Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Ю.П. Сенокосов. Призвание философа (вместо предисловия) . 5 34 страница



 

И вот этот мир владений на минуту — мир, которым правит гераклитовская молния или пифагорейский миг, мир, в котором что-то можно держать лишь на гребне волны возобновляемого усилия, мир, в котором исторический миг окружен хаосом и распадом, мир, в котором Страшный Суд — это не то, что случится после того, как уже прожита жизнь, а то, что коренится в каждом моменте нашей жизни, — все это хорошо высвечивается у Рильке в отнюдь не случайной метафоре «Часа часов» или «Часослова». Рильке понимает интимное, внутреннее устройство бытия, в котором Страшный Суд есть указание на свойство каждой минуты нашего существования, а не чего-то, что с нами будет в некоем будущем, которое было бы лишь продолжением горизонтали нашего взгляда. Я ведь ввел уже понятие вертикали, метафизической религиозной вертикали. Так вот, в этом сечении Страшный Суд означает простую вещь: здесь и сейчас ты должен извлечь смысл из опыта, чтоб он дурно потом не повторялся, должен завершить жизнь и возродиться или воскреснуть из обломков и пепла прошлого. Ибо прошлое мыслится в этом контексте как враг бытия и враг мысли, и мы — его жертвы, если этот гонг или звук трубы Страшного Суда неслышим и наш опыт здесь, на месте, незавершаем. Незавершаемость опыта — отсюда вся тягомотина дурных повторений и бесконечных адовых мучений, когда нельзя умереть и нужно жевать один и тот же кусок, — это и есть Россия XX века. Гений повторений буквально разгулялся на российских просторах, как в дурном сне. А это означает, что как и 150 лет назад, в свое время не был завершен опыт, что и тогда не умирали, чтобы воскреснуть, и поэтому продолжают умирать, и не могут умереть, а могут только молить о смерти.

 

 

И Рильке говорит: здесь склоняется час, на тебя склоняется час — это и есть устройство бытия, символизированное Страшным Судом, где как бы, простите за прозаизм, «подбиваются бабки». Но «бабки подбиваются» не после смерти, а каждую минуту твоей жизни, и это является свойством каждого существенного опыта, где важно не пропустить час. На тебя склоняется час в том смысле, что ты здесь, сейчас должен извлечь смысл из опыта, завершить опыт, кончить. Не кончил? Ну что же, тогда все сцепится вновь и будет повторяться.

 

И это прекрасно, кстати, почувствовал Евгений Трубецкой. И не только он. Многим русским мыслителям пришлось в начале века писать свои книги перед лицом смерти так же, как австрийцам рисовать, музицировать или философствовать в атмосфере, отмеченной смертельной опасностью. Русским пришлось это делать, например, в 1918 году, когда они, умирая от голода и холода, рукописями разжигали печки, чтобы при слабом их свете и тепле писать последние свои книги. Я имею в виду, в частности, книгу Трубецкого «Смысл жизни», где он метафору ада — который ведь и сам по себе, целиком, является метафорой, знаком структуры нашей духовной жизни, ее предельных возможностей — расшифровывает как вечную не-смерть. Мучение состоит в том, что ты повторяешь одно и то же и никак не можешь сделать это до конца; жуешь один и тот же кусок, бежишь — мы ведь бежим, чтобы прибежать куда-то, — а это вечный бег в аду. Наказание ада — все адовы наказания и есть метафора вот такого рода тягомотины. Смыслом и сутью наказания в действительности является тут не физическая жестокость, а повторение. Как в вязком страшном сне здесь разыгрывается одна и та же история, где нет смерти, которая бросила бы свет завершенного смысла на происходящее.



 

Читая Рильке (я имею в виду «Часослов»), чувствуешь — это о тебе, это — сейчас происходит. Это, вообще, свойство всякого глубокого опыта, который когда-либо, кем-либо был проделан: он тебе передается, ты чувствуешь — о тебе речь, это происходит с тобой — сейчас.

 

Наш язык напичкан сегодня разного рода шаблонами. Например, мы говорим «русская культура», «грузинская культура», и тем самым о своем опыте у нас нет возможности сказать что-либо без уже стандартизованных слов. Ведь приходится говорить от имени русской или грузинской культуры, как будто такие вещи существуют. А в философии нет никаких культур; философия, как и искусство, — акультурное занятие. И это тоже, кстати, один из уроков Вены начала века.

