Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Дмитрий Сергееевич Мережковский 45 страница



 

Бог-Зверь, Бог-Тарантул. В высшей степени замечательно, что этот образ какого-то мистического Насекомого, Паука, Тарантула проходит сквозь все произведения Достоевского, повторяется в изображениях всех его глубочайших героев, от Свидригайлова до Федора Павловича Карамазова, как будто не дает покоя самому Достоевскому, мучит и преследует его всю жизнь, как будто для него самого заключается «какая-то тайна», что-то роковое, премирное, нуменальное в этом образе. Он открывается ему в последней глубине не только духа, но и плоти, не только самой отвлеченной диалектики, но и самой пламенной чувственности, как символ жестокого сладострастия и сладострастной жестокости, как «раскаленным углем» в живой плоти тлеющий и, вместе с тем, эту плоть разлагающий, «тлетворный дух», начало рождения и смерти, начало «вечно гноящейся язвы жизни». Ипполиту в его отвлеченном метафизическом бреду кажется, что «кто-то повел его за руку и показал ему какого-то огромного и отвратительного тарантула». – «Мне всегда казалось, – говорит Лиза Ставрогину в бреду той внезапной ненависти, в которую иногда вырождается любовь, – что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться». И Подросток в сладострастном бреду о любимой женщине, которая, будто бы, продается ему («О, как мне нравится, что это так бесстыдно!»), чувствует в себе «душу паука». – «Жестокое насекомое уже росло, уже разрасталось в душе, – признается Дмитрий Карамазов по поводу одной из своих карамазовских любовных мерзостей. – Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал, ну, так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь?» Мысль, что невинная девушка в его безграничной власти, «вся кругом, и с душой, и с телом», «очерчена», – «эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления».

 

«Насекомым – сладострастье! Я, брат, это насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все Карамазовы такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит». И у отца Подростка, Версилова – тоже «душа паука». Он-то, кажется, ее и передал сыну. «Я вас истреблю!» – говорит Версилов любимой женщине. «Этакая насильственная, дикая любовь, – объясняет Подросток, – действует как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и чуть достиг удовлетворения, тотчас же упадет пелена, и является противоположное чувство – отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить». И Рогожина укусила за сердце фаланга, и он, действительно, «истребил» Настасью Филипповну. И уж, конечно, недаром в бреду Ипполита, только что увидел он символического Тарантула, «Зверя, в котором тайна», как в комнату входит двойник Рогожина: эти два привидения связаны. И в своей знаменитой Пушкинской речи по поводу «Египетских ночей», «фантастического зверства» древних римлян времен упадка, этих «земных богов», Достоевский, повторяя свой вечный нуменальный образ, говорит о «сладострастии насекомых», «сладострастии пауковой самки, съедающей своего самца». Свидригайлову представляется вечность, как «одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. – Почем знать, – заключает он свое безобразное видение, от которого «холодом охватывает Раскольникова», – может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так непременно нарочно сделал». Кажется, он и не подозревает, какое страшное, мистическое и все же реальное значение могут иметь для него эти «пауки», столь родные его собственной душе, «душе паука».



 

– Уж не вы ли и лампадку зажигаете? – насмешливо спрашивает Кириллова Ставрогин после разговора о «человекобоге».

 

– Да, это я зажег.

 

– Уверовали?

 

– Старушка любит, чтобы лампадку… а ей сегодня некогда, – пробормотал Кириллов.

 

– А сами еще не молитесь?

 

– Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что он ползет.

 

