Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 39 страница



— Каков же ваш совет?

— Заберите документы. Отдам вам даже все письма. Не хочу, чтобы к ним прикасался его адвокат. Кстати, Бахарев нанял лучшего из всех. Попытайтесь как-то договориться с ними мирным путем. Должно же быть в них что-то человеческое.

У правосудия оказалось много необоримых, отнимающих надежды на то, чтобы мне вернули сына, подпунктов, статей. Как ни об один из них не споткнулся закон, выдирая нас с корнем из жизни.

Я отказалась от публичного разбирательства.

Несмотря на решение заседателей «не препятствовать встречам», Бахарев периодически увозил сына. Каждое свидание приходилось «отбивать, выпрашивать».

Нелли постоянно призывала меня к дипломатии. Но я с Бахаревым надипломатничалась на Севере. Сейчас, проигнорировав этот совет, совершала одну ошибку за другой. Все было агонически воспалено, и не было при этом права на стоны и слезы.

Нелли была единственным участником и свидетелем того больного, что попросту не может иметь адекватной формы пересказа. Отпуск ее кончался. Она уехала. Я осталась одна.

Итак, лучшие из людей чаяли: «Должно же в них быть хоть что-то человеческое?»

Я и оглянуться не успела, как шла в дом Бахаревых уже просительницей, в роли подыгрывающей в созданном ими же сценарии. Оставался узкий перешеек, по которому я еще надеялась добраться до сердца сына.

Центром безликой, унылой квартиры Бахаревых был буфет, набитый стеклом.

— У вас нет ни единой книги, — заметила я.

— Сегодня нет ни одной, а завтра будет целая библиотека, — ответил хозяин дома.

— Покажи мне свои фотографии, — попросила я сына.

— Какие?

— Все, где есть ты.

Юрочка с отцом идут через поле. Видно, к реке. На отдыхе. На другой — оба стоят около теленка… Юрик гладит животное… Сидят вдвоем с отцом на корточках и кормят кур. Восседая на табуретке, отец что-то чинит, а безмятежный, спокойный Юрочка стоит возле него.

Я смотрела на эти снимки — зримую плоть жизни сына, на расторопные движения бессовестной Веры Петровны, снующей по своей квартире, на высверк бриллиантовых сережек в ее ушах и только теперь, здесь до конца и вполне прозрела: мой сын любит этих людей. Любит, и все тут. Каждого в отдельности и обоих вместе. И они любят его. Он с ними сросся. Они для него изначальная, прочная реальность.

Все миражи отмелькали один за другим. Замедлился даже ход времени.

Разговоры с преуспевающим Бахаревым ничего изменить не могли. «Юра — мой наследник! Мое будущее», — твердил он. Жажда обессмертить себя, как и чувствовать сына ежечасно своим, сделали свое дело: душа мальчика принадлежала ему, им.



— Ребенок должен закончить школу в привычной для него обстановке, поступить в институт, — говорил Бахарев. — Вы что, считаете, что можете дать ему больше, чем я?

— Да! Да! Да! Считаю: да. Я — мать!

— А я — отец. Надо свыкнуться с тем, что поправить уже ничего нельзя.

«Свыкнуться»! «Поправить ничего нельзя»!

Когда-то один общий знакомый сказал: «Филипп на Севере ждал и хотел, чтобы вы подали в суд». Я посмотрела на него, как на сумасшедшего, хитроушлого человека: «Хотел?» «Да! Сына могли бы присудить вам. Это дало бы ему возможность развязаться с Верой, как бы не по собственной инициативе», — объяснил он.

Указав сейчас глазами на Веру Петровну, Бахарев не постеснялся пожалеть себя, сокрушенно заявив:

— Вы же видите, с кем прожита моя жизнь…

В заявлении, написанном позже в партийные инстанции, Бахарев также отрекся и от меня, от всего, что было со мной связано, назвав прошлое «случайной связью».

Когда я уходила из дома, Бахарев встал:

— Я пойду вас провожу.