 

 

Так вот, невольно, говоря об этом, и я должен употребить слово «грузинский», хотя, повторяю, это с самого начала способно исказить мою мысль. И все же, с этой оговоркой, попытаюсь передать свое ощущение принадлежности к тому, что можно назвать «грузинской культурой», не привнося в это никакой теории. Ее можно отбросить. Короче, у меня всегда было ощущение одного таланта, свойственного пространству, в котором я родился и вырос. Я бы назвал это талантом жизни или талантом незаконной радости. Я ощущал его в людях, меня окружающих, в воздухе и в себе это ощущал, правда, упрекая себя нередко в некоторой тяжеловесности по сравнению с моими земляками. Радость же наша была именно легкой и воистину незаконной: вот нет, казалось бы, никаких причин, чтобы радоваться, а мы устраиваем радостный пир из ничего. И вот эта незаконная радость вопреки всему есть нота того пространства, в котором я родился. Это особого рода трагизм, который содержит в себе абсолютный формальный запрет отягощать других, окружающих, своей трагедией: ведь они не виноваты в том, что у меня, скажем, неприятности. Есть абсолютный запрет на обсуждение этого вслух, на размазывание, на превращение во взаимный суд своих отношений с другими и уж, во всяком случае, — запрет на навязывание своего трагического состояния другим. Перед другими ты должен представать веселым, легким, осененным вот этой незаконной радостью. Звенящая нота радости, как вызов судьбе и беде: отнять такую радость действительно трудно, невозможно.

 

Вот еще один опыт — австрийский перекрест, хотя австрийцы отталкивали меня — грузина — печальной, немного болезненной миной, которая все время сопровождала их опыт бытия или незаконной радости.

 

Вы понимаете, бытие — это то же самое, что и незаконная радость. Нет никаких причин к тому, чтобы мы были, и тем радостнее быть, и тем больше продуктивной гордости можно от этого испытать. И гордость эта, конечно, — аристократическое чувство, но это — не аристократизм крови. Существуют таинственные фразы, такие, как чувство гордой души, тем более гордой, что душа не дана, а пребудет, или производится (это уже на самой заре Возрождения было высказано), формируется в полемике с феодальной иерархией дворянства и аристократии. Итальянские горожане впервые обретают такую гордость, и Данте говорит (обратите внимание, как строятся философские истины!), что потомство, в строгом смысле слова, души не имеет. Он имеет в виду, что душа не передается с актом рождения и поэтому нет, в этом смысле, наследственной аристократии, а вот гордость души — она пропорциональна тому, насколько случилось второе рождение в уже родившемся физически человеческом существе.

 

 

Вот эти души — они вечны, те, которые родились вторым рождением. Но при этом возможны неудачи. Скажем, Фрейд описывает драматическую историю стонущей плоти под невыносимым бременем свободы. То, какими путями и как она ломается. В этом смысле, конечно, не существует никакого бессознательного, хотя Фрейд как представитель науки XIX века продолжал мыслить в позитивных понятиях, то есть в понятиях каких-то предметов, эмпирических данностей.

 

На мой взгляд, бессознательного не существует. Собственно говоря, наше происхождение — во втором рождении — полностью стерто, место происхождения пусто, и единственной памятью о происхождении, или остаточным следом способа и места нашего второго рождения, является сознание. Поэтому о сознании и возможен миф воспоминания, скажем платоновский, и другой миф — противоположный — миф бессознательного у Фрейда, который есть просто указание на рану попытки бытия, рану на нашем естественном устройстве, на нашем психизме, и память об этой ране. Бессознательное — это чаще всего какая-то предельная точка самого сознания, и речь идет не о том, чтобы установить ее. Скажем, теоретическим исследованием найти в глубине души какое-то явление, которое будет названо бессознательным. Вот, как в археологии, мы снимаем пласты и наконец находим бессознательное, которое, как какой-то предмет, лежит в недоступных глубинах нашей души, но глубинах, поддающихся анализу.