И здесь – паук: и здесь, как везде у Достоевского, где чувствуется «соприкосновение мирам иным» через сладострастье духа – гордыню, или через гордыню плоти – сладострастье – явление этого мистического Насекомого не случайно. Оно напоминает одну загадочную подробность в жизнеописании или «житии» Спинозы: «Когда он желал дать своему уму более продолжительный отдых, – рассказывает простодушный Колерус, – он ловил и стравливал нескольких пауков или бросал в паутину мух; и наблюдение за борьбой насекомых доставляло ему такое удовольствие, что, глядя на это, он разражался громким смехом». Вот странное удовольствие для «кротчайшего из людей на земле», для святого «рабби Баруха»; вот единственная сладострастная роскошь этого бедного амстердамского жида, который гранит свои стеклышки, довольствуясь молочною кашею и полкружкою пива на четыре су в день, – гладиаторские игры пауков! Не похож ли он в это мгновение на «земных богов», римлян времен упадка, которые «в предсмертной скуке своей и тоске тешат себя фантастическими зверствами, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца»? Когда перечитываешь некоторые места «Этики», скрытое жало которых направлено против Евангелия, учения о сыновней любви к Богу, не кажется ли порой, что и этот маленький жид, подобно Ставрогину, «весь точно заряжен смехом»? – и вот, наконец, он дает себе волю, при виде поедающих друг друга пауков, «разражается громким смехом». Каким холодом охватывает нас от этого страшного, как будто сумасшедшего, смеха! Какою судорогой «внезапной иронии» искажается бледное, спокойное лицо философа, этого человека, «напоенного Богом», который мог бы сказать о себе, подобно Кириллову: «Я всему молюсь»! Чему же он смеется? Или этот смех – тоже молитва? или, подобно Ивану Карамазову, который находит естественным, что брат Дмитрий убил отца, – он просто радуется тому, что «один гад съел другую гадину»?

 

«По тому же методу, следуя которому я трактовал о Боге и душе, я буду рассматривать человеческие действия и влечения точно так же, как если бы вопрос шел о линиях, поверхностях и телах» («Этика», III часть). И действительно, вся Этика – только висящая в воздухе, тонкая и прозрачная паутина геометрических линий – теорем, постулатов, схолий, а в центре паутины сам паук Спиноза, со своим разумом, постигающим божественную Субстанцию, во всех ее Атрибутах и Модусах, или сама эта Субстанция, которая проглотила мир, – сам Бог, который беспощадно высасывает жизнь из жизни, как паук – муху. И, конечно, этот новый Бог Спинозы, сколько бы раввины ни отлучали его от синагоги, все-таки родствен древнему Богу Израиля, Богу пустынному и опустошающему, как огонь поедающему, от лица Которого «бежит земля, и горы тают». Вот земля убежала, горы окончательно растаяли, и от всего, что было некогда миром, осталась одна лишь серая, пыльная, едва отливающая бледною радугой, паутина, и в ее средоточии вся поглотившая Субстанция, Бог, Который есть все, Бог-Паук, Который съел мир.

 

«Gott wurde Spinne», «Бог стал Пауком», – говорит Ницше в своем «Антихристе» по поводу метафизики вообще и Спинозы в частности; и здесь опять как будто нечаянно прикасается Ницше к самой страшной и тайной мысли Достоевского, как будто вслух повторяет то, что Достоевский шепнул ему на ухо.

 

«Бог – получеловек, получудовище», – говорил Л. Толстой в своей «Критике Догматического Богословия», кощунственно искажая один из глубочайших догматов христианства. Это «получудовище» и есть, конечно, все тот же «Зверь, выходящий из бездны», «огромное и отвратительное насекомое», «тарантул» или «машина новейшего устройства», которые мерещутся Ипполиту в его предсмертном бреду; недаром же и человек, созданный по образу и подобию Божию, для Толстого, для американца Симонсона есть тоже «машина, которая заряжается едою и выпускает заряд энергии, принятый в виде пищи – мускульным трудом и христианскою любовью». Но таким является Бог только полуслепому, напуганному старцем Акимом, сознанию дяди Ерошки; каким же является Он его бессознательному ясновидению?

 

Хотя приходит к этому дядя Ерошка совсем иначе, с другой, противоположной стороны, но и он мог бы сказать, подобно Кириллову и Спинозе: «Все хорошо – я всему молюсь; вон паук ползет по стене: я смотрю и благодарен ему за то, что он ползет». Мы, впрочем, уже слышали эти признания: «По-моему, все одно – все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Зверь умней человека. Зверь знает все». Зверь для дяди Ерошки есть «Божья тварь». Весь мир, вся природа для него «Божья тварь», одно живое целое, божественно-живое, божественно-животное – Бог-зверь. «Уж я его знаю, зверя». Он знает, так же как Ипполит, что в Звере есть «какая-то тайна», не страшная, как для Ипполита, а радостная. Но дядя Ерошка знает именно только зверя; у него мудрость звериная, до-человеческая; он еще не знает зла и добра; он – как ребенок, или как Адам в раю, не вкусивший от древа познания; дядя Ерошка – невинный убийца невинных зверей, «вор» и «пьяница»; он опьянен животною радостью жизни; от него пахнет «чихирем и запекшейся кровью». Но когда-нибудь и он протрезвится: старец Аким разбудит его от райского сна, «ухая на него со всех сторон пугалами смерти и страданий», загонит упрямого язычника «на дорогу христианской любви». И тогда-то дядя Ерошка почувствует, что тайна Зверя становится для него все более и более страшною, темною; тогда-то сам пробудившийся зверь – «получеловек, получудовище». Сфинкс начнет выпускать свои когти и загадывать свои загадки. Вот одна из них.