Какая-то припрятанная для меня милость? Но в его путаных человеческих потемках нашлось такое, чего нельзя было объяснить иначе, чем деградацией:

— Вы хотя бы понимаете, почему я в «тех» метриках всюду указал днем рождения сына… надцатое число? Как? Не понимаете? Ведь это день и месяц нашей первой с вами встречи тогда, на «Светике», — «утешил» он чудовищной пошлостью.

В системе нравственных координат этого человека я была запечатленной примышленным днем рождения в фальшивых метриках сына.

В ответ на письма, посылки, телеграммы детская рука сына не вывела ни единого слова. Отвечали Бахаревы. В два голоса перебивая друг друга, они сообщали, как мои письма раздражают Юру, что он наотрез отказывается на них отвечать.

По исковому заявлению прокурора города о непризнании фальшивых метрик суд вынес определение: «Признать свидетельство о рождении недействительным».

Дело было возбуждено не мной. Прокурором. Документы, определение суда — внятное тому свидетельство. Но при каждом удобном случае Бахаревы или приращивали, или подогревали в сознании сына превратное обо мне представление. «Несколько дней назад принесли извещение от прокурора, чтобы явиться к нему для разбора жалобы, — писала Вера Петровна. — Юра увидел это извещение и сказал: „Это Т. В. написала прокурору“, — и нахмурил лицо».

Умалчиванием, клеветой, другими способами не только уважительное, а какое бы то ни было представление обо мне в душе сына было затоптано.

Пробиться к сыну я не смогла. Все попытки терпели крах. Не смогла! «Свыкнуться» с его утратой — тем более. Ездила в город, где он жил. Наблюдала за взрослеющим сыном издали.

Я тосковала по сыну. Неизбывно. Периодически лишалась сна. Неделями не спала вообще: «За что? За что?» Отвозили в психоневрологическую клинику. Клиника не помогала. Компетентных врачей для подобных недугов не существовало.

Все происшедшее с сыном — единственная в жизни боль, которую я ни во что иное претворить не смогла.

Бахарев умер.

— Отец оставил застенографированные дневники, — сказал при одной из встреч сын.

— Ты их расшифровываешь?

— Да. Хотя это не просто. Он пользовался старым, двадцатых годов ключом.

— И пока ты их не расшифруешь, не успокоишься? Верно?

— Да.

Не знаю, что доверил Бахарев дневникам, какую свою открыл в них «истину». Мне это неинтересно. Но сына переполнял ненасытный интерес к фигуре отца. И не интересовало ничего, относящееся ко мне. Верность воспитавшей его Вере Петровне оставила сердце сына неразменным.

— Вы их не любите?! — то ли утверждая, то ли спрашивая, обратился он как-то ко мне.

— Они отняли у меня сына!

История эта «Эпилогу» не подлежит. Она еще не завершена. Еще — живая. Возможно, все определится тогда, когда оборвется моя жизнь. А сейчас верую: меня поймут, почему я не касаюсь того ломкого и хрупкого, что так нерешительно, так едва пыталось пробиться к жизни в последующие годы.

В качестве комментария к главе привожу только одно письмо из многих, написанных друзьями в 1957 году в адрес суда, письмо Веры Николаевны Саранцевой (другом по камере фрунзенской тюрьмы). Привожу как попытку увидеть в случившемся не столько личную беду, сколько преступление режима.

«Уважаемые товарищи судьи! Я знаю Тамару Владиславовну (Владимировну) Петкевич с 1943 года — немного по Киргизскому медицинскому институту, где она училась, а я работала, а затем по так называемой внутренней тюрьме НКВД в г. Фрунзе, куда в том же году мы обе были посажены по ложным обвинениям в антисоветской агитации и где стали друзьями на всю жизнь.

