были вскинуты вверх, словно их владельцами руководил общий порыв. Хозяин хижины сделал знак второму подойти ближе, а затем всякое проявление враждебности растворилось в том роде приятельских отношений, который порождается доверием.

— Как получилось, — спросил первый своего гостя, когда оба спокойно уселись позади маленького ограждения из камней, — что ты напал на потайное место? Чужая нога нечасто ступала по этим скалам, и никто до тебя ни разу не спускался по обрыву.

— Мокасины надежны, — ответил тот с лаконичностью индейца. — У моего отца зоркий глаз. Он может видеть очень далеко из двери своего вигвама.

— Ты знаешь, что люди моего цвета кожи часто обращаются к своему Великому Духу, и они не любят просить его расположения на людных дорогах. Это место посвящается его святому имени.

Незваным гостем был сахем наррагансетов, а тот, кто, несмотря на такое правдоподобное объяснение, столь явственно искал скорее скрытности, нежели одиночества, был человек, который так часто представал на этих страницах под покровом тайны. Мгновенное узнавание и обоюдное доверие не требуют дальнейшего объяснения, так как в ходе повествования уже было сказано достаточно, чтобы показать, что они не были чужими друг для друга. Все же встреча произошла не без скованности с одной стороны и большого, хотя превосходно завуалированного, удивления с другой. Как подобало его высокому положению и возвышенному характеру, поведение Конанчета не обнаруживало никакой мелочности вульгарного любопытства. Он встретил старого знакомца со спокойным достоинством своего положения, и было бы затруднительно для самого дотошного глаза уловить удивленный либо пытливый взгляд или любой иной признак того, что он вообще считал это место необычным для такой беседы. Он выслушал скупые объяснения другого с серьезной вежливостью, и прошло не так много времени, прежде чем он заговорил.

— Маниту бледнолицых должен быть доволен моим отцом. Его слова часто достигают ушей Великого Духа! Деревья и скалы знают их.

— Как всякий из грешного и падшего племени, — возразил неизвестный с суровым выражением человека пожилого, — испытываю большую нужду в молитвах. Но почему ты думаешь, что мой голос так часто слышится в этом потайном месте?

Палец Конанчета указал на выщербленную скалу у его ног, а глаза бросили беглый взгляд на протоптанную тропу, которая пролегла между этим местом и дверью в хижину.

— У йенгиза твердая пята, но она мягче камня. Копыто оленя должно ступать много раз, чтобы оставить такой след.

— У тебя острый глаз, наррагансет, и тем не менее твое суждение может оказаться ошибочным. Мой язык не единственный взывающий к Богу моего народа.

Сахем слегка наклонил голову в знак молчаливого согласия, как бы не желая настаивать на своем мнении. Но его собеседник не удовлетворился этим, ибо сознавал бесплодность попытки обмана, побуждавшего его какими-нибудь правдоподобными средствами усыпить подозрения индейца.

— То, что я сейчас один, может быть делом настроения или случая, — добавил он. — Ты ведь знаешь, что это был трудный и кровавый день для бледнолицых и в их вигвамах есть мертвые и умирающие. Тот, у кого нет собственного вигвама, может найти время помолиться в одиночестве.

— Душа очень чутка, — возразил Конанчет. — Она может услышать, когда уши глухи; может увидеть, когда глаза закрыты. Мой отец говорил с Добрым Духом вместе с остальными из своего племени.

Замолчав, вождь многозначительно указал на церковь вдалеке, откуда в тот момент выливались на зеленую и мало хоженную улицу деревни возбужденные члены общины, описанной нами. Другой, казалось, понял смысл его жеста и в то же мгновение осознал глупость и бесполезность попытки и впредь обманывать человека, который уже так много знает о его прежнем образе жизни.

— Индеец, ты говоришь правду, — ответил он угрюмо. — Душа зрит далеко, и она часто зрит с горечью скорби. Моя Душа общалась с душами тех, кого ты видишь, когда впервые послышались твои шаги. Кроме твоих, ноги человека никогда не поднимались до этого места, исключая тех, кто обслуживал мои телесные потребности. Ты говоришь верно: душевное зрение остро, и мой дух часто уносит меня далеко за те отдаленные холмы, что так славно сейчас освещают последние лучи заходящего солнца. Когда-то ты разделял со мной мое жилище, юноша, и мне доставляли много радости старания открыть юную душу для истин нашей расы и научить тебя говорить на языке христианина. Но прошли годы… Чу! Кто-то идет по тропе. Тебе угрожают йенгизы?

