Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Два чувства дивно близки нам - 13 страница



 

Поздний вечер. Заговелись перед Постом. Завтра будет печальный звон. Завтра – “Господи и Владыко живота моего...” – будет. Сегодня “прощеный день”, и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в “темненькой”, и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке, и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет – “не прощаю!”?

 

Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.

 

Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не осталось на Чистый Понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь-Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.

 

– Простите, Христа ради... для праздничка... – возит он языком и бухается опять. – Справили маслену... нагрешили... завтра в пять часов... как стеклышко... будь-п-койны-с!..

 

– Ступай, проспись. Бог простит!.. – говорит отец. – И нас прости, и ступай.

 

– И про... щаю!.. всех прощаю, как Господь... Исус Христос... велено прощать!.. – он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. – По-бо-жьи... все должны прощать... И все деньги ваши... до копейки!.. вся выручка, записано у меня... до гро-шика... простите, Христа ради!..

 

– Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться – прощеный день.

 

Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро ветром. Слышно как капает, булькает скучно-скучно. Бубенцы, как будто?.. Прорывается где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глухая. Вот она, тишина Поста. Печальные дни его наступают в молчаньи, под унылое бульканье капели.

 

Декабрь 1927 – декабрь 1931

 

 

Ледоколье

 

Часть 2

 

Василь-Василич чего-то машет, и вдруг садится на корточки! На лестнице запруда, в передней давка. Протодьякон в славе: голосом гасит лампы и выпирает стекла. Начинает из глубины, где сейчас у него блины, кажется мне, по голосу-ворчанью. Волосы его ходят под урчанье. Начинают дрожать лафитнички – мелким звоном. Дрожат хрустали на люстрах, дребезгом отвечают окна. Я смотрю, как на шее у протодьякона дрожит-набухает жила, как склонилась в сметане ложка... чувствую, как в груди у меня спирает и режет в ухе. Господи, упадет потолок сейчас!..



 

Преосвященному и всему освященному собору...и честному дому сему... —

 

мно-га-я... ле... т-та-а-ааааааа!!!

 

Гукнуло-треснуло в рояле, погасла в углу перед образом лампадка!.. Падают ножи и вилки. Стукаются лафитнички. Василь-Василич взвизгивает, рыдая:

 

– Го-споди!..

 

От протодьякона жар и дым. На трех стульях раскинулся. Пьет квас. За ухою и расстегаями – опять и опять блины. Блины с припеком. За ними заливное, опять блины, уже с двойным припеком. За ними осетрина паровая, блины с подпеком. Лещ необыкновенной величины, с грибками, с кашкой... наважка семивершковая, с белозерским снетком в сухариках, политая грибной сметанкой... блины молочные, легкие, блинцы с яичками... еще разварная рыба с икрой судачьей, с поджарочкой... желе апельсиновое, пломбир миндальный – ванилевый...

 

Архиерей отъехал, выкушав чашку чая с апельсинчиком – “для осадки”. Отвезли протодьякона, набравшего расстегайчиков в карманы, навязали ему в кулек диковинной наваги, – “зверь-навага!”. Сидят в гостиной шали и сюртуки, вздыхают, чаек попивают с апельсинчиком. Внизу шумят. Гаранька требует еще бутылку рябиновки и уходить не хочет, разбил окошко. Требуется Василь-Василич – везти Гараньку, но Василь-Василич “отархареился, достоял”, и теперь заперся в конторке. Что поделаешь – масленица! Гараньке дают бутылку и оставляют на кухне: проспится к утру. Марьюшка сидит в передней, без причала, сердитая. Обидно: праздник у всех, а она... расстегаев не может сделать! Загадили всю кухню. Старуха она почтенная. Ей накладывают блинков с икоркой, подносят лафитничек мадерцы, еще подносят. Она начинает плакать и мять платочек:

 

– Всякие пирожки могу, и слоеные, и заварные... и с паншетом, и кулебяки всякие, и любое защипное... А тут, на-ка-сь... незащипанный пирожок не сделать! Я ему расстегаями нос утру! У Расторгуевых жила... митрополиты ездили, кулебяки мои хвалили...