Вы, конечно, знаете, что тюрьма унижает и калечит человека, особенно тогда, когда в нем намеренно стараются вытравить все — и волю, и мысль, и способность протеста, и физическую сопротивляемость организма. Мне пришлось испытать все это сравнительно немного, так как дело в отношении меня было прекращено за отсутствием состава преступления, и я вскоре вышла на свободу. Тамара же полностью отбыла свой срок заключения — все семь лет, которые ей были „пожалованы“ судом неизвестно за какие грехи, — и только теперь наконец получила полную реабилитацию.

За эти семь лет да и после она перенесла столько физических и моральных страданий, что просто удивительно, сколько же, действительно, может человек пережить. Начать с того, что она еще до своего заключения потеряла почти всех своих близких — отца, мать, младшую сестренку. Муж — они только недавно поженились — был арестован вместе с нею и тоже фактически умер для нее. Представьте себе молодую, 23-летнюю, прекрасную во всех отношениях женщину, брошенную в одну камеру с бандитами, преступниками, человеческими отбросами всякого рода. Ее внешняя красота и привлекательность создавали для нее в тюрьме только лишние трудности, становились предметом наглых домогательств со стороны разных подлецов.

И вот в этой тяжелейшей обстановке, в холоде и грязи, в непосильной работе, во всей той гнусной атмосфере, которая была типична для бериевских лагерей, больная, оторванная от всего, что было дорого ее сердцу, лишенная возможности учиться и заниматься разумной творческой деятельностью, Тамара не сломалась и не утратила ни одного из своих великолепных человеческих качеств — ни редкого ума, ни душевной теплоты и нежности, ни стойкости, ни честности, ни личного достоинства и уважения к достоинству других. Наоборот, как всякий сильный духом человек, она как бы выросла в аду всех этих испытаний, стала еще более твердой, можно сказать, выучилась героизму.

Счастливый случай помог ей раскрыть в тюрьме еще одну сторону ее многогранной, богато одаренной натуры. В ней обнаружился и расцвел артистический талант, который подарил ей впоследствии новую цель жизни, спасая в минуты отчаяния, пробуждая в ней радостное сознание того, что она нужна людям, неся им доброе, волнующее и высокое, что заключает в себе настоящее искусство.

Ее собственные переживания, бурная и трагическая судьба дали ей, как героине герценовского рассказа „Сорока-воровка“, богатый материал для художественного творчества. Такие люди, как Тамара Петкевич, могут погибнуть только физически, но не духовно. Несчастье лишь возвышает их, умножает красотуих души, делают их примером для других. Я преклоняюсь перед мужеством Тамары, перед ее глубокой внутренней чистотой и глубиной ее чувств, которые не смогла помрачить никакая тюремная неволя.

В тот же период произошло еще одно событие в ее жизни. Она стала матерью. Нет надобности говорить о том, что в тех условиях, в которых находилась Тамара, материнство — это не только счастье, но в то же время и горе.

Ей угрожала разлука с сыном, который с самого начала, с момента рождения, стал для нее самым любимым существом на свете. Необходимость отдать его в чьи-то неизвестные руки убивала. В таких обстоятельствах она вынуждена была согласиться на то, чтобы отец временно взял его к себе, с обязательством вернуть ребенка матери, как только она станет свободной.

Я не хочу здесь выносить какого-либо суждения об отце Юрика, который из ложно понятой любви к ребенку совершил, по существу говоря, преступление, лишив его матери, и такой матери, как Тамара Петкевич, а ее — единственной радости и утешения в жизни, которая и без того была так бедна радостями. Выносить по этому поводу решение — функция суда, который, очевидно, внимательно разберется в подробностях этого не совсем обычного дела. Я могу сказать только одно: нет таких сил и прав на свете, что позволяли бы отнять ребенка у живой матери, которая его любит, тоскует о нем, жаждет всей душой видеть его возле себя. Я просто не могу представить себе этого. История Тамары и ее сына Юрика заставляет вспомнить историю Отрадиной-Кручининой из всем известной драмы Островского „Без вины виноватые“. Последняя страница несправедливости, причиненная прекрасному человеку, артистке и матери Тамаре Владиславовне Петкевич, должна быть исправлена немедленно.