Спокойное выражение, с каким Конанчет слушал его, сменилось холодной улыбкой. Его ладонь нашла замок мушкета незадолго до того, как собеседник услышал приближающиеся шаги, но, пока не был задан вопрос, никакой перемены в лице не было заметно.

— Разве мой отец боится за своего друга? — спросил он, указывая в направлении того, кто приближался. — Это вооруженный воин?

— Нет. Он приносит средства для поддержания бремени, которое надлежит нести, пока тот, кто знает, что хорошо для каждого из его созданий, не пожелает избавить меня от него. Это, должно быть, отец той, которую ты в этот день вернул ее друзьям, или, возможно, ее брат, ибо иногда я обязан такой добротой разным членам этой достойной семьи.

Выражение понимания пробежало по смуглым чертам вождя. Казалось, он принял решение. Поднявшись, он положил свое оружие у ног собеседника и быстро двинулся вдоль уступа, как бы желая встретить пришедшего. В следующую минуту он вернулся, неся небольшой сверток, туго обвязанный ремнями из богато вышитого вампума. Осторожно положив его рядом со стариком, ибо время изменило цвет волос отшельника на седой, он проговорил тихой скороговоркой, со значением указывая на то, что сделал:

— Посланец не уйдет обратно с пустыми руками. Мой отец мудр, он скажет, что хорошо.

Для дальнейших объяснений не было времени. Едва дверь хижины закрылась за Конанчетом, как Марк Хиткоут появился на том месте, где тропинка поворачивала за угол обрыва.

— Ты знаешь, что случилось, и позволишь мне уйти после короткого разговора, — сказал молодой человек, положив еду у ног того, кого пришел проведать. — Ба! Что это здесь у тебя? Ты раздобыл это в утренней схватке?

— Это добыча, которую я добровольно дарю. Отнеси ее в дом своего отца. Она оставлена с этой целью. А теперь расскажи мне, как смерть обошлась с нашими людьми, ибо ты знаешь, что необходимость вынудила меня покинуть их, как только была дарована свобода.

Марк не выказал расположения удовлетворить желание собеседника. Он смотрел на сверток Конанчета так, будто его глаза никогда прежде не видели подобного предмета, и остро борющиеся страсти играли на лице, которое редко бывало таким спокойным, как того требовали привычки эпохи и страны обуздывать свои чувства.

— Это будет сделано, наррагансет! — произнес он сквозь сжатые зубы. — Это будет сделано! — Затем, повернувшись на каблуках, он зашагал по головокружительной тропинке стремительными шагами, держа оставшегося в страхе за его безопасность, пока его энергичная фигура не скрылась из глаз.

Отшельник встал и окликнул занявшего его убогое жилище.

— Выходи! — позвал он, открыв узкую дверь перед вождем. — Юноша ушел с твоим свертком, и ты теперь один со старым союзником.

Конанчет откликнулся на зов, но его взгляд горел менее ярко и лицо было менее суровым, чем когда он вошел в маленькую хижину. Медленно подойдя к камню, на котором сидел до того, он остановился на мгновение и, казалось, бросил взгляд печального сожаления на то место, где оставил сверток. Однако, овладев своими чувствами с обычным самообладанием своего народа, он вновь занял прежнее место с видом человека серьезного по натуре, не прилагая, по всей видимости, никакого усилия, чтобы сохранить восхитительную невозмутимость своих черт. Последовало долгое и глубокомысленное молчание, а затем отшельник заговорил:

— Мы сделали друга из вождя наррагансетов, а этот союз с Филипом разорван!

— Йенгиз! — возразил другой. — Во мне течет одна кровь — сахемов.

— Зачем индейцу и белому человеку творить насилие друг над другом? Земля велика, и на ней есть место для людей любого цвета и любого народа.

— Мой отец нашел самую малость, — сказал другой, бросив такой странный взгляд на тесные владения хозяина, что сразу выдал саркастический смысл своих слов, хотя это в равной степени свидетельствовало о великодушии его сердца.