 

В «Трех смертях» над покойною барынею, которая так боялась смерти и умерла так постыдно сравнительно с мужиком и с деревом, дьячок читает псалтырь:

 

«Скроешь лицо Твое – смущаются, возьмешь от них дух – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой – созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава вовеки».

 

«– Сдохнешь, – говорит дядя Ерошка с несколько большим цинизмом, но с такою же языческою покорностью, – сдохнешь, трава вырастет на могилке, вот и все. – Старик засмеялся». Это пока еще не проклятие и не благословение; это только простое утверждение закона естественной необходимости: был прахом, будешь прахом. «Как могли они поверить, глядя на это мертвое тело, что оно воскреснет?» Но вот уже и проклятие, которое старец Аким принимает за благословение, и которым, между прочим, в качестве «торжествующего земледельца», изгоняет он праздного «вора» и «пьяницу», дядю Ерошку, из дикого сада «Эдемского»:

 

«Проклята земля за Тебя; со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей. В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты и в прах возвратишься».

 

Прислушаемся к этому проклятию. За что, собственно, проклят человек? За непослушание? Да. За «преступление»? Нет. По крайней мере, не за преступление, как мы его понимаем теперь, после христианства:

 

«И сказал Господь Бог: вот Адам стал как один из Нас (то есть как одна из Ипостасей Божьих, тройственных Элоим), зная добро и зло; и теперь, как бы не простер он руки своей и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно» (Книга Бытия. III, 22).

 

Солгал ли дьявол: вкусите и станете, как боги? Да, это ложь, потому что одна половина истины, не соединенная с другою, есть ложь. Если бы Адам соединил древо познания с древом жизни, то действительно стал бы «жить вечно», стал бы, как одно из лиц Божьих, из Элоим – конечно, второе лицо – Богочеловек, или Человекобог. В древнем Змее, в Звере «есть тайна». Но ведь вот и в Боге есть тоже как будто не менее страшная тайна. Мы, конечно, не понимаем тут чего-то главного; конечно, ошибаемся, но нашему слабому разумению кажется, что тут и Бог, так же, как Змей, не любит человека или, по крайней мере, любит его не до конца: ведь и Бог открыл человеку только половину истины, только древо жизни без древа познания. И кажется, будто бы не из правосудия, а из «ревности» («как бы не простер он руки своей, как бы не стал жить вечно») изгоняет Он Адама из рая. Да, воистину это Бог Израиля, Бог как огонь поедающей ревности. Таким Он пройдет чрез века и народы. – «Отчего одеяние Твое красно и ризы у тебя – как у топтавшего в точиле?» – «Я топтал точило один. Я топтал народы во гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое» (Исаии гл. LXIII, 2–3).

 

«Над всем полем, – описывает Л. Толстой в „Войне и мире“ конец Бородинского сражения, – стояла мгла сырости и дыма, и пахло странною кислотой селитры и крови. Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных, на изнуренных и на сомневающихся людей. Как будто он говорил: „Довольно, довольно, люди. Перестаньте… Опомнитесь… Что вы делаете?“ – Измученным, без пищи и без отдыха, людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково подымался вопрос: „Зачем, для кого мне убивать и быть убитому? Убивайте, кого хотите; делайте, что хотите, а я не хочу больше!“ Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало. – Но хотя уже к концу сражения люди чувствовали весь ужас поступка, хотя они рады бы были перестать, какая-то непонятная таинственная сила еще продолжала руководить ими, и запотелые, в порохе и крови, оставшиеся по одному на три, артиллеристы, хотя и спотыкаясь и задыхаясь от усталости, приносили заряды, заряжали, наводили, прикладывали фитили; и ядра так же быстро и жестоко перелетали с обоих сторон и расплющивали человеческое тело, и продолжало совершаться то страшное дело, которое совершается не по воле людей, а по воле Того, Кто руководит людьми и мирами».