Прилагаю письма Тамары мне и моей матери. После моего выхода на свободу мы с Тамарой все время переписывались и виделись после освобождения. В переписке со мной она изливала всю душу, и я была хорошо осведомлена о том, что касалось судьбы ее ребенка, поисков его адреса, скрытого отцом, и всех переживаний Тамары в связи с этим. Все эти письма у меня бережно хранились, и почти в каждом из них выражение глубокой любви к сыну, заботы и тревоги о нем, тоски от разлуки с ним. Невозможно читать их без сердечного волнения. В этих письмах во весь рост встает благородный образ человеческой, женской души, созданной для любви, света и свободы, но силой вещей закованной в цепи и посаженной в тесную клетку. Я свято верю, что мудрый и сердечный суд воздаст ей должное и, хотя бы с опозданием, возвратит ей счастье материнства, которого она так достойна.»

В. Саранцева

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Не знаю, что мучило Барбару Ионовну больше всего, но ее просительное: «Хочу тебя видеть! Пожалей! Не дай умереть, не попросив у тебя прощения!» — не могло оставить меня безучастной. Отошедшее, на котором не поставлена точка, не желало еще становиться прошлым.

Барбара Ионовна с внучкой Таточкой и старшим сыном жили в ту пору недалеко от Москвы. Поколебавшись, я поехала.

Было около восьми часов утра, когда я разыскала домик на окраине, где они снимали комнату. Успела только спросить хозяйку, здесь ли живет… как из какого-то закутка выметнулась, будто там поджидала, уже совсем седая Барбара Ионовна и бросилась передо мной на колени:

— Прости меня, прости, Тамара! Простишь?

За что мне было теперь прощать или не прощать постаревшую и нищенствующую мою первую свекровь? Надломленная Барбара Ионовна плакала. Потом мы плакали обе о чем-то большем, чем свое и наше. Истосковавшись по собеседнику, она подробно рассказывала, как жила после нашего с Эриком ареста, как бедствовала.

— Ведь и тебе досталось, — спохватывалась она, — сколько всего пришлось пережить…

— С Эриком отношения так и не наладились, не получается у нас с ним ничего, — жаловалась она. — Приезжал сюда с семьей. У него двое детей. Жена — хохлушка. Толстая, но добрая, кажется. Командирша. Любит Эрика и детей.

Неискоренимая привычка говорить все так, как есть, привела к тому, что при получении паспорта на вопрос: «Была ли замужем? Место? Имя?» — я написала: «Была», указав место регистрации и имя Эрика. Винить, кроме себя, за то, что в паспорт «шлепнули» печать о браке с ним, было некого. Эрик оказался прозорливее. Оформляя свои документы о браке, ни словом не обмолвился. В мире были мать и сын или в ссоре, но Барбара Ионовна стала просить:

— Ты не обнародывай этого. Понимаешь, он скрыл от жены, что был с тобой зарегистрирован. Сейчас у него в паспорте вписаны дети и эта жена.

В дополнение, мимоходом, сказала:

— Он и сейчас считает, что, если бы не женился на тебе, не попал бы в лагерь.

Место было больное. И удар есть удар. Смягчила его как-то восьмиклассница Таточка, сидевшая возле.

— Тетя Тамара, тетя Тамара, — зашептала девочка жарко. — Не расстраивайтесь так. Не жалейте о нем! Не думайте о нем…

В Москву я уезжала автобусом. Лил сильный дождь. Ветер расчесывал его струи в дорожки, перегонявшие друг друга по стеклу. Я уговаривала себя: пусть ничто из услышанного об Эрике во мне не задержится. Пусть, наконец, все стечет вместе с этим дождем. Всего-навсего — то же предательство.

Скрыть от семьи, что был женат? Зачем? Почему?