— Легкомысленный и тщеславный принц сидит на троне некогда благочестивой нации, и мрак вновь накрыл страну, еще недавно сиявшую чистым и ярким светом! Людей праведных заставили бежать из домов их детства, а храмы избранных преданы скверне идолопоклонства. О Англия, Англия! Когда чаша горечи твоей переполнится? Когда эта напасть минует тебя? Моя душа стенает над твоим падением. Да, до самой глубины души я скорблю при зрелище твоих бедствий.

Конанчет был слишком деликатен, чтобы смотреть в потускневшие глаза и на пылающее лицо говорящего, но слушал с изумлением и неведением. Такие выражения и прежде часто достигали его слуха, хотя в силу нежного возраста, вероятно, не производили большого впечатления, и теперь, когда он снова услышал их, будучи взрослым, они не имели для него сколько-нибудь вразумительного смысла. Внезапно положив палец на колено собеседника, он сказал:

— Сегодня рука моего отца была на стороне йенгизов. Однако они не дали ему места у своего костра Совета!

— У грешника, который правит на острове, откуда пришел мой народ, рука настолько же длинная, насколько суетна его душа. Хотя я отрешен от Советов этой долины, вождь, было время, когда мой голос звучал в Советах, тяжко ударявших по власти его племени. Эти глаза видели справедливое воздаяние тому, кто дал жизнь лживому орудию Велиала, которое ныне управляет богатым и славным королевством!

— Мой отец снял скальп большого вождя!

— Я помог снять ему голову! — ответил отшельник, и луч горького волнения прорезался сквозь обычную суровость его лица.

— Смотри! Орел летает над облаками, чтобы ничто не мешало размаху его крыльев. Ягуар дальше всего прыгает на просторной равнине; самая большая рыба плавает в глубокой воде. Мой отец не может распрямиться между этими скалами. Он слишком большой, чтобы улечься в маленьком вигваме. Леса обширны: пусть он изменит цвет своей кожи и станет седовласым старейшиной у костра Совета моего народа. Воины будут прислушиваться к тому, что он скажет, ибо его рука совершила большой подвиг!

— Это невозможно… Это невозможно, наррагансет. То, что зародилось в душе, должно оставаться неизменным, и «легче арапу сделаться белым или леопарду переменить свои пятна», чем тому, кто прочувствовал силу Господа, отбросить его дары. Но я принимаю твои предложения дружбы в духе милосердия и прощения. Моя душа всегда с моим народом. Однако в ней есть место и для других приязней. Так что порви этот союз со злокозненным и неугомонным Филипом и закопай топор навечно на тропе между твоей деревней и городами йенгизов.

— А где моя деревня? Есть глухое место близ островов на берегах Великого озера, но я не вижу никаких вигвамов.

— Мы заново отстроим твои города и снова заселим их людьми. Пусть будет мир между нами.

— Моя душа всегда с моим народом, — возразил индеец, повторив слова другого с выражением, в котором нельзя было ошибиться.

Последовала долгая и печальная пауза. А когда разговор возобновился, он касался событий, происшедших в судьбах каждого с того времени, когда оба были хозяевами блокгауза, стоявшего среди прежних жилищ Хиткоутов. Каждый, по-видимому, слишком хорошо понимал характер другого, чтобы предпринимать дальнейшие усилия в попытке заставить собеседника изменить намерения. И они поднялись, чтобы войти в хижину отшельника не раньше, чем тьма сгустилась вокруг этого места.

 

ГЛАВА XXVII

 

Ты, сон, мне деда заменил: ты дал

Мне мать, отца и братьев.

«Цимбелин»116

Короткие сумерки уже миновали, когда старый Марк Хиткоут завершил вечернюю молитву. Разноречивый характер памятных событий того дня породил чувство, которое не могло найти иного выхода, чем тот, что проистекал из привычного, ревностного, доверительного и экзальтированного излияния души. По данному поводу он даже прибег к ритуалу благодарения и хвалы сверх обыкновения, так что человек, менее преданный вере, мог бы впасть в искушение посчитать это чрезмерным рвением.

Отпустив присутствующих домочадцев и опираясь на руку сына, он удалился во внутренние покои, и там, окруженный лишь самыми близкими из тех, кто мог претендовать на его привязанность, старик вновь возвысил голос во хвалу Того, Кто среди столь великой и всеобщей скорби снизошел обратить очи памяти и благорасположения именно на его род. Он назвал имя своей вновь обретенной внучки и поведал всю историю ее пребывания в плену среди язычников и ее возвращения к подножию алтаря с рвением человека, видящего в событии мудрые предопределения Провидения, и с нежным чувством, которое с возрастом далеко не угасло. Как раз к моменту завершения этой личной и исключительной молитвы мы возвращаемся в его семейство.