 

Ее уводят в залу, уговаривают спеть песенку и подносят еще лафитничек. Она довольна, что все ее очень почитают, и принимается петь про “графчика, разрумяного красавчика”:

 

На нем шляпа со пером,

Табакерка с табако-ом!..

 

И еще, как “молодцы ведут коня под уздцы... конь копытом землю бьет, бел-камушек выбиет...” – и еще удивительные песни, которых никто не знает.

 

В субботу, после блинов, едем кататься с гор. Зоологический сад, где устроены наши горы, – они из дерева и залиты льдом, – завален глубоким снегом, дорожки в сугробах только. Видно пустые клетки с сухими деревцами; ни птиц, ни зверей не видно. Да теперь и не до зверей. Высоченные горы на прудах. Над свежими тесовыми беседками на горах пестро играют флаги. Рухаются с рычаньем высокие “дилижаны” с гор, мчатся по ледяным дорожкам, между валами снега с воткнутыми в них елками. Черно на горах народом. Василь-Василич распоряжается, хрипло кричит с верхушки; видно его высокую фигуру, в котиковой, отцовской, шапке. Степенный плотник Иван помогает Пашке-конторщику резать и выдавать билетики, на которых написано – “с обеих концов по разу”. Народ длинным хвостом у кассы. Масленица погожая, сегодня немножко закрепило, а после блинов – катается.

 

– Милиен народу! – встречает Василь-Василич. – За тыщу выручки, кательщики не успевают, сбились... какой черед!..

 

– Из кассы чтобы не воровали, – говорит отец и безнадежно машет. – Кто вас тут усчитает!..

 

– Ни Бо-же мой!.. – вскрикивает Василь-Василич, – кажные пять минут деньги отымаю, в мешок ссыпаю, да с народом не сообразишься, швыряют пятаки, без билетов лезут... Эна, купец швырнул! Терпения не хватает ждать... Да Пашка совестливый... ну, трешница проскочит, больше-то не уворует, будь-покойны-с.

 

По накатанному лотку втаскивают веревками вернувшиеся с другой горы высокие сани с бархатными скамейками, – “дилижаны”, – на шестерых. Сбившиеся с ног катальщики, статные молодцы, ведущие “дилижаны” с гор, стоя на коньках сзади, весело в меру пьяны. Работа строгая, не моргни: крепко держись за поручни, крепче веди на скате, “на корыте”.

 

– Не изувечили никого. Бог миловал? – спрашивает отец высокого катальщика Сергея, моего любимца.

 

– Упаси Бог, пьяных не допускаем-с. Да теперь-то покуда мало, еще не разогрелись. С огнями вот покатим, ну, тогда осмелеют, станут шибко одолевать... в шею даем!

 

И как только не рухнут горы! Верхушки битком набиты, скрипят подпоры. Но стройка крепкая: владимирцы строили, на совесть.

 

Сергей скатывает нас на “дилижане”. Дух захватывает, и падает сердце на раскате. Мелькают елки, стеклянные разноцветные шары, повешенные на проволоках, белые ленты снега. Катальщик тормозит коньками, режет-скрежещет льдом. Василь-Василич уж разогрелся, пахнет от него пробками и мятой. Отец идет считать выручку, а Василь-Василичу говорит – “поручи надежному покатать!”. Василь-Василич хватает меня, как узелок, под мышку и шепчет: “надежной меня тут нету”. Берет низкие саночки – “американки”, обитые зеленым бархатом с бахромой, и приглашает меня – скатиться.

 

– Со мной не бойся, купцов катаю! – говорит он, сажаясь верхом на саночки.

 

Я приваливаюсь к нему, под бороду, в страхе гляжу вперед... Далеко внизу ледяная дорожка в елках, гора, с черным пятном народа, и вьются флаги. Василь-Василич крякает, трогает меня за нос варежкой, засматривает косящим глазом. Я по мутному глазу знаю, что он “готов”. Катальщики мешают, не дают скатывать, говорят – “убить можешь!”. Но он толкает ногой, санки клюют с помоста, и мы летим... ахаемся в корыто спуска и выносимся лихо на прямую.