 

Люди, которые истребляют друг друга, как «стравленные пауки», не знают, для кого они это делают: дядя Ерошка, который знает зверя, знает также, что они это делают для Того, Кто «руководит людьми» и смотрит на них сверху. Это – Зверь, который «умней человека», – который ловит ловца своего. Как от старого язычника, дяди Ерошки, пахнет от этого Бога вином и кровью, «кислотой крови», кислотой живых человеческих гроздий, растоптанных в страшном точиле.

 

– Отчего ризы Твои красны? – Оттого, что Я топтал народы, и кровь их брызгала и запятнала ризы Мои.

 

Невидимая рука водила им, – говорит Л. Толстой о Наполеоне. – Распорядитель, окончив драму и раздев актера, показал его нам.

 

Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?

 

Двигал вас, топтал вас. Вот он – не герой, не бог, а такая же «дрожащая тварь», такое же насекомое, как и вы все. Видите ли вы теперь, что не он, а Я стравил вас?

 

Это уже не пылающая «ревность», а какое-то холодное злорадство.

 

«– И неужели, неужели вам не представляется ничего утешительнее и справедливее этого!

 

– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так непременно нарочно сделал». – «Холодом охватывает» нас при этом «безобразном ответе» Свидригайлова или дяди Ерошки. И опять, опять мерещится лицо Того, Кто смотрит сверху на поле сражения, на кровавую жатву народов, бледное лицо маленького амстердамского жида, который, глядя на «стравленных пауков», на то, как «один гад съедает другую гадину», испытывает такое удовольствие, что разражается громким смехом. Как сказать такому Богу: «Отец мой небесный»?

 

Это не Отец, не «Он», а «Оно», что-то нечеловеческое, ужасное. «Кто-то повел меня за руку со свечкой в руках и показал мне огромного и отвратительного тарантула». В бреду князя Андрея, за дверью, которая отпирается и которую с сверхъестественными усилиями старается он удержать, «стоит это оно и, надавливая с другой стороны двери, ломится в нее». И когда «вид выросшего на меже высокого чернобыльника, который торчал из-под снега и отчаянно мотался под напором гнувшего его все в одну сторону и свистевшего в нем» ветра, почему-то заставил содрогнуться полузамерзшего купца Брехунова, – ему тоже, конечно, почудилось это «оно», это безликое, что шевелится там где-то на дне первозданного хаоса, протягивая к нам оттуда свои отвратительные и холодные, шершавые паучьи лапы. И когда Иван Ильич «плачет о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости Бога: „Зачем Ты все это сделал? За что, за что так ужасно мучаешь меня?“ – когда он „барахтается в том черном мешке, в который просовывает его невидимая, непреодолимая сила“, и бьется, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, – опять мерещится это Оно, этот Паук, который высасывает бьющуюся муху.

 

Но неужели это наш Бог? Неужели это вообще Бог?

 

Христианство в нас во всех, даже в самых неверующих, до такой степени глубоко, хотя и бессознательно, до такой степени эта детская молитва: «Отче наш» – неискоренима из наших сердец, даже самых бунтующих, что мы и представить себе не можем, что подобное отношение к Богу, которое кажется нам теперь, после христианства, не только не религией, а величайшим отрицанием религии, безобразнейшим кощунством; что подобное отношение к Богу, когда-то, именно до христианства, действительно было сущностью всех религий.

 

Мы не можем себе этого представить; а между тем оно именно так – от Зевса до Озириса, от Молоха до Иеговы – всюду, где —

 

…Дымятся жертв остатки

На кровавых алтарях —

 

оно так. Чтобы в этом убедиться, стоит лишь приподнять с Ветхого завета наброшенный нами новозаветный покров и вглядеться пристальнее. Как последние крайние выводы из отношения к такому Богу, возможны только два религиозные чувства: или титанический ропот скованного Прометея:

 

Ich dich ehren? Wofür?

[38 - Мне тебя чествовать? За что? (нем.)]