Дух реформы двигал теми, кто так неодолимо ощущал его влияние на многие поступки, по меньшей мере столь же отталкивающие для воображения, как обычаи, именуемые ими идолопоклонством и подвергаемые нападкам их собственных неуступчивых теорий. Первые протестанты изгнали столь многое из службы у алтаря, что Пуританину мало что оставалось разрушить, не впадая в риск вообще лишить ее привлекательности. Из-за странной подмены изощренности уничижением считалось фарисейством преклонять колена на виду у всех, дабы великую суть духовной молитвы не вытеснила более доступная формальность догмы. И в то время как жестокие требования и предписанное поведение нового рода соблюдались со всем усердием новообращенных, старая и даже естественная практика осуждалась — главным образом, мы полагаем, из-за той потребности обновления, которая представляется неизбежной частью всех планов совершенствования, успешны они или нет. Но хотя пуритане отказывались преклонять свои неподатливые конечности, если на них был обращен взгляд человека, даже вымаливая благодеяния, подобающие их собственным возвышенным представлениям, наедине позволялось принимать позу, допускавшую, как считалось, столь грубое злоупотребление, поскольку оно лишь подтверждало жизнеспособность религии, хотя на самом деле душа может быть спокойна лишь под зашитой простых нравственных требований.

В данном случае те, кто молился тайком, склонили свои тела в самой смиренной позе истовой веры. Когда Руфь Хиткоут поднялась с колен, ее рука крепко ухватила ту, которая, как заставляло ее думать религиозное рвение, была спасена от условий жизни гораздо более мрачных, чем могила. Она прибегла к мягкому принуждению, чтобы удивленное существо рядом с ней присоединилось хотя бы к обрядовой стороне молитвы. И теперь, когда молитва закончилась, она искала лицо дочери, чтобы прочесть впечатление, произведенное на нее этой сценой, со всей озабоченностью христианки и жаром самой нежной материнской любви.

Нарра-матта, как мы будем продолжать называть ее, своим видом, выражением и позой походила на человека, живущего иллюзией воображаемого мира, некоего волнующего сна. Ее слух вспоминал звуки, которые так часто повторялись в ее детстве, а в памяти оживали неясные воспоминания о большинстве предметов и обычаев, так внезапно вновь возникших перед ее глазами. Но первые теперь доносили свой смысл до души, обретшей силу в совсем иной системе теологии, а последние явились слишком поздно, чтобы вытеснить обычаи, укоренившиеся в ее чувствах с помощью множества диких и соблазнительных привычек, превращающихся, как известно, в почти неодолимые для тех, кто долго подвергался их влиянию. Поэтому она стояла в центре серьезной и сосредоточенной группы ближайших родственников как чужая им по крови, напоминая некую робкую, но лишь наполовину прирученную птицу, которую человеку удалось одомашнить, поместив ее в общество более спокойных и доверчивых обитателей птичника.

Несмотря на силу своих чувств и преданность всем естественным обязанностям своего положения, Руфь Хиткоут не нуждалась теперь в том, чтобы научиться подавлять любое их насильственное проявление. Первая всепрощающая радость и благодарность прошла и сменилась неутомимой, неусыпной всепоглощающей, но разумной настороженностью, порожденной естественным ходом событий. Сомнения, опасения и даже пугающие предчувствия, владевшие ею, сглаживало видимое довольство. И нечто вроде проблесков счастья снова мелькало на лице, так долго омраченном неназойливой, но разъединяющей озабоченностью.

— Помнишь ли ты свое детство, моя Руфь? — спросила мать, когда время почтительного молчания, всегда следовавшего за молитвой в этой семье, миновало. — Твои горести никогда не были нам чужды, но природа заняла свое место в твоем сердце. Расскажи нам, дитя мое, о своих скитаниях в лесу и о страданиях, которые такой нежный возраст должен был пережить среди варварского народа. Это радость — выслушать все, что ты видела и перечувствовала, теперь, когда мы знаем, что несчастьям конец.