 

– Во-как мы-та-а-а!.. – вскрикивает Василь-Василич, – со мной нипочем не опрокинешься!.. – прихватывает меня любовно, и мы врезаемся в снежный вал.

 

Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх полозьями, я в сугробе: Василь-Василич мотает валенками в снегу, под елкой.

 

– Не зашибся?.. Господь сохранил... Маленько не потрафили, ничего! – говорит он тревожным голосом. – Не сказывай папаше только... я тебя скачу лучше на наших саночках, те верней.

 

К нам подбегают катальщики, а мы смеемся. Катают меня на “наших”, еще на каких-то “растопырях”. Катальщики веселые, хотят показать себя. Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз. Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат – ура! Сергей хлопает себя шапкой:

 

– Разуважу для масленой... гляди, на одной ноге!.. Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эн уж он где, катит, откинув ногу. Кричат – ура-а-а!.. Купец в лисьей шубе покатился, безо всего, на скате мешком тряхнулся – и прямо головой в снег.

 

– Извольте, на метле! – кричит какой-то отчаянный, крепко пьяный. Падает на горе, летит через голову метла.

 

Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, – пьяные навалились на горы, орут: “пропадай Таганка-а-а!..” Катальщики разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат – “в самый-то раз теперь, с любой колокольни скатим!”. Хватает меня Сергей:

 

– Уважу тебя, на коньках скачу! Только, смотри, не дергайся!..

 

Тащит меня на край.

 

– Не дури, убьешь!.. – слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.

 

– Рычит под мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот – огоньки на елках!..

 

– Молодча-га ты, ей-Богу!.. – в ухо шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег, – насыпало полон ворот.

 

– Папаше, смотри, не сказывай! – грозит мне Сергей и колет усами щечку. Пахнет от него винцом, морозом.

 

– Не замерз, гулена? – спрашивает отец. – Ну, давай я тебя скачу.

 

Нам подают “американки”, он откидывается со мной назад, – и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят разноцветные шары, – и под нами, во льду, огни...

 

Масленица кончается: сегодня последний день, “прощеное воскресенье”. Снег на дворе размаслился. Приносят “масленицу” из бань – в подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, – вылепленные из теста и выкрашенные сажей, медведики и волки, а над горами и елками – пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые... – верх цветов. И над всей этой “масленицей” подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители. Банщики носят “масленицу” по всем “гостям”, которых они мыли, и потом уж приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.

 

И другие блины сегодня, называют – “убогие”. Приходят нищие – старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому блину – “на помин души”. Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.

 

Я любуюсь-любуюсь “масленицей”, боюсь дотронуться, – так хороша она. Вся – живая! И елки, и медведики и горы... и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая... и цветы, и пряник – живое все. Чудится что-то в этом, но – что? Не могу сказать.

 

Уже много спустя, вспоминая чудесную “масленицу”, я с удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч – и “масленицы” исчезли; нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что-то мелькало мне?.. Пряник... – да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А чудесные пышные цветы – радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка – солнечные лучи, весенние?.. Умер неведомый Егорыч – и “масленицы”, живые, кончились. Никто без него не сделает.

 

Звонит к вечерням. Заходит Горкин – “масленицу” смотреть. Хвалит Егорыча:

 

– Хороший старичок, бедный совсем, поделочками кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к масленой подошло – “масленицы” свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую платят... сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за “масленицами”, а он, говорят, уж и не встает, заслабел... и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, завтра “стояния” начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья просить, нонче прощеный день.

 

Он кланяется мне в ноги и говорит – “прости меня, милок, Христа ради”. Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю – “Бог простит, прости и меня, грешного”, и мы стукаемся головами и смеемся.

 

– Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся, Великий Пост. Ты уж “масленицу" -то похерь до ночи, завтра-то глядеть грех. Погляди-полюбуйся – и разбирай... пряничка поешь, заговеться кому отдай.

 

Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков... разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно вкусный. Стоял он неделю в банях, у “сборки”, где собирают выручку, сыпали в “горки” денежки – на масленицу на чай, таскали его по городу... Но он необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.