 

ропот Иова:

 

«Вот я кричу: обида! И никто не слушает; вопию – и нет суда»; или тихая, но, может быть, еще более, чем этот ропот, ужасная покорность:

 

«Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял – да будет имя Господне благословенно».

 

Покорность, звучащая и в той страшной песне Парок о гибели Тантала, которую вспоминает Ифигения:

 

Es fürchte die Götter

Das Menschengeschlecht!

О, племя людское,

Страшися богов!

Бразды они держат

В предвечных руках,

По прихоти могут

Карать и прощать.

……………………

Тот бойся их дважды,

Кто ими возвышен!

На скалах и тучах

Расставлены стулья

Вкруг трапез златых.

Но ссора возникла —

И падают гости,

Покрыты бесчестьем,

В подземную ночь,

И там правосудья

В оковах напрасно

Невинные ждут.

А боги, как прежде,

В веселиях вечных

Сидят и пируют

Вкруг трапез златых;

И с высей на выси

Ступают чрез горы;

И вздохи титанов,

Задушенных ими,

Из бездны курятся

К ним облаком легким,

Как жертвенный дым.

 

Это языческое и ветхозаветное, до-христианское побеждено ли окончательно в самом христианстве? В христианстве – «Бог есть любовь»; «совершенная любовь изгоняет страх»; но ведь вот все-таки и после Христа «страшно впасть в руки Бога живого». И после Христа Бог не только любовь, но и ужас. А ведь именно для того, чтобы не было «страшно», чтобы окончательно победить этот ветхозаветный ужас Бога, и пролиты были капли кровавого пота в молитве на вержении камня: «Отче! да идет чаша сия мимо Меня, впрочем, не Моя, но Твоя да будет воля». После этой молитвы, после того, как воля Отца совершилась, – что значит этот крик Сына, крик как будто последнего ужаса и одиночества: «Боже Мой! Боже Мой! Зачем Ты оставил Меня?» Да, если бы Христос не воскрес, то эти последние сказанные Им на земле слова: «Ты оставил Меня» – действительно перевесили бы, уничтожили бы все остальные слова Его, всю «благую весть». Если бы Христос не воскрес, то воистину вся вера наша была бы тщетною. Но как могли мы поверить, что это «мертвое тело» воскреснет? Вот с этим-то ужасом и боремся мы все еще до кровавого пота, непрестанно творя чудо Воскресения в сердце нашем, по Его же слову, в котором и заключается вся тайна этого чуда: «блаженны не видевшие и уверовавшие» (Иоанна XX, 29). Мы не видим, но верим, мы не хотим видеть, чтобы верить; мы хотим верить, чтобы видеть. И скорее небо и земля прейдут, а слова Его не прейдут: если будем верить до конца, то в конце, во втором Пришествии, и увидим то, во что верим – чудо Воскресения. К этому-то второму Пришествию, второму и окончательному явлению Воскресшей Плоти от явления первого и устремляется ныне вся наша вера, «вера в сказанное сердцем»: Христос воскрес, воистину воскрес.

 

Верую, и, однако, – «помоги неверию моему». Люблю Бога, и, однако, древний ужас Бога все-таки снова и снова пробуждается в сердце моем: ужас этот в покаянном вопле десяти веков —

 

Dies irae, dies illa

Solvet saeclum in favilla —

[39 - «День гнева, этот день обратит мир в пепел» (лат.), начало католической заупокойной мессы.]

 

в видении Страшного Суда: «Идите от Меня, проклятые, в огонь и муку вечную».

 

Как будто лик Того, у Кого ризы красны от крови, все еще выступает порой из-под Отчего и даже из-под Сыновнего Лика; последнее явление этого Бога (не Отец наш, а Враг наш, который на небесах) предсказано перед кончиною мира, в явлении того Зверя, которому поклонятся все, как единому Богу: «кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним? – он дал нам огонь с неба».