Несколько лет спустя вместо прежней комфортабельной квартиры Барбаре Ионовне с Таточкой дали в Ленинграде ордер на девятиметровую комнату.

Одно время они обе через воскресенье приходили на обед. Худенькая, бедно одетая, Барбара Ионовна держалась с былым достоинством. Улыбалась редко. Я ждала ее приходов. Хотела доставить ей хоть какую-то радость. В чем-то хорошо понимала ее.

В 1956–1957 годах, после реабилитации, за конфискованное имущество можно было получить денежную компенсацию. Следовало представить перечень изъятых вещей, указав их примерную стоимость. Это сверялось с актом в деле.

Ответ пришел неожиданный: «Акта о конфискации имущества в деле не имеется». Выяснялось, что следователь, вопреки приговору, конфисковывать имущество не стал, а отдал все Барбаре Ионовне.

— Ты должна понять, Тамара, нам не на что было жить. Постепенно я все продала, — объяснила Барбара Ионовна.

Я знала страдный путь голода и нужды. И, разумеется, понимала человека, умеющего жить единственным способом: честно.

Умерла она в Москве.

Эрик, с которым они так и не помирились, ездил на похороны. Таточка рассказала, что, просидев возле тела матери несколько часов, он вышел из комнаты постаревший и черный.

В ленинградском костеле Таточка заказала молебен по воспитавшей и вырастившей ее бабушке.

Не помню случая, чтоб официальное учреждение разрешило хоть какой-то вопрос во благо просителю. Тщедушным «службистам» справиться с последствиями беззакония было не по плечу.

Потребность избавиться от дурацкого штампа о браке с Эриком погнала меня по канцеляриям и учреждениям. Разводя руками, отвечали: «Да уж, действительно… Но сделать ничего не можем. Сходите к адвокату».

Юрист рассудил так:

— Сначала ваш бывший муж должен развестись с женой, с которой сейчас зарегистрирован. Потом сможет подать в суд и просить развода с вами. Затем пусть регистрируется с кем хочет.

Я возмутилась не на шутку:

— Да что вы порете? Прошло семнадцать лет. У него дети. Врываться в дома и арестовывать — умели. Рушить — могли. А поправлять? Ни мужества, ни профессионализма не хватает?

Когда в 1959 году вернулась в Ленинград, Эрик жил уже здесь несколько лет. Отпечатав на машинке: «Прошу позвонить по телефону номер такой-то», я отослала ему письмо по адресу. Он тут же позвонил.

— У меня к вам есть поручение от Тамары Владиславовны, — сказала я.

— А где она сама?

— В Ленинграде.

— Полагаю, нам лучше самим увидеться, чем что-то передавать через третье лицо.

— Возможно. Что ж, это я.

— Господи!.. — последовала долгая пауза.

— Можно сейчас же приехать?

— Завтра.

Договорились встретиться на следующий день вечером возле здания «Ленфильма».

— Вот и встретились муж и жена через семнадцать лет. Семнадцать лет с того самого утра, когда… Это ты?! Запросто стоишь рядом! Или мне все это снится? Что с нами сделали, Тамара? Ты знаешь этому название? — спрашивал он.

Он был когда-то красив. С мягкой полуулыбкой, вкрадчивыми полуленивыми движениями. Теперь пополнел… Все так же поправлял очки. Последний раз я видела его через «глазок» на прогулке во фрунзенском тюремном дворе, где мы с уголовницей Валей руками сделали подкоп под дверью собачника.

— Посидим в кафе? — спросила я.

— Туда, где много людей? Нет, нет! Только не это.

— Хорошо. Я живу рядом. Пойдем ко мне.

Сели друг против друга.

— Помнишь, как ты меня встречала с работы, в аллее? Помнишь, как бежала навстречу и упала?

— Нет.

— Ты упала.

— И что?

— Когда вспоминал там, всеща болело сердце. Все хотелось помочь тебе подняться… Я тогда не успел. Ты сама встала. Ты и потом поднималась всегда без меня… А как топила чугунку тряпками, намоченными в мазуте, как лепешки пекла, помнишь?