 

Поздний вечер. Заговелись перед Постом. Завтра будет печальный звон. Завтра – “Господи и Владыко живота моего...” – будет. Сегодня “прощеный день”, и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в “темненькой”, и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке, и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет – “не прощаю!”?

 

Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.

 

Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не осталось на Чистый Понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь-Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.

 

– Простите, Христа ради... для праздничка... – возит он языком и бухается опять. – Справили маслену... нагрешили... завтра в пять часов... как стеклышко... будь-п-койны-с!..

 

– Ступай, проспись. Бог простит!.. – говорит отец. – И нас прости, и ступай.

 

– И про... щаю!.. всех прощаю, как Господь... Исус Христос... велено прощать!.. – он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. – По-бо-жьи... все должны прощать... И все деньги ваши... до копейки!.. вся выручка, записано у меня... до гро-шика... простите, Христа ради!..

 

– Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться – прощеный день.

 

Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро ветром. Слышно как капает, булькает скучно-скучно. Бубенцы, как будто?.. Прорывается где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глухая. Вот она, тишина Поста. Печальные дни его наступают в молчаньи, под унылое бульканье капели.

 

Декабрь 1927 – декабрь 1931

 

 

Часть 1

 

Часть 1

 

Отец посылает Горкина на Москва-реку, на ледокольню, чтобы навел порядок. Взялись две тысячи возков льду Горшанову доставить, – пивоваренный завод, на Шаболовке, от нас неподалеку, – другую неделю возим, а и половины не довезли. А уж март месяц, ростепель пойдет, лед затрухлявеет, таскать неспособно будет, обламываться начнет, на ледовине стоять опасно, – и оставим Горшанова безо льду. Крестопоклонная на дворе, а Василь-Василич, Косой, с подлецом-портомойщиком Дениской, масленицу все справляет...

 

– Пьяного захватишь, – палкой его оттуда, какой это приказчик! По шеям его, пускай убирается в деревню, скажи ему от меня! До Алексей-Божья человека... – сегодня у нас что, десятое...?.. – все чтобы у меня свезти, какая уж тогда возка!

 

– Какая возка... – говорит Горкин озабоченно, – подойдут Дарьи-за... сори-пролуби, вежливо сказать... ледок замолочнится, водой пойдет, крепости в нем не будет... Горшанову обидно будет. Попужаю Косого, – поспеем, Господь даст.

 

Отец сам бы поехал, да спины разогнуть не может, “прострел”: оступился на ледокольне, к вечеру дело было, ледком ледовину затянуло, снежком позапорошило, он в нее и попал, по шейку.

 

– Ледоколов добавь, воробьевских с простянками поряди... неустойка у меня, по полтиннику с возка... да не в неустойке дело: никогда не было такого, осрамить меня, с... с...!

 

Горкин обнадеживает, – “поспеем, Господь даст”, – берет с собой шустрого паренька Ондрейку, который летось священного голубка на шатерчик сделал, как Царицу Небесную принимали, – и одевается потеплей: поверх казакинчика на зайце натягивает хороший полушубок, романовский, черненый, с зеленой выстрочкой, теплые варежки под рукавицы и подшитые кожей валенки. На реке знобко, потеплей надо одеваться.

 

Я не был еще на ледокольне, а там такая-то ярмонка, – жара прямо! до сорока лошадок с саночками-простянками ледок вываживают с реки, и всякого-то сбродного народу, с Хитрого рынка порядили, выламывают ледок, баграми из ледовины тянут, как сахар колют, – Горкин рассказывал. Я прошусь с ним, а он отмахивается: “некому за тобой смотреть, и лошади зашибут, и под лед осклизнуться можешь, и мужики ругаются... нечего тебе там делать”. Он сердится и грозится даже, когда я кричу ему, что сам на Москва-реку убегу, дорогу знаю:

 

– Только прибеги у меня... я те, самовольник, обязательно в пролуби искупаю, узнаешь у меня!..