 

В действительности речь идет о том, что психоанализ — эта австрийская чума, по выражению Фрейда, потом занесенная в США, — был теоретической работой, которая является индукцией условий нового сознательного опыта. То есть такой работой, в результате которой в душе пациента (или твоей собственной) может случиться новый и отличный от прежнего сознательный опыт, разрушающий предшествующие сцепления, размывающий их. Но ведь тогда от предмета, о котором должна была бы быть теория, уже ничего не остается — бессмысленно искать такой предмет, потому что в данном случае назначением мыслительной теоретической работы было именно создание условий, индуцирующих возникновение нового сознательного опыта. Вот это и было радикальной новизной во всем стиле теоретического мышления XX века.

 

В XX веке начинают возникать теории особого рода, не имеющие предмета, теории как бы только для одного случая (но — теории, а не эмпирия, не просто описание). Такого рода теоретическую работу вы можете обнаружить, например, и в квантовой механике, где если случился новый сознательный опыт, то не имеет уже смысла сохранять реестр каких-то несуществующих предметов, какие-то операциональные понятия, которые послужили для того, чтобы произвести этот опыт и разрешить тем самым экзистенциальную или бытийную проблему существования.

 

 

Это теоретический или интеллектуальный вклад не только психоанализа, но и тех художественных форм, которые параллельно вырабатывались в литературе и в искусстве и, казалось бы, ничего общего не имели с психоанализом. Их общность я вижу не в наличии формально-психоаналитических тем в литературе и искусстве. Нет, я имею в виду более глубокое стилистическое сродство, обычно ускользающее от внимания. Вот, например, роман Музиля — ведь он явно не является текстом в классическом смысле этого слова. Не представляет собой завершенного целого, но не потому, что Музиль якобы не дописал роман; у него было достаточно времени и сохранилась масса вариантов, из которых видно, что незавершенность романа — это принципиальная особенность. Его фрагментарность, вариантность и есть главная черта новой романической формы, с помощью которой — что делается? Производится самое важное — некий опыт в себе, индуцируется опыт понимания, переживания, и, следовательно, сами его изобразительные средства — сюжет, единство изложения — не имеют самодовлеющего значения и в этом смысле не являются текстом. Ибо текстом является тот опыт, который индуцируется художественной формой.

 

Кстати, музилевский опыт абсолютно эквивалентен или родствен опыту Пруста, с одной стороны, а с другой, как это ни парадоксально, — опыту Пастернака. Считается, что Пастернак написал неудачный роман. Сейчас я отвлекаюсь от политических его оценок. Я говорю о романе как таковом. И потому должен сказать, что, как и Музиль, он писал свой роман всю жизнь и писал потому, что посредством романа производил акты собственной жизни, самого себя как понимающего, чувствующего, видящего существа; он любил посредством романа реальных людей, понимал посредством него реальный мир. Повторяю, роман — как запись — не имеет самодовлеющего значения. Наоборот, он может быть фрагментарным, варьироваться. Скажем, у Мандельштама тоже существует несколько вариантов одного и того же стиха. И их нельзя отбрасывать, это самостоятельные вещи.

 

Так и Пастернак всю жизнь писал один роман. Формально куски его назывались в разное время по-разному, но в действительности это был один роман, то есть одно пространство изображения, в котором он пытался собрать и воссоздать свою жизнь как целое и что-то пережить, узнать — то есть пребыть.

 

 

Свою жизнь как понимающего, этического или мыслящего существа он стремился организовать именно через роман. И вот есть его текст, который теперь уже всем доступен. И иногда мы пожимаем плечами: какой-то неуклюжий, скособоченный роман, не обладающий классическими статуарными достоинствами прозы, например, Толстого или кого-нибудь еще из русских классиков. А в действительности перед нами живая Вена. Хотя сам Пастернак сказал бы, видимо, что он ученик Марбургской философской школы, но на самом деле все это гораздо ближе к австрийской культуре, чем к какой-либо другой.

 

Австрийская культура — это осознание сомнительности цивилизаторской роли закона как чего-то окультуривающего, цивилизующего, преобразующего стихии человеческой органики или человеческого естества.

 


Дата добавления: 2015-09-28; просмотров: 14 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.019 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>