— Помню.

— Помнишь, как я тебя любил?

— Любил?

— Да. Одну. Всегда. Тогда и потом.

— Полно, Эрик. Не надо. Все было иначе.

— Все было именно так! Так! Только благодаря тебе я закончил институт!

— Ты счастлив сейчас?

— Счастье осталось в той комнате с земляными полами, во Фрунзе.

— Хорошо. Пусть такая неправда. У тебя дети?

— Двое. А где Юрик?

— Не со мной. Я ни с кем об этом не говорю.

— Как ты смогла все это?

— Как-то.

— Лучше бы мне дали два срока сидеть, чем тебе… Я не мог себе представить, как ты перенесешь.

— Я тоже думала, что ты не выдержишь, хотя ты и грозился когда-то: «Если они только посмеют тебя тронуть, то я, я с ними такое сделаю!»

— Они посмели. И я ничего не сделал.

— Ты и не мог.

— Не мог. Потому ты меня и разлюбила. Я, правда, потом сделал очень удачную операцию начальнику колонны. Ему ничего не стоило соединить нас уже там. Но операцию я сделал хорошо, а упросить его помочь нам не смог. Клял себя, презирал, но не смог!

— Потом все равно разлучили бы.

— Пусть, но важно было смочь!.. Мы так с тобой хорошо жили. Ведь мы никогда не ссорились. Мы бы и теперь так жили.

— Мы ссорились, Эрик.

— Я не помню! Не помню! А вот как покупали тебе черное панбархатное платье — помню. Как оно тебе шло! Когда я хотел хорошего, то просил: «Пусть мне приснится Тамара в черном платье!» И ты мне снилась, но на тебе была дерюга, и я просыпался с болью в сердце.

— Не надо, Эрик.

— Какой за тебя был страх, когда ты уехала в дальний этап! Я тебя уже не застал в Беловодске. После этого я стал другим человеком. Узнал злобу. И месть.

— Человек непременно проходит через это.

— Ты думаешь, я уже прошел?

— Думаю. Семья, дети. Это смягчает.

— У моей жены случаются приступы ненависти ко мне.

— Наверное, ты бываешь в чем-то виноват. Не просто же она человеконенавистник?

— Ты хочешь сказать, что по-прежнему не поручилась бы за меня?

— …Вот о чем я, собственно, хотела поговорить с тобой. У меня в паспорте печать о браке с тобой. Нелепость. По моей глупости, конечно…

В глазах его мелькнул испуг. Но, помолчав, он сказал:

— И ты думаешь, что я соглашусь на развод? Говорить о том, что знаю: его брак с женой оформлен — было незачем. Яснее ясного стало, что он мне ни в чем не поможет. И о том, как может считать меня виновницей ареста, затевать разговор тоже было бессмысленно. Да, наверное, он на самом деле так и не думал. Я посмотрела на часы.

— Ты хочешь, чтобы я ушел? Мне пора?

— Пора.

Трудно сказать, почему стояла возле двери, которую захлопнула за ним. Послышалось что-то вроде стона. Пролетом ниже Эрик стоял и плакал. Сошла к нему:

— Ну же, Эрик!

— Я только сейчас ронял, как дико изголодался по твоей душе, по уму, по глазам и голосу. Зачем они все это сделали? Зачем им это было нужно? Что делать сейчас?

— Все уже сделано. И не без личного вклада, Эрик. Успокойся. Не надо так. Не надо.