 

Говорит он так строго, что я боюсь, – ну-ка, и взаправду искупает? Я прошусь у отца, говорю ему, – “басню я про Лисицу выучил...”. А я так хорошо выучил, что Сонечка, старшая сестрица, похвалила, а она очень строгая. А тут сказала: “ишь ты какой, как настоящая лисица поешь... ну-ка, еще скажи...” И отец слышал про Лисицу. И говорит:

 

– Возьми его, Панкратыч, на ледокольню, он тебе про Лисицу скажет. Пора ему к делу приучаться, все-таки глаз хозяйский... – смеется так.

 

А Горкин даже и доволен, словно, – разу повеселел:

 

– Раз уж папашенька дозволяет – поедем, обряжайся.

 

Я надеваю меховые сапожки и армячок с красным кушаком, заматывают меня натуго башлыком, и вот, я прыгаю на снежку у каретного сарая, где Антипушка запрягает в лубяные саночки Кривую, – другие лошадки все в разгоне. Попрыгиваю и напеваю Горкину:

 

Зимой, ране-хонько, близ жи-ла,

 

Лиса у проруби пила в большо-ой мороз...

 

Слушает Горкин, и Ондрейка, и даже будто Кривая слушает, распустила губы. Антипушка засупонивает, подняв ногу, и подбадривает меня, – “а ну, ну!”. Скорей бы ехать, а он все-то копается, мажет Кривой копытца. Не на парад нам, чего тут копытца мазать! Нельзя не мазать: копытца старые, а дорога теперь какая, волглая... – надо беречь старуху. И, правда, снег начинает маслиться, вот-вот потекут сосульки; пока пристыли, крепко висят с сараев, а дымок вон понизу стелется, – ростепели начнутся. Видно, конец зиме: галочьи «свадьбы» кружат, воздух затяжелел, стал гуще, будто и он замаслился, – попахивает двором, сенцом, еловыми досками-штабелями, и петуху уж в голову ударяет, – “гребешок-то какой махровый... к весне дело!”.

 

Садимся в лубяные саночки на сено, вытрухиваем на улицу, – туп-туп, на зарубах, о передок. На Калужском рынке ползут и ползут простянки, везут ледок, на Шаболовку, к Горшанову.

 

– Наши, – говорит Горкин, – ледок-то как замучаться стал, прозраку-крепости той нету, как об Крещенье, вот под “ердань” ломали. Как у вас тама-то?.. – окликает он мужика, а Кривая уж знает, что остановиться надо, – котора нонче возка?..

 

– Четвертая... – говорит мужик, придерживая возок. – Верно, что мало, да энти вон, ледоломы-дуроломы, шабашут все... ка-призные!.. пива, вишь, им подай, с Горшанова выжимают. Нам-то там ковшами подносят, сусла... управляющий велит, для раззадору, а энти... – “погожай, леду не наломали!” – выжимают. Василь-то-Василич?.. да ничего, веселый, пир у них нонче, портомойщик аменины празднует, от Горшанова ящик им пива привезли.

 

– Гони, Ондрюшка, – торопит Горкин, – вот те два! Денис-то и вправду именинник нонче, теперь чего уж с ними... Ледоломы шабашут... а Косой-то чего смотрит?!. Погоняй, Ондрюша, погоняй... дадим ему розгон...

 

Но Кривая, как ее не гони, потрухивает себе, бегу не прибавляет, такая уж у ней манера, с прабабушки Устиньи: в церковь ее всегда возила, а в церковь – не на пир спешить, а чинно, не торопясь; ехать домой, к овсу, – весело побежит.

 

Вот уж и Крымский мост. Наша ледокольня влево от него: темная полынья на снежной великой глади, тянется далеко, чуть видно. С реки ползут на подъеме возки со льдом; сверху мчатся порожняки: черные мужики, стойком, крутят над головой, вожжами, спешат забирать погрузку. Вдоль полыньи, сколько хватает глаза, чернеют ледоломы, как вороны, – тукают в лед носами; тянут баграми льдины, раскалывают в куски, как сахар. У черного края ледовины – горки наколотого льду, мутно-зеленоватого, будто постный сахар. Бурые мужики, уж в полушубках, скинув ушастые азямы, швыряют в санки: видно, как падает, только не слышно стука.