 

Но как бы ни был силен в нас ужас Врага небесного, никогда не будет ужас этот источником нашей религии; никогда не остановимся мы ни на языческом или ветхозаветном ропоте, ни на языческой или ветхозаветной покорности дохристианскому Богу, как на окончательных выводах нашего собственного религиозного сознания. Сколько бы мы ни роптали и ни покорялись, мы все-таки чувствуем, что никакой ропот и никакая покорность уже не могут нас утолить, что утоляет только любовь – эти «реки воды живой». Волей-неволей мы должны любить Отца Небесного. Сколько бы ни отрекались мы от Христа, мы и сами не подозреваем, до какой степени мы все-таки ученики Его; что бы мы ни говорили и ни делали, мы не можем забыть это наше детское, самое первое и самое последнее религиозное откровение: «Отец наш, который на небесах». Это раз пронзило сердце, и уже навеки осталась рана. Этого мы никогда не вырвем из него: скорее вырвем само сердце, чем жало этой любви. С нею родились мы, с нею и умрем. Никогда не вернемся от Христа ни к подлинному язычеству, ни к подлинному Израилю; все будет только притворство и самообман; все пути назад отрезаны; мы можем идти только вперед или стоять на месте, – но последнее еще труднее. Лучше для нас откровенное безбожие, чем христианство без Христа, язычество, притворившееся христианством, как у Л. Толстого, или язычеством со Христом, не узнанным под ликом Диониса, христианство, притворившееся язычеством, как у Ницше. Бог, ревнующий, который говорит: «как бы человек не простер руки своей и не вкусил от древа жизни, и не стал жить вечно», – так же, как Бог, который пугает дядю Ерошку – «получеловек, получудовище», – или тот, который пугает героев Достоевского – насекомое, тарантул – никогда не будет нашим Богом. Признание такого Бога для нас уже не религия, а кощунство. Мы говорим о нем, как Ипполит: «Это видение меня унизило; я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула». Скорее, чем подчиниться ей или признать ее, хотя бы даже только в ропоте, мы совсем уничтожим ее в сердце нашем, истребим этого Тарантула: надо уничтожить в человечестве идею о Боге, чтобы спасти человечество, повторяет Черт Ивану его же собственную главную мысль. «Для меня нет выше идеи, что Бога нет, – говорит Кириллов. – За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога». «Мы убили Бога», говорит Ницше. Какого Бога? Зверя? Да. Но как могли бы мы убить Отца, Который Сам вечно умирает за нас и воскресает в Сыне? Можно убить живого. Но как убить умершего, воскресшего? Во всяком случае, мы одно из двух: или сыны Божьи, или богоубийцы; для нас Бог есть Отец или совсем нет Бога. Но и на этом последнем выводе нам уже нельзя остановиться; мы должны идти до конца: «Если нет Бога, то я Бог! – сознать, что нет Бога и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам». Это говорит Кириллов у Достоевского, и почти дословно повторяет Ницше. Но тут уже начинается особое, никогда еще небывалое в мире наше безумие, безумие Ницше, и, кажется, вместе с ним, последнее, предсказанное в конце мира явление Зверя.

 

Вот этот-то путь, которого нельзя не пройти до конца, раз вступил на него – путь от непризнания Бога-Отца к признанию Бога-Зверя, от призвания Бога-Зверя к желанию истребить Его, к отрицанию вообще всякого Бога, самой «идеи о Боге», то есть к последнему безбожию, и, наконец, от безбожия к безумию, к самоотрицанию, к самоистреблению – весь этот страшный путь, всю эту неразрывную цепь мистических посылок и выводов проследил Достоевский в самом пророческом из всех созданных им образов – в Кириллове.

 

Идеи Кириллова о человекобоге есть один из тех поразительных случаев совпадения Достоевского с Ницше, о которых я говорил и которым почти невозможно было бы верить, как чуду, если бы чудо это не происходило на наших глазах. Мало того, что Кириллов предвосхищает главные идеи Ницше, – он высказывает их с такою сосредоточенною силою, с какою никогда не высказывал их сам Ницше. Первое, что тут невольно приходит в голову, это то, что Ницше заимствует у Достоевского. Но, повторяю, мы знаем наверное, что творец Антихриста в краеугольных мыслях своих совершенно независим. Итак, сколь это ни странно, мы принуждены допустить, что бывали случаи, когда Достоевский оказывался в самом полном смысле прозорливцем, и что именно в данном случае прозорливость его такова, что ничего подобного ей во всемирной литературе не встречается. Весь путь, по которому Ницше, «как беззаконная комета, стремится до утраты сил», в своем созерцании и в своем действии, в своей мудрости и в своем безумии, – вся эта неимоверная парабола, от первой своей точки до последней, с математической точностью предугадана, предрасчислена Достоевским в Кириллове. «Ничего нет тайного, что не сделалось бы явным. Вот Он сказал», – говорит Кириллов перед смертью, «с лихорадочным восторгом» указывая на образ Спасителя. «Тайное» Кириллова и сделалось «явным» в Ницше.