— Я не могу без тебя. Не умер тоща, так сейчас…

— Ни тогда такого не случилось, ни тем более сейчас. Ты жив, и все у тебя прекрасно. Остальное — ненадолго. Отойдет. Он позвонил на следующий же день:

— Я у твоего дома. Выйди. Мне надо что-то тебе сказать. Навстречу шел, чему-то улыбаясь:

— Ты надела кофточку? Почему ты кашляешь?. Так вот, что я тебе скажу. Ты — родная. Ты — моя жена. Я — твой муж. И никем другим я в твоей жизни не буду. С тобой я чувствую себя самим собой. Нет никого прекраснее…

Улыбнулась и я:

— Хотела бы я в тебя проникнуть, Эрик. Какой же ты на самом деле? Знаю одно: за то, что говоришь, по-прежнему не отвечаешь. Не верю ничему. С тех давних пор не верю. Ты просто забавляешься. Да? Почему не стесняешься это делать?

— Я мог быть другим. Ты поверила им, — перешел он в наступление. — Ты сдала меня им. Почему? Почему? Я сейчас полон злобы за то, что они покалечили нашу жизнь.

— А под злобой?

— Под злобой? Тоже нет прощения!

— Не так уж плохо.

Мы увиделись еще однажды. Когда он особенно на том настаивал. Я шла в Дом кино на просмотр картины.

— Знаешь, — рассказывал он, — дочь вчера подошла ко мне и спросила: «Папа, что с тобой? У тебя что-то случилось?» Она меня очень чувствует. Она самое близкое мне существо.

— Сколько ей?

— Девять лет.

— Уже большая девочка. Хорошо, что у тебя такой друг.

Сидя рядом, он на экран не смотрел. Не видела картины и я. Как бы просчитывала то, что в нем происходило: вот всплеск его фантазии истаял; сознание обрело способность все здраво оценивать; он понял, что имеет хороший дом и семью, и вдруг панически испугался, что может это потерять из-за вспышки чуть-чуть недожитого прежнего.

— Я забыл… Я вспомнил. Мне надо еще забежать в институт.

Он мог не объяснять. Я знала, что он заспешит спасать себя и семью от собственных минутных завихрений.

Понимала я и то, что эту свою семью он уже не предаст. Она дана ему судьбой, она — его настоящее. И мысленно помогала ему:

«Ступай! Слава Богу, тебе есть куда стремиться. Хорошо, что ты вовремя сумел создать все свое. А я? Нет!» Мне, видно, никогда не разгадать умысла судьбы, поочередно отнимавшей у меня близких.

Желания бросать в него камень не было. А боль? Еще была.

Так мы расстались уже навсегда, чтобы, проживая в одном городе, никогда уже не встречаться и ничего друг о друге не узнавать.

Будучи в Москве, я навестила одну свою северную знакомую, в доме которой собрались «отсидевшие» с 1937 года — преклонного возраста женщины. Их было человек восемь.

В необычайном возбуждении они в тот момент обсуждали московскую новость: все они, старые большевики, были приглашены в партийные инстанции, где им сказали: «В публичной библиотеке имени Ленина для вас отведена специальная комната, в которой вы можете писать воспоминания и о своей революционной деятельности, и о лагерях».

За столом царило неподдельное ликование по поводу того, что они не сброшены со счета, вновь приважены «самим» государством и прижаты им к груди.

— Что вы хотите? Чтоб я была на партию в обиде? Не дождетесь… Если так поступили, значит, так было надо! — говорила самая громкоголосая из них.

«Мы — ленинцы! Старая гвардия! Большевики, не предавшие идеалов молодости». «Нас спутали с настоящими врагами. Прихватили по ошибке! Да, была допущена ошибка!» — повторяли они порознь и вместе.

Даже не пытаясь увязать «светлые идеалы» с судьбами тех, кто остался лежать в свалочных ямах, под шпалами восточных и северных дорог, эти женщины отмахивались не только от чужих, но и от собственных страданий. Они жаждали одного — признания политической непогрешимости их партии. Лишь бы сохранить иллюзии и вернуть желанное признание. Ополитизированная, а по существу биологическая тяга к бездумному существованию составляла фундамент для этих людей. И эта внутричеловеческая поврежденность была отвратительна и страшна.

Во мне все воспротивилось попыткам приторочить к собственной жизни теорию случайности. Не попрощавшись, я ушла из этого дома навсегда.