 

Мы съезжаем по каткой наезженной дороге к вмерзшим во льду плотам: это и есть наша портомойня. На ней в прорубах плещется черная вода: бабы белье полощут, красные руки плещутся в бело-белом. Кривая знает, как надо на раскатцах, – едва ступает. Сзади мчат на нас мужики в простянках, крутят подмерзшими вожжами, гикают... – подшибут! Горкин страшно кричит: – “легше!.. придерживай... ребенка убьешь!..” Я задираю голову в башлыке и вижу: храпят надо мной оскаленные морды, дымятся ноздри, вздымаются скрипучие оглобли... мчится с горы на нас рыжий мужик в азяме, – уши, как у слона, – трещат-ударяются простянки, сшибают лубянки наши, прямо под снеговую гривку... а мне даже весело, не страшно.

 

– Да сде-рживай... лешья голова!.. – с криком выпрыгивает из санок Горкин и подымает руки на мчащихся с гиканьем за нами, – сворачь!.. сворачь, те говорю!.. Господи, греха с ими – чумовыми... пьяные, одурели!..

 

И все несутся, несутся порожняком за льдом...

 

– Пронесло... – воздыхает Горкин и крестится, – слава-те, Господи. Долго ли голову пробить оглоблей... вот как брать-то тебя!.. я-то знаю, чего бывает... спешка, дело горячее. Спасибо, Кривая сама свернула под бугорок... старинная лошадка, зна-ет... А на Чаленьком бы поехали... он бы сейчас за ними увязался, тут бы и костей не собрать... ишь, раскат-то какой наездили!

 

Навстречу, хрупая по хрустящим льдышкам, вытягивают в горку возки с ледком. Спокойные мужики, в размашистых азямах, хрустко ступают в валенках, покуривая трубки и свернутые из газеты “ножки”. Зеленый дымок махорки тянет по ветерку; будто и ледком пахнет, зимней еще Москва-рекой.

 

Ну, как, Степа?.. – окликает Горкин знакомого воробьевского мужика, – оборачиваете без задержки? ледоломы-то поспевают ледок давать?..

 

– Здравствуй, Михал Панкратыч! – говорит мужик, – теперь пошло, обломал их Василь-Василич, а то хоть бросай работу. Так взялись – откуда что берется... гляди, сколько наворотили!..

 

– Один одно плетет, другой – другое, вот и пойми их! – дивится Горкин. – Ишь, по ледовине-то... валы льду! А тот говорил – нечего возить. Сейчас разберем дело.

 

Привязываем Кривую к столбику, к сторонке от дороги, и бредем по колено в снегу к сторожке. Нас не видно: окошко сторожки на реку. Из железной трубы сыплются в дыме искры, – здорово растопил Денис. Горкин смотрит из-под руки на чернеющую народом ледокольню: выглядывает, пожалуй, Василь-Василича.

 

– Нет, не видать... – говорит Ондрейка, – в сторожке греется.

 

– Гре-ется... – в сердцах говорит Горкин, голос его дрожит, – хо-рош приказчик! народишка без досмотру... покажем ему сейчас гулянки. Знает, что нездоров хозяин, вот и... и поста не боится, что хошь ему! И Дениска за бабами не смотрит, корзин не считает... – мой себе! хороши, нечего сказать!..

 

Входим в сторожку. Железная печка полыхает с гулом, от жара дышать нечем. За столиком, из досок на козлах, сидит пламенно-красный Василь-Василич, в розовой рубахе, в расстегнутой жилетке; жирные его волосы нависли, закрыли лоб, а мутный, некосой глаз смотрит на нас в упор. Перед печкой, на куче щепок и чурбаков, впривалку сидит Денис, тоже в одной рубахе, и пробует гармонью. На столике – закопченный чайник, – “ишь, бархатный у меня чайничек!” – бывало, хвалил Денис, – пупырчатые зеленые стаканчики, куски пирога с морковью, обглоданная селедка, печеная горелая картошка и грязная горка соли. А под столиком, в корзинке-колыбельке, – четвертная бутыль зелена-вина.