 

– Он придет, и имя ему будет человекобог.

 

– Богочеловек?

 

– Человекобог – в этом разница.

 

Какая же, собственно, эта «разница», на которой, конечно, основано все анти-христианство Кириллова?

 

– Видали вы лист, с дерева лист?

 

– Видал.

 

– Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист зеленый, яркий, с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.

 

Это – любовь Ивана Карамазова к «весенним клейким листочкам и голубому небу», «любовь прежде логики», «любовь чревом», это, по мнению Алеши, «одна половина» христианства, бессознательная. А вот и другая, сознательная:

 

– Это что же, аллегория? – спрашивает Ставрогин Кириллова по поводу «зеленого листа».

 

– Н-нет… зачем? Я не аллегория, я просто лист, один лист. Лист хорош, все хорошо.

 

– Все?

 

– Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив, только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив; сию минуту. Эта свекровь (хозяйка, у которой живет Кириллов) умрет, а девочка (дочь хозяйки) останется – все хорошо. Я вдруг открыл.

 

– А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку – это хорошо?

 

– Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся мысль, вся – больше никакой! – «Кто научит, что все хороши, тот мир закончит».

 

Мы уже это слышали где-то. «Так, как меня этому учит самая внутренняя сущность моей природы, все необходимое, созерцаемое с высоты и в смысле великого порядка (im Sinne einer grossen Oekonomie), есть, вместе с тем, полезное (в кирилловском смысле «хорошее»). Должно не только терпеть, но и любить необходимое (man soll es nicht nur tragen, man soll es lieben). Amor fati – любовь к року – это самая внутренняя сущность моей природы (das ist meine innerste Natur)». Так говорит «последний ученик Диониса» или сам «распятый Дионис», благословляющий свои страдания, свое «распятие». «Все необходимо, все хорошо, я всему молюсь»; но ведь точно так же мог бы сказать, да и в самом деле говорит старец Зосима: «Все хорошо и великолепно, – говорит он, – потому что все истина. Все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет». Тут совпадение старца Зосимы с Ницше-Кирилловым даже до этого, как будто случайного, «зеленого листика», который внушает ему «открытие», что «все хорошо» – открытие Америки после Колумба, открытие христианства после Христа. До Христа было «терпение», была покорность, был ужас или ропот, но нигде никогда не было «любви к року»; это есть нечто чуждое, непонятное ни варвару, ни эллину, ни иудею, несоизмеримое ни с одной из дохристианских религий. Я должен любить рок, как Исаак, над которым Авраам занес жертвенный нож, любить отца своего; вместо терпения – любовь; вместо рабского, робкого терпения – свободная, бесстрашная, сыновняя любовь. Но ведь это же и есть, хотя не названная, не сознанная, несомненная, однако, «самая внутренняя сущность» (die innerste Natur) учения Христова: «Отче! не Моя, а Твоя да будет воля». И высшая точка этой «любви к року», этой сыновности року: воля моя и воля рока – одно, я и рок – одно, «Я и Отец – одно». Конечно, Тот, Кто это сказал, – уже понял, что «все хорошо», потому что все необходимо. Он пришел? Имя Ему Богочеловек? Нет, возражают Кириллов и Ницше. Он придет, имя Ему Человекобог – в этом разница. Какая же разница? Два треугольника – один основанием вверх, вершиною вниз, другой в обратном положении – конечно, не совпадают; но стоит перевернуть любой из них, и они совпадут, ибо разница была не во «внутренней сущности» треугольников, а только в их внешнем, случайном, временном – «историческом» положении. «Я есмь дверь, и никто не может прийти к Отцу иначе, как через Меня». Этою-то дверью входят или пытаются войти и Кириллов и Ницше, потому что другой двери нет. Отрицая Христа, они утверждают Его так, как еще никогда никто не утверждал, по крайней мере, сознательно.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>