Она обращалась к слуху, остававшемуся глухим для подобного языка. Нарра-матта явно воспринимала ее слова, хотя их смысл был окутан тьмой, из-за чего она не желала и не была способна его уразуметь. Остановив взгляд, в котором неразрывно смешались радость и удивление, на глазах матери, излучавших нежную любовь, она торопливо порылась в складках своей одежды и, сняв пояс, ярко украшенный по самой искусной моде удочерившего ее народа, подошла к своей польщенной и в то же время страдающей матери и руками, одинаково дрожавшими от робости и радости, повязала его вокруг ее тела, желая показать его богатство в самом выгодном свете. Довольное исполненным, бесхитростное существо ревностно искало одобрения, но в глазах матери читалось всего лишь сожаление. Взгляд Нарра-матты, встревоженной выражением, которое она не могла истолковать, блуждал, словно ища защиты от какого-то чуждого ей ощущения. В комнату прокрался Уиттал Ринг, и, не обнаружив привычных черт собственного любимого жилища, глаза испуганного создания остановились на лице слабоумного бродяжки. Она энергично указала на дело своих рук, взывая красноречивыми и безыскусными жестами ко вкусу человека, знающего, хорошо ли она поступила.

— Славно! — произнес Уиталл, подходя ближе к предмету своего восхищения. — Славный пояс, и только жена сахема может сделать такой подарок.

Девушка умильно сложила руки на груди, опять демонстрируя довольство собой и миром.

— Здесь видна зримая рука того, кого привлекает всякий грех, — сказал Пуританин. — Совратить сердце суетностью и направить чувства на ложный путь, соблазняя их мирскими вещами, — вот коварство, коим он наслаждается. Падшая природа слишком податлива. Мы должны обходиться с ребенком ревностно и зорко, а не то лучше бы ее кости лежали рядом с теми малышами из твоей семьи, кто уже унаследовал обетованное.

Почтительность заставила Руфь смолчать. Но хотя она скорбела по поводу невежественности своего ребенка, природное чувство было сильно в ее сердце. С тактом женщины и нежностью матери она одновременно и видела, и чувствовала, что суровость не служит средством добиться желаемого результата. Усевшись сама, она притянула свое дитя к себе и, сперва взглядом умоляя всех вокруг замолчать, продолжила так, как диктовало таинственное влияние природы, попытки проникнуть в глубины души своей дочери.

— Подойди ближе, Нарра-матта, — позвала она, пользуясь именем, на которое та только и откликнулась бы. — Ты еще молода, дитя мое. Но Тому, чья воля — закон, доставило радость сделать тебя свидетельницей многих перемен в этой изменчивой жизни. Скажи мне, помнишь ли ты дни детства и возвращались ли когда-нибудь твои мысли к дому твоего отца в те горестные годы, когда тебя не было с нами?

Руфь легким усилием притянула дочь ближе, пока говорила, и та снова приняла прежнюю позу, оставшись на коленях возле матери, как она часто делала в детстве. Эта поза навевала слишком много нежных воспоминаний, чтобы не быть желанной, и полувстревоженному лесному созданию было позволено остаться в ней на время большей части последовавшего диалога. Но хотя лично она была послушной, по безучастному или, скорее, удивленному взгляду, так красноречиво выражавшему все эмоции и знания, которыми она владела, было очевидно, что для Нарра-матты понятны всего лишь нежные слова и обращение матери. Руфь понимала смысл ее недоумения и, умеряя причиняемую им боль, постаралась приспособить свою речь к привычкам столь простодушного человека.

— Даже седые головы из твоего народа были когда-то молоды, и они помнят вигвамы своих отцов. Думала ли моя дочь иногда о времени, когда она играла среди детей бледнолицых?

Внимательное существо у колен Руфи жадно слушало. Знание ею языка детства достаточно укоренилось до пленения и слишком часто использовалось в разговорах с белыми людьми и особенно с Уитталом Рингом, чтобы оставить ее в сомнении насчет смысла того, что она сейчас услышала. Бросая украдкой робкий взгляд через плечо, она нашла лицо Марты и, почти минуту пристально изучая его очертания, громко рассмеялась заразительным смехом индейской девушки.