 

– Молодцы-ы... – говорит Горкин, тряся бородкой, – хорошо празднуете... а хозяйское дело само делается?.. а?.. Сколько нонче возков прошло, ну?!.

 

Денис вскидывается со щепы, схватывает чурбан, шлепает по нем черной лапой, словно счищает грязь, и кричит во всю глотку:

 

– Гость дорогой!.. Михал Панкратыч!.. во подгадали ка-ак!.. Амененник нонче я... с анделом проздравляюсь... п-жалуйте пирожка!..

 

Василь-Василич поднимается грузно, не торопясь, икает, распяливает на нас мутные глаза, – не понимает будто. Сипит, едва ворочает языком, – “сколкаа-а?..”... – лезет под полушубок, на котором сидел, роется в нем, нашаривает... – и вытаскивает из шерсти знакомую мне истрепанную “книжечку-хитрадку”, где “прописано все, до малости”. Там, я знаю, выписаны какие-то кривые штучки, хвостики, кружочки, палочки, куколки, цепочки, кочережки, молоточки... – но что это такое, никто, кроме него, не знает. И Горкин даже не знает, говорит – “у него своя грамота-рихметика”. Мы молчим, и Денис молчит, смахивает с чурбашка и все пришлепывает. Василь-Василич слюнит палец и водит что-то по книжечке...

 

– Сколька-а?.. А вот, Панкратыч... – говорит он с запинкой, поекивает, – та-ак, кипит... х-роший народ попался... не нахвалюсь... самоходом шпарют... не на... нарадуюсь!.. Сушусь маненько, со-хну... у огонька... ввалился утресь по саму шейку... со-хну!.. До обеда за два ста возков свезли, без запину... так и доложи хозяину... во как! Был, мол, запор... пошабашили, с-сукины коты, прижимали... завиствовали, скажи... ледовозам сусла, нам по усам!.. В точку привел, Панкратыч... А... для аменин, Денис меня угостил, а я дела не забываю... я, хозяйское добро... в воде не горит, в огню не тонет! Во, гляди, Панкратыч... – тычет он в кривые штучки обмороженным сизым пальцем, – в-вот, я-ственно... двести семой возок... за нонче, до обеда!.. А все-навсе... тыща... и триста сорок возков. Два-три дни – и шабаш!.. навсягды оправдаюсь, Михал Панкратыч... потому я... от со-вести!..

 

Горкин ни слова не говорит, велит мне идти с собой на ледокольню, а Ондрейке забрать ломок и тоже идти за нами.

 

– Осе... рчал!.. – вскрикивает Василь-Василич и всплескивает руками. – Ну, за что? за что?!.

 

Он так жалостно вскрикивает, что мне жалко. Слышу на выходе, Денис ему отвечает, и тоже жалостно:

 

– Ни за что!..

 

Горкин и на меня сердит; ведет за руку по выбитой на снегу кривой тропинке и чего-то все дергает. Чего он дергает?.. И ворчит:

 

– Да иди ты, не дергайся!.. Чисто крот накопал, куда ни ступи... позадь меня, сказываю, иди, не тормошись... в прорубку ввалишься, дурачок!.. Ишь, накопал-понапробивал, на самой-то на тропке, и вешки-то не воткнул, дурак!..

 

Теперь я вижу: пробиты лунки во льду, чуть ледком затянуло только. Спрашиваю, что это.

 

– Рыбку Дениска на “кобылку” ловит, нет у него делов! Да не оступись ты, за мной иди!..

 

На какую кобылку?.. Мы выходим на ледокольню.

 

Часть 2

 

Часть 2

 

Тянется темная полынья, плещется на ней “сало”, хрустяшки-льдинки. Вдоль нее, по блестящей, будто намасленной дороге, туго ползут возки с сизыми ледяными глыбами. По встречной дороге, рядом, легко несутся порожняки и ростянки с веселыми мужиками. Кричат нам: “йей, подшибу, сворачь!..” Пьяные мужики? Лица у них все красные, как огонь, иные на санках пляшут. Горкин трясет бородкой, повеселел:


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 18 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.041 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>