Внезапно и нелепо умер в Ленинграде друг моего детства.

В «душевную» биографию он вошел не тем даже, что с ним было связано детство. Не памятью о лирических встречах в семнадцать, а затем в тридцать лет. Иным. Тем, что отречение от меня переплавилось в нем в не оставлявшее его чувство вины.

По возвращении в Ленинград я узнала: все в его жизни сложилось удачно. Он страстно любил профессию. Имел кафедру. Звание профессора. Женился по любви. Растил двух детей. Спокойной жизни мешал нелегкий характер. Он был излишне самолюбив. Крут. Сумбурен. И беззащитен при всем.

Когда он серьезно заболел и лежал в клинике, попросил его навестить.

— В жизни есть одно действенное средство: сила. Я стал самонадеян, нескромен, не посчитаюсь ни с чем, если что-то встанет на пути, — стал он пугать меня «определившимися» взглядами.

Я не слишком верила его браваде. Спросила:

— На каком, собственно, пути? К чему? Карьеру ты сделал блестящую.

— Бей меня! Бей! — не дал он договорить. — Так легче, чем жить про себя с этим скребущим душу стыдом! Говори! Говори! В самом деле, о чем я? О каком пути и каких дорогах, когда они ведут в сторону от самого себя! Какой от тебя веет самостоятельностью! Какая ты сильная! Ты — мое романтическое богатство. Когда мне плохо, я сам себе рассказываю сказку про тебя.

Иногда он звонил:

— Хочу увидеть тебя.

— Зачем?

— Мне надо.

— Но мне не надо! — сердилась я.

— Тогда утешь меня по телефону. Скажи, что у тебя есть человек, который говорит тебе ласковое и доброе, который любит тебя, не дает тебе чувствовать себя одинокой.

— Что с тобой?

— Скажи: есть.

— Есть.

— Поклянись!

— Клянусь.

— Тогда спасибо! Спасибо!

Без разрешения на то он пару раз встречал меня у места службы. Потерянный.

— Представь, мой аспирант, на которого ухлопана масса сил, оказался просто подонком. Каково?

В следующий раз — совсем смятенный:

— Просто надо было увидеть тебя. Завтра предстоит самому сделать операцию младшей дочери. Понимаешь?

А затем такой звонок:

— Меня уволили!

— Как это? Почему?

— Как еврея!.. Наверное, так и надо… Знаешь, это за тебя.

Он как-то умышленно не закрывал счет к себе…Врачи отчаянно боролись за его жизнь, когда с ним случилось несчастье. Помочь не смогли.

Увольнение оказалось смертельным ударом — напрямую в сердце. Горевала семья, которую он любил. Сестра. Мать. Не приходясь ему никем по жизни, я тоже. Очень.

Я и сейчас нередко вспоминаю его. Он был единственным в жизни человеком, догадавшимся спросить: «Постой, постой, значит, все эти годы, пока ты находилась там, ты не читала, не смотрела фильмов, не слушала музыку, была лишена всего, чего имели мы?» Его пронзительная догадка была нужна жизни.

Фактически жизнь в Веселом Куте означала для Александра Осиповича бессрочную ссылку.

Он очень постарел. Ему было трудно ходить. Осенью ли в непролазную грязь, зимой ли Александр Осипович обязан был в положенное время ездить отмечаться в районный центр и делал это исправно, пока, наконец, милиционер не сжалился над ним и не стал заскакивать сам.

Когда я переехала в Кишинев, часто навещала его.

Потолки в хате низкие. Возле крошечного оконца, выходящего на огород, сидел человек с глазами мудреца. А за этим оконцем виднелась куча наваленных друг на друга оранжево-болванных тыкв.

— Это называется — тыквы? — улыбнулся Александр Осипович. — А я думал — дыни. Знаешь, вкусные такие были когда-то. Я все стеснялся попросить хозяйку дать попробовать.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 18 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.041 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>