— Ты нас не забыла! Этот взгляд на ту, что была подругой твоего детства, вселяет в меня уверенность, и мы вскоре снова обретем душу нашей Руфи, как сейчас обрели ее тело. Я не стану говорить тебе ни о той страшной ночи, когда насилие дикарей оставило нас без тебя, ни о горькой скорби, овладевшей нами при этой потере. Но есть Тот, кого ты все же должна знать, дитя мое. Тот, кто восседает над облаками, кто держит землю в своей ладони и кто милосердно взирает на все, что шествует по тропе, на которую указывает Его перст. Есть ли место для Него в твоих мыслях? Помнишь ли ты Его святое имя и думаешь ли еще о Его могуществе?

Слушательница склонила голову набок, словно желая уловить полный смысл того, что она слышала, и тени глубокой почтительности пробегали по лицу, которое так недавно расплывалось в улыбке. После паузы она внятно пробормотала слово «Маниту».

— Маниту или Иегова, Бог или Царь царей и Всевышний! Не важно, каким словом пользуются, чтобы выразить его могущество. Значит, ты знаешь его и никогда не переставала повторять его имя?

— Нарра-матта — женщина. Она боится громко разговаривать с Маниту. Он знает голоса вождей и открывает свои уши, когда они просят о помощи.

Пуританин тяжко вздохнул, но Руфь продолжала, подавляя собственные терзания, чтобы не нарушить возрождающееся доверие дочери:

— Это может быть Маниту индейца, но это не Бог христианина. Ты принадлежишь к народу, который молится по-другому, и тебе следует называть его именем Бога твоих предков. Даже наррагансет способен выучить эту истину! У тебя белая кожа, и твои уши должны внимать традициям людей твоей крови.

Дочь опустила голову при этом намеке на цвет ее кожи, словно не сумела скрыть от всех убийственную правду. Но не успела она ответить, как Уиталл Ринг подошел ближе и, указывая на ее пылающие краской щеки, ставшие еще темнее столько же от стыда, сколько и от жаркого американского солнца, сказал:

— Жена сахема меняет цвет. Скоро она станет как Нипсет, вся красная, — добавил он, приложив палец к той части собственной руки, где солнце и ветер еще не уничтожили первоначальный цвет. — Дух Зла влил воду и в его кровь, но она снова уйдет. Как только он станет таким темным, что Дух Зла не узнает его, он вступит на тропу войны, и тогда лживые бледнолицые смогут выкопать кости своих предков и уходить на восход солнца, а не то его вигвам будет набит волосами цвета оленя!

— И ты, дочь моя, ты можешь без содрогания выслушивать эту угрозу людям твоего народа… твоей крови… твоего Бога?

Взгляд Нарра-матты выражал сомнение, однако она смотрела на Уиттала со своей обычной добротой. А дурачок, переполняемый своей воображаемой славой, с ликованием воздел руку и жестами, которые трудно было истолковать неправильно, показал, каким способом он намеревается добыть у своих жертв обычный трофей. Пока юноша представлял отвратительную, но красноречивую пантомиму, Руфь, затаив дыхание, мучительно следила за выражением лица своего ребенка. Ей стало бы легче от одного-единственного взгляда неодобрения, от одного-единственного движения протеста или от малейшего признака того, что нежной натуре человека, столь прелестного и в других отношениях столь доброго, претит недвусмысленное свидетельство варварской практики народа, который ее удочерил.

Но ни одна императрица Рима не могла бы следить за агонией умирающего гладиатора, никакая супруга более современного властителя не могла бы читать кровавый список жертв триумфа своего мужа или какая-нибудь обрученная красавица слушать о кровавых деяниях того, кого воображение рисовало ей как героя, с большим равнодушием к человеческим страданиям, чем то, с каким жена сахема наррагансетов взирала на мимическое изображение подвигов, завоевавших ее мужу столь высоко ценимую славу. Было слишком очевидно, что представление, каким бы грубым и дикарским оно ни было, не вызывало в ее душе ничего, кроме картин, радовавших избранную воином спутницу жизни. Меняющееся выражение и сочувственный взгляд слишком явно выдавали симпатию той, кого научили восторгаться успехом бойца. А когда Уиттал, возбужденный собственными стараниями, разразился демонстрацией насилия, еще более безжалостного, чем обычное, он был откровенно вознагражден новым взрывом смеха. Нежные, по-женски изысканные звуки этого невольного взрыва радости прозвучали в ушах Руфи подобно погребальному звону над нравственной красотой ее ребенка. Подавляя эти чувства, она задумчиво провела рукой по своему бледному лицу и, казалось, надолго задумалась над опустошением души, когда-то обещавшей стать такой чистой.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.018 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>